355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 41)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 70 страниц)

Нам всем подчас бывало жутко,

Но ты, подбадривая нас,

Всегда бросал веселой шуткой

И приговаривал: Tout passe!

На Суворовском главные разговоры были о Лялиных делах: она училась на втором курсе Политехнического института, и у нее не ладилось с черчением и еще с чем-то. Это, по обыкновению магазинеровского дома, было предметом обсуждения на «семейном совете» за чайным столом. Яков Миронович хотел поговорить с заведующим Лялиной кафедрой профессором Лойцянским, а Ляля сердилась и заклинала его этого не делать.

В «Египте» было лучше всего. Нас там пока никакие беды не затронули, мы с увлечением занимались наукой и спорами о ней; я водил экскурсии по египетской выставке.

Возвращаться с работы я любил пешком, по Невскому, останавливаясь у витрин магазинов – не то чтобы в них было так много товаров, но меня занимал сам процесс window-shopping [185]185
  Разглядывать товары на витринах без серьезного намерения что-нибудь купить (англ.).


[Закрыть]
– не знаю почему. Отвлекались мысли, что ли.

Однажды в самом конце марта я шел так из-под арки по Невскому и не доходя Казанского собора встретил папу. Он был, как всегда, в кепке и серо-зеленом косматом демисезонном пальто. Он обрадовался мне.

– Вот хорошо: давай пойдем вместе, я тебя провожу. Мне только ненадолго надо зайти в Госиздат.

Кажется, Госиздата тогда уже не было, а было много разных издательств, но папа так называл по старой привычке весь Дом книги.

Мы поднялись на лифте. У папы оказалось не один, а много визитов, и мы ходили из одной в другую застекленную контору на четвертом и на пятом этажах – кое-где папе надо был только поздороваться и пошутить. Всюду дамы (а мужчин там было мало) встречали его радостными восклицаниями, и он, весело поблескивая своим пенсне, начинал каждый раз рассказывать какую-нибудь новую занятную историю, или отвечал на привет шуткой – и потом шел дальше. Никак было не дождаться, когда он, наконец, дойдет до той комнатки вдоль коридора, где у него собственно и было дело. Я сначала ходил с ним, потом сказал, что подожду в коридоре, потом стал нервно смотреть на часы и наконец решил уйти, не дождавшись. Все равно через два дня приду на мамин день рождения вечером.

Через два дня, придя на Суворовский с работы, я застал в коридоре сцену: Яков Миронович стоял растерянный, а Ляля кричала благим матом:

– Как ты мог, как ты мог, как он теперь на меня посмотрит! Как ты мог!

– Да я ведь только поговорил с ним, я ни о чем его не просил…

– Все равно, как ты мог, как ты мог!!! Я же тебя просила, как ты мог!!!!

Раздался телефонный звонок – телефон стоял тут же в коридоре, у двери в нашу комнату. Я расслышал слабый мамин голос, совершенно заглушаемый Лялиным визжащим криком.

– Да, мама, да, я слушаю?

Она что-то говорит, я не могу разобрать. Наконец, сквозь вопли слышу:

– Привет тебе от папы.

Я что-то бормочу, что приеду сегодня и что я папу только что видел. Крик за моей спиной не прекращается.

– Тебе папа просил передать привет. Его взяли. Нынче ночью.

Я повесил трубку и помчался на Скороходову. (Нина еще не приходила с работы).

На Скороходовой все было перевернуто. Не помню, видел ли я братьев, не помню, что я говорил маме, кроме того, что напоминал: прошлый раз все обошлось – папа почти сразу же вернулся. Не мог не думать о том, что, кроме этого единого необычного случая, среди уже известных мне ни один из арестованных пока не возвращался. На маму страшно было смотреть. Тетя Вера заперлась у себя в комнате и не выходила.

– Ведь папа ничего не ждал; в чем его могут обвинить?

– Нет, ждал, – сказала мама. – По ночам, как проедет по нашей улице машина, он прислушивался – остановится у нашего подъезда или нет? [186]186
  Сначала приезжали арестовывать с машиной; но к этому времени «двое» приезжали на трамвае, а машину вызывали по телефону после конца обыска. со старост, а то бог знает какая будет характеристика ребятам.


