355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 12)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 70 страниц)

Как-то раз она упомянула, что в церковные праздники не ходит на работу, и, весело усмехаясь, говорила мне, что ее спасает то, что она протестантка, а протестантские праздники неизвестны начальству. О своей вере, о Боге она никогда не говорила, и меня не смутило, что она верующая, хотя я сам считал религию за чепуху. Меня поразила сила ее убеждения, заставлявшая её идти на чрезвычайно большие неприятности, которыми в конце двадцатых годов грозил невыход на работу по религиозным убеждениям. А религия ее заключалась, как мне кажется, главным образом в чувстве категорической необходимости поступать порядочно (необходимости «добрых дел») – и следовать убеждению. Это живущее в ней чувство она приписывала Богу.

Я занимался с Сильвией Николаевной много лет – до самого поступления в Университет – и все эти впечатления, и моя привязанность к Сильвии Николаевне образовались не сразу. Но и в первый год мне было с ней легко и интересно, и, бредя обратно по захолустным улицам – Геслеровскому, Широкой (теперь часть улицы Ленина), Пушкарской – я шел задумчиво, и голова моя была полна мечтаний и фантазий.

Другим моим учителем, имевшим гораздо меньше значения для меня, был Сережа Соболев, или «Верблюд». Он, действительно, был необыкновенно похож в профиль на голову верблюда, выдавленную на обложке моей книжки «По киргизской степи». Чуб песочного цвета над лицом, линия носа и больших, добродушных, улыбающихся губ – ото было как нарочно.

Сережа Соболев был товарищ Миши по школе – по «Лентовской» гимназии (она же 190-я единая трудовая школа), – учился с ним в одном классе. Он обладал удивительными способностями, особенно к математике, и еще раньше Мишиного знакомства с ним успел окончить среднюю школу. Но кончил он ее в четырнадцать лет, и деваться ему было некуда, так что с Мишей он уже кончал школу во второй раз. Он и позже продолжал так же феноменально, и в двадцать два года был профессором, и двадцать пять – членом-коррес-понеднтом, в тридцать два – академиком. А в то время он был студентом, кажется, третьего курса.

Впоследствии они разошлись. Сергей Львович был для Миши слишком целеустремлен, сух и педантичен, и, главное, слишком добродетелен. Много позже Миша говорил про него:

– Сережа – образцовый советский молодой человек: член партии, ученый, отец пятерых детей, общественный деятель, депутат Верховного Совета, академик!..

И, в самом деле, он был и тогда образцовым во всем: образцовый сын, студент, учитель. Но мне математика давалась с трудом и была скучна, и математический энтузиазм Сережи был непонятен. Сильвии Николаевне можно было рассказывать про мое увлечение египетской историей, спорить с ней об этом; а Сережа, когда, я начал ему рассказывать о том, что хочу стать историком древнего мира, начал мне говорить, что история – не наука и что когда-нибудь исторические проблемы будут решаться математически.

(Впоследствии, когда с 1957 года он работал в Новосибирском отделении Академии Наук, именно он, кажется, вдохновил своих сотрудников на математическую «дешифровку» иероглифов майа. Вышло три тома вычислений – в четвертом должно было быть прочтение текстов. Однако они так и не появились, потому что математики сочли возможным игнорировать основы грамматологии – науки о письменностях.)

Для меня древность была еще одним миром людей, дополнявшим тот, в котором я жил (или, может быть, те, в которых я жил), и мысль о том, что с этим миром людей можно расправляться путем математики, была мне очень враждебна.

Третьим моим учителем был Миша. Ему было поручено обучать меня русской грамматике – другие предметы для предстоящего поступления п шестой класс моим родителям не казались нужными: «Он и так достаточно знает, а по программе подтянется, когда будет в школе».

Но редкие и нерегулярные уроки, которые давал мне Миша, – его никто не контролировал, – быстро превратились из уроков русской грамматики в лекции по общему языкознанию, по сравнительной грамматике индоевропейских языков, в рассказы о Марре и четырех элементах и прочие вещи, очень расширявшие мое образование и подготовившие из меня филолога; только вряд ли они могли сильно помочь на школьном экзамене. От Мишиных лекций шли, конечно, и мои миндосские лингвистические упражнения.

Миша в это время был принят на первый курс университета, на «Ямфак» (факультет языка и материальной культуры), на персидский разряд – интерес к иранским языкам возбудил в нем его норвежский профессор Георг Моргенстьерне. Но Мишины университетские товарищи пока не появлялись в доме. По-прежнему главными оставались его школьные друзья – в этой школе дружба складывалась на всю жизнь. К тому же и Мишин класс в этой интеллигентской школе был очень талантливым – не менее двух третей класса стало потом учеными и писателями.

Но я сожалел, что Мишины школьные товарищи последнего года были уже не тс, которых я знал и любил маленьким. Главными его друзьями были Тося (Платон) Самойлович и Шура Романовский, которые казались мне (совершенно ошибочно) бездельниками и лоботрясами; их разговоры были пустыми, а развлечения бессмысленными: например, Миша рассказывал, что они стреляли из монтекристо по изоляционным «стаканчикам» или протыкали финкой книгу «Весь Ленинград» за 1924 год.

Где-то на заднем плане была красавица Наташа Мочан (дочка доктора Мочана), изводившая Мишу еще с 1924 года; несмотря на Маргит, его норвежскую невесту, она порождала в нем отчаянные стихи.

Лучший Мишин друг – Костя Петухов, талантливый гигант из рабочей семьи, прирожденный актер и чтец стихов, почти исчез из его жизни: ушел в летное училище и жил где-то далеко, а в Ленинграде и у нас появлялся редко. Из «старых» оставался любимый всеми нами, и мной больше всего, Воля Харитонов.

Несмотря на свою фамилию, Воля Харитонов был еврей, сын какого-то банковско-адвокатского деятеля и типичной, очень скучной еврейской мамы. Внешность его могла бы быть иллюстрацией к этнографическому альбому под словом «еврей Восточной Европы». Это был тип ученого еврея, доброго, умного, спокойного, увлеченного своей наукой. Он умел так спокойно слушать, так тактично обращаться, а вызванный на разговор, так умно и красноречиво говорить, увлекая слушателей своей, часто долгой, речью, так знал, когда уйти и как помочь советом или молчанием, что его приход всех радовал, всем был приятен. В нем не было мальчишества Платона Самойловича и Шуры Романовского, не было и важности молодого педанта. Он был свой, как тетя Соня. Если Миши не было дома или он был занят, то Воля беседовал со мной или садился играть в шахматы, медленно и нараспев декламируя, когда игра обострялась, одно и то же четверостишие:

… И топчут кони смежные поля,

Из пехотинцев многие убиты.

И у ладьи должна искать, защиты

Священная особа короля…

Шли годы, разные события потрясали и нашу, и его семью, в его волосах уже стала пробиваться седина, а казалось – он всегда будет так спокойно входить, спокойно беседовать, играть в шахматы со своей присказкой, даже когда все мы состаримся и все вокруг изменится.

Он погиб в 1942 году – идя в атаку впереди своего взвода, наступил на мину.

Специальностью его была политическая экономия, и в его речах эта наука становилась увлекательнее романа. Кажется, никто из тех, кого я встречал, не понимал так хорошо экономического строя нашей страны и эпохи. И уж наверное никто не умел так думать политико-экономически. В тот год это еще проходило мимо меня, но когда, лет в четырнадцать, я стал задумываться над вопросами экономики и политики, именно Воля Харитонов, вероятно, открыл мне смысл экономической теории марксизма и сделал меня историком в самом деле. При всем том, я не помню, что именно он говорил, каковы были его идеи; но они научили думать, так сказать, в эту сторону.

Миша любил его, любил его слушать, но с Тосей и Шурой ему, видно, было веселее. А те были с Волей несовместимы. Видимо, они и не любили друг друга и никогда не бывали в доме вместе.

Конечно, вес эти люди были тогда только люди «для меня», а не сами по себе; активно относиться к людям и их интересам я еще не скоро научился. Но этот узкий круг людей, существовавший рядом со мной, был все же столь интересен и разнообразен, что оставлял следы в моей жизни надолго вперед, и не было дня, чтобы я не ушел спать полный впечатлений и от книг, и от игр, и от людей. Я уже рассказывал, что у нас дома Мишин стол стоял у изголовья моей кровати; я ложился рано, а Миша зажигал лампу-тролля и писал: писал письма Маргит – она присылала ему каждый день написанное отличным почерком длинное нумерованное послание, – писал стихи. Около полуночи я просыпался, и Миша читал мне свое новое стихотворение; утром, лежа еще в кровати, я повторял его про себя, и запоминал уже на всю жизнь.