[Закрыть]

Я уже не стал дальше убеждать ее в том, что папу ни в чем не могут обвинить – слишком много было примеров ареста явно ни в чем не повинных людей. Мы оба тогда подумали, что это связано с папиной работой за границей: уже давно, перебирая в уме совершенно непонятный набор фамилий арестованных и неарестованных, все замечали, что к весне этого года людей, побывавших за границей, как будто совершенно не осталось на свободе. Через много лет я узнал, что папин арест не имел к его работе за границей никакого отношения; вернее, если имел, то только очень, очень косвенное.

На другой день я пришел в университет, а молчать о моей беде было трудно. Я вспомнил о Мише Гринберге – но его что-то было не видно, и решил сказать Леве Липину.

– Лева, вчера ночью арестовали моего отца. Я говорю тебе, но пожалуйста, пока не сообщай никому другому: подожди три дня. Послезавтра будет утверждение характеристик, я не хочу, чтобы до этого времени меня сняли Липин согласился.

Сообщать об аресте в семье было обязательно. – в противном случае следовало почти неизбежное исключение из университета.

Однако на послезавтра, когда проекты характеристик из комсомольского бюро были переданы старосте, комсоргу и профоргу (комсоргом была Ксля Стрешинская, а профоргом кто-то из арабских девочек), оказалось, что в мою собственную характеристику уже вписано, что «отец арестован как враг народа», [187]187
  Виновность следовала тогда – да и теперь почти что так – не из «результата судоговорения», как считалось в старину, а из самого факта apестa.


[Закрыть]
и что я «скрыл этот факт»: Липин меня продал!

Беспокойство мое было оправдано: ужасную характеристику написали почему-то Мусс Свидср, да и у других были характеристики весьма неважные. Мы с Келсй если их переделывать, и я велел ей отстаивать наш текст у Нади Спижарской, которая ведала ими в бюро. Как ни странно, мы добились некоторого смягчения.

Я продолжал ходить в университет и на работу, старался почаще забегать к маме. Весть о папином аресте, как видно, уже разнеслась по городу – каким образом, было трудно понять. Бесконечные звонки многочисленных друзей, приятелей и приятельниц сразу же прекратились, как отрезанные. Мама рассказала, что к ней вся в слезах прибежала «Женя беленькая», обнимала ее. Я не помню ее действительной фамилии – в Коктебеле она называлась «Женей беленькой» в отличие от другой какой-то «Жени черненькой», от «Жени рыжей» – Евгении Юрьевны Хин. С папой у «Жени беленькой» был флирт – насколько серьезный, это, как обычно, трудно было понять; но папу любили все, особенно любили женщины, даже независимо от флирта. Ее приход, по крайней мерс в течение месяца, был единственным визитом в мамин дом. Не появлялась Надежда Януарьевна Рыкова, Стефания Заранек и другие коктебельские друзья. Даже самая близкая мамина подруга Симочка – Серафима Федоровна Филиппова – не подавала признаков жизни. Где-то в мае пришел Станислав Адольфович Якобсон – тот самый старый папин сослуживец по Азовско-Донскому банку, у которого на квартире мы жили летом 1926 года; с тех пор мои родители встречались со Станиславом Адольфовичем и его женой, может быть, два раза за двенадцать лет.

Мама настаивала на том, чтобы хлопотать, получить характеристики отца; я понимал бесполезность этого, но все-таки решил позвонить самым близким приятелям из Союза писателей. Позвонил Анне Георгиевне Томас, секретарше Союза – она ужаснулась и сказала: «Что мы можем сделать…» Позвонил Надежде Януарьевнс Рыковой – она бросила трубку.

Одиннадцатого апреля, поздно вечером, все обитатели квартиры на Суворовском были заняты своим делом: Яков Миронович сидел за своим столом в магазинсровской спальне, Лидия Михайловна за своим столиком в столовой, я в нашей комнате – за своим, Ляля была у себя, домработница Настя [188]188
  Сменившая, по моему серьезному ходатайству, Анну Ефимовну. не было – у нее были вечерние занятия на Мойке 108, во Втором Педагогическом институте иностранных языков.