Сам я не писал стихов со времени поэмы «Жена, которая», и о самом существовании этой поэмы успел забыть (я нашел ее позже в старых бумагах); Да и сочинение драм, пиратских романов и всего прочего было давно заброшено. Но читать стихи я любил, и они постоянно пели у меня в голове. А в этот год я чувствовал в себе какие-то перемены, и первым признаком их было накатившее на меня желание стихотворства.

Над нашими детскими кроватями висели, по старому обычаю, введенному папой, географические карты – то Полинезия, то Средняя Азия, то – в тот год – Сибирь. Лазая глазами по этой карте как-то утром, я наткнулся на названия рек – Укыкит, Оленек, Индигирка; огромные реки текли по совершенно безлюдному пространству, и совсем редко встречались около них странные названия тунгусских или якутских урочищ. Я как-то очень ясно представил себе огромные, пустые и холодные пространства тундры, якутов в мехах, собак и оленей, огромную зарю на холодном северном небе. Так сложились первые мои «настоящие» стихи – их я, впрочем, не помню; за ними пошли еще и еще.

Ко всем этим стихам я относился не очень серьезно, но как-то раз, идя в лирическом настроении от Сильвии Николаевны, я у садика на углу Геслеровского и Большой Зелениной сочинил стихи, которые уже и мне самому понравились:

Пять часов, уж солнце село, серый сумрак ест глаза…

Не одно увлечение стихами говорило мне, что во мне меняется что-то. Как-то я пожаловался маме, что у меня опухли и болят соски на груди – органы, самое существование которых никогда не привлекает внимания ни мальчика, ни мужчины. Мама посмотрела на меня странно-удивленным взглядом и сказала как-то с трудом:

– Это значит, что ты становишься взрослым. Ты будешь замечать и другое. Рано.

И в самом деле. Вскоре обнаружились признаки, очень меня встревожившие, даже заставившие бояться, что я болен опасной болезнью. Я жаждал посоветоваться с мамой, но стеснялся и боялся осуждения.

Между тем на дворе стояла весна 1927 года. Надо было мне, наконец, поступать в школу. Меня послали на экзамен в одну из школ на Большом.

Я пришел в нее один в грязный весенний день. Классы были на втором или третьем этаже. Я поднялся по обшарпанной лестнице и увидел небольшие кучки ребят, разбредавшихся по грязноватым и неуютным комнатам (классам). Вместе с другими я робко подошел к учителю математики, решил какую-то задачу. Потом что-то писал у учительницы русского языка. Все шло гладко. Истории тогда не было – и это было хорошо, так как я ее никогда толком не учил, хотя мог назвать подряд русских царей. Но это было здесь не нужно.

В одном классе я увидел кучку детей у большой карты мира. Пышная, взрослого вида, тупая девочка беспомощно водила указкой по Африке, ища Бразилию. Учитель спросил, кто поможет. Я помог; он спросил меня еще вопроса два, и тем кончился экзамен по географии.

Но предстояло еще самое трудное. В углу большой комнаты, где экзаменовали, кажется, по физике или по математике, за отдельной партой сидел приятный, высокий, рыжеватый, встрепанный интеллигентный человек в очках. Это был учитель немецкого языка Анатолий Анатольевич Гюббенет. Его я оставил под конец. Когда все уже было сдано – все это сошло удивительно быстро и легко, так что я даже не успел волноваться – я подошел к нему. Он спросил мою фамилию и стал выбирать из книги отрывок. Тут я сказал ему:

– Но я должен сказать Вам, что я жил за границей, в школе не учился и немецкого языка никогда не учил…

– Значит вы совсем ничего не знаете по-немецки?

–. Совсем ничего, – сказал я.

– Как же быть? – Помолчав, он добавил: – А, может быть, хоть что-нибудь вы можете прочесть? Буквы вы знаете?

– Знаю латинские, а готические не знаю.

В сущности, я знал еще, что s произносится, как «з» перед гласными и как «ш» перед t и р, и еще два-три правила.