[Закрыть]
легла спать, Анна Соломоновна, жилица, кажется, тоже. Нины дома Я всегда несколько беспокоился за нес – на Мойке в полночь было темно, но они выходили с работы обыкновенно группкой.

Около 12 часов ночи раздался звонок в дверь. Я подошел.

– Откройте, управдом.

Я понимал, что это значит. Дверь открыл. Вошли двое военных – командир с кубиками в петлицах и мечом в венке на рукаве и молоденький боец с винтовкой. Сзади маячила тяжелая фигура нашего добросовестнейшего управдома, Якова Яковлевича Лиелтурка, бывшего любовника домработницы Анюты. В слабом освещении передней следователь сунул мне в нос какую-то бумажку на голубом бланке; я рассмотрел только вписанные слова фиолетовыми чернилами вверху: «Магазинер Яков Миронович» и внизу – «произвести обыск». Против всякого вероятия, я ощутил надежду: может быть, только обыск? Я позвал тестя.

Пришедшие стремительно вошли в освещенную столовую. Яков Миронович вышел им навстречу, позади него Лидия Михайловна. Следователь спросил, какие комнаты на лицевом счету Магазинера Якова Мироновича, ему показали. Вошла перепуганная Ляля. Следователь вернулся в столовую – начался обыск. Все собрались тут же. На кожаном диванчике, на котором я проводил свою первую ночь в этом доме, сидел красноармеец, поставив винтовку между ног. Вынимались посуда, книги, бумаги из столов. Следователь лазал на шкафы, шарил среди ваз и позади бюста Гермеса, поднимая кучи пыли. Рылся в постелях. Ничего предосудительного найти было нельзя: все книги запрещенных авторов, по которым еще недавно учились марксизму-ленинизму – том собраний сочинений Ленина, где говорилось о соавторстве Зиновьева при написании «Государства и революции», речи Троцкого, статьи Пашуканиса, где. громился Яков Миронович как агент империализма, брошюры Бухарина, предисловия Бухарина в других книгах, предисловия и статьи других лиц, ныне арестованных, – все они были давно уже, год назад или больше, как и во всех ленинградских интеллигентских квартирах, заблаговременно уничтожены. Но что-то обыскиватсль все же отложил в сторону из книг. Бумага и мусор – на полу, на стульях. Яков Миронович был спокоен, – он тоже, быть может, надеялся, что дело обойдется обыском. Лидия Михайловна очень волновалась, но сдерживалась, только Ляля плакала горькими слезами. Солдатик, пользуясь тем, что начальник перешел в соседнюю комнату, тихо утешал се:

– Напрасно вы так, все обойдется, там разберутся. Ваш отец скоро вернется.

В разгар погрома послышался звук ключа во входной двери, и в столовой появилась Нина, в пальто и синем берете, с портфелем в руках.

– Что это?

– Обыск, – сказал кто-то. Может быть, это был я. Она опустилась на стул.

На нашу с ней комнату обыск не распространялся. Часам к четырем утра следователь спросил:

– Где у вас телефон? – и вызвал машину. – Собирайтесь, – сказал он

Якову Мироновичу. На этот раз он дал внимательно прочесть ордер на обыск – и арест.

Собираться! Что надо дать с собой человеку, которого уводят в тюрьму? И с большой вероятностью того, что его вышлют – куда? Нам до сих пор мерещились Соловки, хотя было уже ясно, что они всех «взятых» не вместят. И что можно дать? Во что собрать? Сунули что-то – две смены белья, носки, еще что-то… Начались объятия, слезы и прощание.

В ордере было сказано «опечатать две комнаты» – Яков Миронович успел уговорить опечатать Лялину и Настину.

– За меня не беспокойтесь (или что-то в этом роде), – сказал он, и за ним захлопнулась входная дверь. Через несколько минут в тишине ночи послышался рев включаемого мотора.

Завтра тоже день. Мы разошлись доспать эту ночь.

На следующее утро я пошел в университет, Ляля – в Политехнический (говорил ли Я.М. с Лойцянским – уже стало неважно). Лидия Михайловна тоже ушла, – как видно, советоваться.