Он протянул мне какой-то текстик, и я прочел, – сделав не так уж много ошибок, – строк пять, и даже отважился начать переводить первую фразу, но споткнулся на непонятном слове Pfcrd. Мое для меня самого необъяснимое спокойствие, продолжавшееся во все время экзаменов, начало мне изменять, но тут учитель сказал мне самым серьезным голосом:

– Ну, что вы! Вы же знаете довольно хорошо…

Я был очень удивлен, и экзамен кончился. Мне было объявлено, что я принят в первый класс второй ступени (теперь это считается «шестой»).

В этот раз мне не было неприятно, что учитель называл меня на «вы». В Норвегии детям неизменно говорят «ты», и они отвечают взрослым тем же. Там вообще немыслимо, чтобы в ответ на «вы» кто бы то ни было (кроме учителей) мог сказать «ты»: это – крайняя невоспитанность. Но на «ты» там переходят очень легко. Здесь же продавцы называли меня «вы», а полотер называл даже «вы, Гавриил Михайлович» и чуть ли не на «вы» обращался к моему коту, Ивану Петровичу. Мне это казалось неприятно-подобострастным, а радоваться «вы», сказанному мне взрослым, казалось мне мальчишеством, – качество, которого я особенно боялся. Но тут «вы» Анатолия Анатольевича Гюббенета я так не воспринял.

Результатом этого забавного экзамена по немецкому языку было, во-первых, то, что с осени было решено просить Сильвию Николаевну давать мне, кроме уроков английского, также и уроки немецкого языка, и, во-вторых, что я усвоил (конечно, неосознанно) – важное правило: можно, зная только отдельные детали предмета, поражать своей образованностью. Этим, при случае, я потом широко пользовался всю жизнь.

VI

Итак, с осени мне предстояло пойти в школу, а пока мама готовилась к лету. Мы раньше, по обстоятельствам, не выезжали на дачу, но оставаться на второе лето в душном городе было сочтено невозможным, тем более, что эту зиму я болел «железками», а у Алика обнаружили признаки туберкулеза подкожной клетчатки; после разных консультаций с врачами было решено везти нас в Анапу.

Ехали мы с мамой; у папы отпуск был позже, а Миша был, кажется, в военных лагерях.

И вот мы в поезде; в первый раз передо мной открылась карта России – болота и серые избы под Ленинградом, Волга у Твери. Алика было не отнять От окна, и он десять раз принимал за Волгу каждую паршивую речушку; потом – железнодорожные пути, заводы и мрачные пригороды во время Многочасового стоянья под Москвой, потом широкие поля и пригорки над Окой, потом белые, чистые мазанки, подсолнухи и мелко нарезанные разноцветные полоски бесконечных полей за Белгородом, потом терриконы и дымный воздух Донбасса, потом бескрайние, но тоже пестрые от по-разному засеянных полей, степи; поезд все дальше и дальше увозил нас на юг.

Остановки были долгие; пассажиры бегали за кипятком к специальным кранам на платформах. Местные жители продавали пирожки, бублики (а осенью – яблоки, вишни, сливы). В купе ели холодных кур или пироги. На каждой остановке из-под вагона (там были такие ящики над колесами) на перрон выскакивали десятками беспризорники, ехавшие подкормиться на юг.

В поезде говорили о железнодорожных ворах, которые выуживают чемоданы с полок через открытые окна, или просто выносят их у зазевавшихся пассажиров на остановках. Особенно славились ворами станции Лозовая и Ростов-на-Дону: перед этими остановками проводники проходили по вагонам, монотонно провозглашая:

– Станция Лозовая, берегите ваши вещи…

– Станция Ростов-на-Дону, берегите ваши вещи…

За тупиком Ростов-Таганрог-Ростов и длинным мостом через Дон мне стало скучно смотреть в окно; в купе было душно и пыльно, ехали мы уже третьи сутки. Лежа на верхней полке, я занялся разгадыванием анатомической загадки, заданной мне Владиком, которая нет-нет да и приходила мне на ум все это время.

Многое в последнее время привлекало снова и снова внимание к этой теме; ясно было, что в моих представлениях о полах были какие-то несообразности. И общий дух времени, доходивший до меня, и мой собственный опыт дружбы и игр с девочками заставляли меня считать, что между мужчиной и женщиной нет, в сущности, никакой разницы: девочки, которых я знал, были такие же, как я, разве что читал я немного больше, но ведь я читал больше и чем мои знакомые мальчики; это было дело случайное. Единственная разница в том, что женщина рожает, а мужчина – нет. И, кроме того, женщины красивее, лучше и слабее – это я знал еще из Шекспира, с детства. Но ряд вещей говорил о том, что есть, кроме всего этого, и что-то еще.