Вечером она вызвала нас с Ниной и Лялю и сказала, что в случае обвинительного приговора по существующей практике имущество осужденного конфискуется, а члены его семьи высылаются в Казахстан или еще куда-нибудь. Но что «имущество осужденного» означает находящееся на площади, входящей в его жилищный лицевой счет, и «членами семьи» считаются только проживающие на той же площади; что поэтому нам с Ниной ничего не грозит; но что обстановка будет ценностью, которая может остаться единственным доходом, и поэтому всю мебель надо передвинуть в нашу комнату. Весь этот день и несколько следующих прошло в передвижке мебели. Теперь наши кровать и диван, мой канцелярский стол и Нинино бюро занимали минимальное место вдоль стен, а промежуток занимал гигантский буфет с зеркалами и малахитовыми колоннами и с бюстом Гермеса, круглый карточный стол (когда-то «для газет») и другое, чего уж я не упомню: кажется, кожаный диван с окружавшими его шкафчиками с колонками по бокам и верхней дубовой книжной полкой, несколько кресел, стулья красного дерева, козетка – ну, не помню точно; лишь буфет и малахитовые колонны точно маячат в моей памяти и то, что к кровати и к столу надо было пробираться как по лабиринту. Потом весь этот мебельный склад понемногу разрядился, потому что Лидия Михайловна начала продавать вещи. Тогда появилось много желающих приобрести дорогие вещи за бесценок. У Валентина Катаева есть «незабываемый» рассказ о том, как он ходил покупать спешно продаваемую мебель, с весьма ортодоксальным глумлением над несчастной семьей «врага народа».

Для меня разъяснения Лидии Михайловны значили, что во всяком случае мама и Алеша отправятся в ссылку. Тете Вере ничего не грозило – у нее был свой лицевой счет. Тате с Андрюшей – тоже, – они, видимо, не подойдут под понятие «членов семьи». Что касается Миши, то он вскоре, еще тем же летом, окончательно порвал с Тэтой и ушел из дому. Эрмитаж временно предоставил ему огромную пустую комнату, с одной койкой, двумя стульями и столом, где-то со двора в Ламоттовском павильоне. Миша был, конечно, подавлен папиным арестом, но для него это было лишь часть разверзшихся над ним судеб – разрыв с женой, неопределенность отношений с той, другой женщиной. Во всяком случае, он был неспособен в тот момент принимать какие бы то ни было решения относительно мамы, дома, Алеши, и груз этот лег на меня.

Четырнадцатого апреля был день маминых именин – я пришел к ней – и застал ее в слезах, катившихся градом, стоящей посреди комнаты с букетом роз в руке. В этот день папа непременно дарил ей розы – и этот раз Миша, чтобы подбодрить маму, решил продолжить традицию и тоже принес ей розы. Но их было… четыре. Миша, видно, не знал о поверье, что четное число цветов дарят только на похороны, но – четыре… Папа дарил ей пять роз, по числу членов семейства. Пятого нет – и не будет.

Увидя, как мама расстроилась, Миша процитировал ей папино любимое: Tout passe. – Но теперь это прозвучало зловеще.

Я дал маме выплакаться и забраться в угол дивана.

С тех пор, как я ни приходил на Скороходову, мама лежала на диване, уставившись в одну точку. Тата безумствовала. Маленький Андрюша на вид был спокоен и разговаривал о чем угодно, только не о родителях и не о дедушке, которого, казалось, очень любил. О том, что было у него тогда на самом деле на душе, он немножко рассказал нам, когда стал взрослым. Каждый приход мой к маме был мукой – она заставляла меня – не Мишу, меня – писать письма: прокурору, начальнику ленинградского НКВД Гоглидзе, Литвинову (депутату от нашего Петроградского района в Верховный Совет), Сталину и еще не знаю уж кому. В каждом письме придумывались новые доказательства папиной невиновности и полной лояльности к советской власти. Летом из Архангельска пришли авторские экземпляры «Истории полярных исследований» – мама велела мне аккуратно вырезать оттуда портреты героев и Сталина и патриотический текст заключительных абзацев и послать в очередном письме к Сталину. Первое время я эти письма посылал, но на отчаянные послания (которых, конечно, в «инстанциях» набрались многие миллионы) ответов не было. Только Литвинов ответил стандартным письмом на бланке, но за собственной подписью, о том, что он. к сожалению, в этом деле ничего сделать не может.

Надо было узнавать что-то о папиной судьбе, – о Якове Мироновиче Магазинере узнавала Лидия Михайловна; она считала, что я не должен попадаться по его делу в поле зрения. Надо было отстаивать очереди – сначала в огромнейшей, тянувшейся далеко по улице очереди в приемную Большого дома в отдельном здании бюро пропусков с улицы Чайковского – там указывали, помнится, в какой тюрьме находится заключенный, и там же сообщали изредка, что заключенный осужден на десять лет; помню, что эту очередь я отстаивал не один раз. Зачем была очередь, что нам отвечали, я помню смутно: как от всех бед, так и от этой мозг защищается, не хочет помнить. Потом стояли к приемному окошечку в тюрьме на Шпалерной (улице Воинова). Тут очередь была тоже очень длинная, но почему-то двигалась быстрее. Никаких передач не принимали, только сообщали, есть такой заключенный или нет; вот тут я помню, как немного впереди меня какой-то женщине, казавшейся пожилой и изможденной, хотя на самом деле она, вероятно, была довольно молодая, ответили:

– Такого-то нет, – и она вдруг закричала, жалобным, пронизывающим до костей криком:

– Папочка, папочка, за что, за что!?

Даже тюремщик, сидевший в окошечке, высунулся из него и сказал ей:

– Да что вы. гражданка! Жив он, его в госпиталь перевели.

Но она продолжала причитать «за что, за что?!», пока соседки по очереди не вывели ее на улицу.

Этот крик был невыносим именно потому, что всем нам в этой безмолвной очереди было не лучше.

Была еще одна очередь в военную прокуратуру (почему – военную?), находившуюся в бывшем здании Азовско-Донского банка, но не помню, чтобы я стоял в ней. Может быть, ходил Миша? Но в этой очереди бьвала Лидия Михайловна.

Позже она рассказывала, как, разбирая после обыска бумаги Якова Мироновича, она нашла вырезку его статьи 1918 г., кажется, из горьковской «Новой жизни», подумала, что это-то и могло послужить причиной ареста, и решила было написать на имя прокурора о том, что Яков Миронович не состоял в меньшевистской партии, но что-то её удержало. И конечно, такое заявление могло подбросить следователям новый обвинительный материал, которого им так не хватало. Потом выяснилось, что характер обвинения был совсем другой.

Лидия Михайловна от прокурора Шпигеля не получила ответа, но многим он отвечал:

– Узнаете через десять лет.

У мамы на Скороходовой никакой передвижки имущества не происходило. И куда передвигать? К тете Вере? Она почти прекратила всякие отношения с мамой. Остальные три комнаты (одна – разделенная фанерой) были на папином счету. Да и какие вещи были? Дедушкин черный книжный шкаф, золоченый медведь – пресс-папье на письменном столе, круглый обеденный стол в темной столовой и обитые мамой норвежские шесть стульев; буфет, не представлявший ни художественной, ни материальной ценности; родительская металлическая, крашеная под дерево норвежская кровать, наши походные кровати. Не продавать же это! Вместо этого – бесконечные, бесцельные разговоры, кому еще можно написать.

Однажды, когда я вечером пришел, мама вынесла мне откуда-то прекрасный портрет Александры Михайловны Коллонтай – ее подарок папе, писаный масляными красками, – и велела его сжечь. Я сжег ради маминого спокойствия, хотя понимал, что сжигать что бы то ни было после обыска бессмысленно, что портрет хороший, и что это вандализм. Кто же мог знать, что из всех старых большевиков именно Коллонтай, оппозиционсрка в прошлом, уцелела и далее уцелеет?

Тогда же мама рассказала мне про шкатулку Ионова. Уже отстраненный от заведования Госиздатом, в ожидании грядущих бедствий, он, оказывается, где-то в начале тридцатых годов пришел к папе и дал ему на хранение (как «единственному, кому он мог доверить») тяжелую шкатулку; уж не помню, какие сувениры предполагались в ней. Но когда начались аресты зиновьевцсв, папа вскрыл шкатулку и обнаружил, что она набита золотыми полуимпериалами. Он закрыл шкатулку и в темноте осенней ночи бросил её в Фонтанку.