Со станции Тоннельная старенький открытый автобус вез нас по горному серпантину через лесистые перевалы; в этом для меня, много ездившего по горным дорогам, не было ничего нового, только шоссе было менее благоустроенным, и по краям его не было норвежских грубо вырубленных гранитных блоков-тумб. Моря почти не было видно из-за клубов пыли, когда мы спустились на равнину, да и смотреть не хотелось; ехали мы целый день, у нас пять раз лопались покрышки, а за несколько сот метров до конторы автобусных перевозок пришлось вообще снять одно колесо; автобус еще пытался ехать на трех колесах, но затем нам было предложено дотащить вещи самим. Так что мы замучились и потеряли ко всему интерес.

Город Анапа был пыльным южным городишкой, с вереницами розовых, белых, бежевых и голубых одноэтажных кирпичных домиков в чахлых пыльных садиках и палисадничках, откуда свешивались знакомые мне по Норвегии желтые и радовавшие мамино южное сердце белые акации и глицинии; улицы были где мощены булыжником, где просто утопали в тонкой пыли. Совсем вблизи начиналась холмистая степь – неинтересная, серая, сухая и выжженная, совсем не напоминавшая мне мамины восторженные рассказы о пышных тюльпанных оренбургских степях. Миновали большую, в пыли и колдобинах, в деревянных рыночных настилах-столах Площадь Свободы Совести (бывшую Соборную) и после некоторого блуждания по улицам имени разных деятелей революции, пройдя мимо чахлого сквера с чудовищно странным и уродливым памятником «красно-зеленым бойцам» (!), мы нашли наконец нашу улицу Зиновьева – до Анапы еще не дошла волна распсрсимснований улиц и городов, названных в честь троцкистов и зиновьсвцсв.

Нас встретила наша знакомая по Норвегии, Елена Михайловна Самоило-вич, жена героя полярных путешествий – Рудольфа Лазаревича Самойло-вича. Мы все очень любили ее – она была красивая, стройная, приветливая и веселая. Она жила здесь же со своими двумя ребятами – Вовой, лет восьми, ровесником Алика, и Наташей, лет четырех; Елена Михайловна сняла комнату и нам тоже.

Наша комната была большая, довольно темная горница, выходившая на двор недалеко от уборной, – впрочем, от этого соседства в Анапе убежать было трудно: нужники торчали повсюду; наш двор соседствовал по крайней мерс с четырьмя, не считая собственного, и все пять наполняли воздух нашего двора сомнительным ароматом.

Во двор выходили и другие комнаты; здесь жили, кроме Самойловичсй и самой хозяйки, еще семья с двумя девочками – Ниной и Ирой, двенадцати и десяти лет, еврейская чета из бедных астраханских нэпманов с дочкой Гитой, лет восьми, еще какие-то взрослые и дети, по большей части рыжие и неприятные, и среди них один или два Алика.

С утра мы отправились к известному краснодарскому врачу-педиатру: осмотрев нас, он предписал нам строгий пляжный режим: солнечные ванны от пяти минут в начале лета до пятнадцати в конце лета на каждом боку, на животе и на спине, купанье – пять минут и затем ни минуты более на пляже. Режим этот был чрезвычайно мучителен и тяжел и не допускал на пляже никаких развлечений; разморившись, мы уже не могли освежиться таким коротким купаньем; а далее следовал «дневной сон» в душной и жаркой комнатенке, «домашний» обед в частной столовой, по большей части состоявший из «курбульона» и «куркотлсток», так как у нас почти всегда болели животы, – я и раньше ненавидел мертвых кур, а теперь эта ненависть " отвращение достигли степени отчаянья. Тем более что ежедневно, между нашей комнатой и нужником, происходила, к моему ужасу, казнь хозяйских кур; как раз во время «мертвого часа» слышалось сначала отчаянное кудахтанье смсртницы, а затем удар топора и окровавленное молчание. Все это было донельзя отвратительно.

Но эти стороны нашего анапского быта обнаружились только постепенно.