Маму нельзя было узнать, так она постарела; говорила как безумная. Я часто задерживался у нее допоздна и, возвращаясь уже ночью в пустом трамвае, часто видел сидящими на площадке двоих в голубых фуражках: командира с кубиками на красных с лиловым кантом петлицах, с венком и мечом на рукаве, и красноармейца с винтовкой. И я думал: вот еще один дом, где все сейчас мирно ложатся спать, будет через несколько минут разорен и разрушен.

Алешу исключили из Кораблестроительного института – кажется, не только как сына «врага народа», но и вспомнили, что он был рекомендован институту Орасом, уже арестованным и, вероятно, расстрелянным. Теперь Алеша был занят хлопотами, чтобы его приняли в Политехнический институт. Тут уж никто не мог ему помочь, но он добился того, что исключение превратилось в перевод. Он поступил на отделение, где занимались турбинами, надеясь через корабельные турбины вернуться к кораблестроению.

Как-то Нина принесла с работы известие об Архангельском, любимейшем их преподавателе из Второго института иностранных языков, арестованном еще с осени, – кто-то вышел из тюрьмы и рассказал, что его видели в здании, где содержали смертников. Так мы впервые узнали, что есть не только аресты и высылки в лагеря на десять лет, но есть и расстрелы.

Мои государственные экзамены прошли как в тумане – помню только, что я получил «отлично» по всем трем: это был аккадский вместе с шумерским, история философии и что-то еще – общее языкознание? Не могу вспомнить.

Зато помню наше распределение. Мишу Гринберга и Тату Старкову оставили в аспирантуре на филфаке, Липина взял в аспирантуру В.В.Струве на истфак. Кслю Стрешинскую по своей крайней доброте взяла Наталия Давыдовна Флиттнср по специальности «история искусств Древнего Востока» по Академии художеств. Это был блеф, потому что об истории искусств Келя не имела самого бледного понятия, и даже по курсу самой же Наталии Давыдовны получила четверку только потому, что троек Н.Д. вообще не ставила. Остальным предложили места школьных преподавателей в разных местах – Вале Старковой в ее родном Арзамасе, Дусс и Зине – тоже куда-то ближе к их родине, на Чсрнозсмьс. Муся Свидср никуда не устроилась и, говорили, – она голодала. Я же, хотя и предъявил справку, что работаю и.о. научного сотрудника в Эрмитаже, получил направление в один из районов Ленинградской области – не то в Волховский, не то в Тихвинский – куда-то дальше в «глубинку», сейчас уж не помню.

На распределении не было Мирона Левина – он лежал с тяжелым туберкулезом в больнице напротив Мальцевского рынка. Не видно было и его приятелей из «Комитета по распределению сил» – Юры Люблинского, Коли Давидснкова и других – они «сидели», и не за «контрреволюционную организацию» ли? [189]189
  Я Мирона не навещал в больнице – мы по крайней мере весь последний год совсем по разговаривали в институтских коридорах, а сейчас, понято, мне было не до него. Но не навещали его и другие (ибо были за решеткой), что вызвало у него, когда он вышел из больницы и должен был ехать в санаторий, такое горькое и несправедливое стихотворение:
  На углу Литейного и Невского
  Мне спросить, зачем я болен – не с кого
  Год прошел и позабыли выблядки
  Наши песни, наши шашни, наши выходки.


[Закрыть]
О Коле Давиденкове я рассказал выше.

Одна из распределяемых – русистка Оля Жукова – сразу же оспорила решение комиссии. Она сказала, что у нее есть серьезный разговор с председателем комиссии, и они уединились в соседней пустой аудитории. Скоро сделалось известно, что она претендует на лучшее распределение и, по возможности, на аспирантуру, на том основании, что она – не жена «врага народа», как могла по ее характеристике предположить комиссия, а напротив – она проявила партийную бдительность и сама разоблачила своего мужа как врага, и он был «репрессирован». К чести комиссии надо сказать, что она не изменила своего первоначального решения, – по крайней мере, на наших глазах.

Я ничего не оспаривал, а пошел доложить о моем распределении Иосифу Абгаровичу Орбели. Он пришел в ярость, тут же снял трубку и при мне позвонил в комиссию.

– Говорит директор Эрмитажа Орбели. Вы тут давали направление на работу Дьяконову. Да, Дьяконову Игорю Михайловичу.

Там подтвердили. Тогда Орбели, постепенно взвинчиваясь, стал говорить:

– Вам что, обязательно нужно, чтобы сельский учитель знал именно четырнадцать языков? Он мой сотрудник – что же, вы прикажете его увольнять? На каком основании?!

Трубка что-то слабо заблекотала, Иосиф Абгарович с силой ее повесил и сказал:

– Можете не беспокоиться, Игорь Михайлович, продолжайте работать.

В начале лета я был на Скороходовой, когда раздался звонок; какой-то неизвестный молодой человек, по одежде рабочий, спрашивал маму.

Он сказал, что сидел на Шпалерной в одной камере с Михаилом Алексеевичем, но что его собственное дело прекратили и самого его выпустили (бывало, значит, и такое!). Михаил Алексеевич чувствует себя хорошо, его вызывали к следователю два раза, в чем его обвиняют – еще не ясно. Рассказывал также, что он из вечера в вечер подробно рассказывает камерникам «Графа Монтс-Кристо» наизусть. Из рассказа смутно выявилось, что в камере людей очень много. Все это было и неясно, и неопределенно, но как-то обнадеживало, – хотя ясно было, что, передавая известия нам с этим молодым гонцом, папа, конечно, постарался изобразить дело как можно лучше.

В папины именины, в июле, у мамы впервые после всего этого в дверь позвонил незнакомый звонок. Но это был Иван Вылегжанин – приходил «проздравить Михаила Алексеевича». Ушел, совершенно потрясенный – как будто был «взят» не наш, а его собственный отец.

Мы с Ниной, в те дни, как никогда, близкие по-новому – беда сблизила нас совсем воедино, – все же решили уехать на лето. Для Лидии Михайловны мы были не в помощь, а что до моей мамы, то отпуск у меня тогда был 24 рабочих дня, да и так я не мог приходить к ней чаще, чем раз или два в неделю – с ней еще будут два сына: уеду на часть лета на Зеленое Озеро, вернется ощущение воли.

Нина, у которой был длинный преподавательский отпуск, уехала раньше. На этот раз хозяйка сдала нам не комнату в доме, а низкий сарайчик позади дома. Все равно, рядом было темное Круглое и светлое Зеленое озеро, строгий,чистый лес и песчаные бесконечные дорожки – просеки в вереске. Дышалось уже уходившей в прошлое юностью.

Без меня у Нины жила гостья – Нина Панаева – новая ее подруга, ученица с Курсов иностранных языков (а там большинство учениц были даже не ровесницы, а много старше нее). Когда я приехал, приходили другие гости – Сергей Львович Соболев, отдыхавший поблизости в Шалове – «милый верблюд». Он был весь какой-то теплый, говорил про математиков, про какую-то свою войну с академиком, о том, что творческий век математика – тридцать-сорок лет. Самому ему было тридцать лет, и он уже пять лет как был членом-корреспондентом Академии наук. Мы шутили о его статье, которую он подарил Мише: «Плотность нулей в L-ряду», и о его науке, которая грозила заменить все остальное, а пока считает нули. Никак нельзя было предположить, что он станет таким сухим академиком.

Дня на два приехал брат Алеша. Так как койки на него не было, мы составили наши рядом и спали все втроем поперек коек. Алеша, всегда такой замкнутый и сдержанный, был с нами свободнее обычного. Читал свои стихи. Читал свой вольный перевод из Лонгфелло («The day is long and dark and dreary»). He знаю, был ли он у него записан, но Нина вдруг вспомнила его в 80-х годах – к сожалению, уже после того, как сборник стихотворных переводов братьев Дьяконовых (старших) вышел в свет:

Ненастный день, холодный ветер стонет,

Холодный дождь деревья долу клонит

И лозы бьет об изгороди зло –

Heнacтьe смерть и тленье принесло

Ненастный день и ветер стонет.

Вся жизнь моя – как этот день ненастный,

Вся жизнь моя – ненужный труд напрасный,

Все лучшее, что было, то прошло,

Ненастье смерть и тленье принесло –

Ненастный день и ветер стонет.