Анапские улицы выходили на «бульвар» – пыльное пространство на "ысоком берегу моря, с чахлой растительностью. «Бульвар» упирался в обрыв, а направо от обрыва шло огромное пространство пляжей. Сначала на добрый километр тянулся женский пляж, затем такой же длинный – мужской, и тмил, дальше начинался семейный. На другой стороне голубой бухты был расположсн огромный совершенно сказочный, с глубочайшим нежным песком, «Золотой пляж», тоже общий; но до него нужно было добираться на «моторке». Обозрев пространство пляжей, мама нашла, что таскаться, по непривычной и мучительной для нас, детей, жаре, каждый день на семейный пляж и обратно – невозможно, тем более, что доктор категорически велел немедленно уводить нас в тень после солнечной ванны и купанья. Поэтому мама приняла решение – водить нас на женский пляж. Критически осмотрев меня, имевшего в коротких штанишках довольно-таки протяженный вид, она сказала, что, конечно, я великоват и это не очень хорошо, но что же делать, и в общем – ничего. Итак – поле исследования открылось для меня самым блестящим образом.

Женский пляж представлял гигантское лежбище обнаженных тел; на сто телес вряд ли приходилось одно, на которое можно было смотреть, не оскорбляя в себе эстетических чувств, так что мое пребывание на этом пляже отнюдь не способствовало преждевременному рождению вожделений. Зато разнообразие вольных поз представляло обширное поле для исследовательской мысли.

Правда, строгий докторский режим не очень-то позволял мне разгуливать по пляжу; к тому же окрестные дамы выражали протест при виде меня, и мама поэтому не позволяла мне от себя отлучаться. Конечно, наша соседка Елена Михайловна загорала, так же как и мама, в купальном костюме, так что около нас не было ни соблазнов, ни протестов. Однако мог же я, например, пройти в пляжную уборную?

Это было поразительное сооружение у кромки песка, на границе двух пляжей. С одной стороны была надпись «для мужчин», с другой «для женщин», однако оба входа вели в одно помещение, не разделенное никакой перегородкой, зато украшенное изнутри афоризмами и иллюстрациями, достойными изучения. Главное же, по пути туда многое можно было увидеть и заметить себе.

Поэтому роковой вопрос был быстро решен, и разгадка оказалась неожиданной: ничего не было.

Но, разрешив загадку анатомии женщины, я был еще мучим загадкой физиологии мужчины. Тут были вещи и непонятные и угрожающие. И я решился, наконец, спросить маму. Но, впервые в жизни, мама не дала мне ясного и достоверного ответа; она явно смешалась и сказала мне как-то нечленораздельно, что я буду что-то делать, когда вырасту, «конечно не один». Я ничего не понял, но так как и сам я был разговором невероятно смущен, и мама, видимо, тоже, то я не стал настаивать на разъяснениях.

Замечательно, что все мои исследования совершенно не связывались для меня ни с вопросами любви, ни с вопросами деторождения. Тот и другой вопрос казались мне совершенно ясными и не требующими никаких толкований. Разве не читал я о любви в бесчисленных книгах и сам не писал о ней с раннего детства? Любовь – это чувство, поэтому и речи не могло быть о том, что оно имеет какое-то отношение к строению человеческого тела или же к безобразным поступкам Владиковых приятельниц или хулиганов с Чубаровского переулка. Такая вещь мне и в голову не приходила. Что касается того, как родятся дети, то дети вылезают из матери, разрывая живот – ведь на анапском пляже я сам убедился, что, не разрывая тела, ребенку из женщины негде вылезти. В старом и любимом мной папином учебнике мифологии рассказывалось о рождении Диониса из бедра Зевса – конечно, этс миф, так как мужчина рожать не может; но я не сомневался, что у женщины механизм рождения приблизительно таков же.

Поэтому, решив для себя анатомический вопрос, я больше не интересовался этим.

Но Анапа как будто была наполнена соблазнами вещей, дающих сексуальное направление мысли. Выходки ли беспардонной Гитки, хождение ли в парк «Курзала», случайно услышанные разговоры взрослых – все подводило к одной и той же теме. В общем Анапа оставила по себе тягостную память.

Осталось великолепное воспоминание о чудовищных арбузах, которые я покупал по маминому поручению, и сладостном восторге первого познания арбузного блаженства; такое же чудное воспоминание о нэпмане из Краснодара, торговавшем под тенистым навесом неслыханным фруктовым и фисташковым мороженым – но, увы, нэпман был вскоре ограблен ночью и вынужден бежать в Краснодар