Смирися, сердце, позабудь печали!

Утихнет дождь и прояснятся дали –

Проглянет солнце – терпеливо жди

Есть в каждой жизни солнце и дожди –

Иные дни полны печали.

О том, как он чувствует себя в комсомоле, мы не говорили; это была запретная тема. Алеша прекрасно знал, что я не одобряю его вступление в комсомол. Мы все равно очень любили друг друга.

Но к сентябрю надо было возвращаться в ленинградский водоворот. Мама все так же лежала, вся черная лицом, на диване, уставясь в одну точку, или опять начинала совать мне черновики писем или диктовать письма Сталину, Калинину, уж не знаю кому. По большей части лежала одна – даже «Бусыгой» (Андрюшей) она не в силах была заниматься, и он мастерил что-то сам по себе. Тата и Алеша весь день отсутствовали, а вечером Тата говорила о своем, истерически. Мне приходилось и ею заниматься, пытаясь вывести ее из этого состояния. Она два раза травилась – по счастью, не очень всерьез. В разрыве она была отчасти сама виновата – позволяла себе у нас дома вести страстный флирт с поклонником Сергеем Гушнером, – ну, правда, и то верно, что и у Миши, вероятно, были увлечения и до Евгении Юрьевны, – но еще в прошлом году, казалось – весной этого года, он подчеркивал хорошее отношение к Тате, защищал ее от замечаний друзей.

С Евгенией Юрьевной Хин он познакомился в 1936 или 1937 г. в Коктебеле. Меня в те годы там, конечно, не было, и о ее существовании он мне не говорил, хотя в юности нередко посвящал меня в свои сердечные дела, – по крайней мерс, в некоторые.

Евгения Юрьевна Хин была, как я уже упоминал, женой Ореста Цсхновицера, профессора на Литературном отделении ЛИФЛИ, а позже на филологическом факультете университета. Если он известен потомству, то по воспоминаниям о трагедии эвакуации Таллинна осенью 1941; в них он играет важную и достойную роль. В числе многих он погиб тогда на своем посту. Но в университете он считался одним из непочтенных профессоров.

Жил Цсхновицер в доме на набережной, прямо напротив Университета, в бельэтаже. Его трехкомнатная квартирка была выкроена из бывшей квартиры царского министра – чуть ли не министра финансов Коковцова, – и ему, как часто бывало в 1918–20 гг. при вселении в покинутые квартиры буржуазии, досталось не только само жилье, с роскошными цельными стеклами арочных окон на Неву, но и обстановка этих комнат – бюро, столики, стулья из светлого ореха, целая библиотека книг в старинных кожаных потемневших переплетах XVIII – начала XIX в., которую он, видимо, пополнял, так как был ревностным посетителем букинистов и книжного развала у башни Городской Думы на Невском; он был специалист по литературе второй половины XIX в., и у него была подобрана прекрасная библиотека русских писателей и XIX и начала XX веков.

Сама Евгения Юрьевна была собою видная, почти можно было бы сказать – рослая женщина с медными волосами и фигурой Венеры. Говорят, она была красива еще в Коктебеле, но когда я ее впервые увидел в 1938 г. у Миши в Ламоттовском павильоне, я красивой ее не нашел; видно, она была «не мой стиль». У нес были маленькие карие глаза, полное, не вполне правильное лицо. Ну, конечно, я не судья, и это описание, может быть, пристрастно.

О ее прошлом, кроме того немногого, что она мне впоследствии говорила о себе, я знаю мало, и все по слухам, достоверность которых, видимо, весьма сомнительна. Она была одесситка, с юных лет соприкасалась с одесской литературной средой, – так, близко знала приезжавшего туда Маяковского, позже писала воспоминания о их встрече. Много имела литературных знакомств в Ленинграде и также в Москве; была настолько близко знакома с возлюбленной Маяковского Лилсй Брик, что та рассказывала ей вещи, которые, казалось бы, рассказываются только близкой подруге. Была очень умна; но ее приятельница Лидия Николаевна Браудо говорила про нее: «У Жени ум действует сразу по нескольким этажам», а это уже был комплимент несколько сомнительный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю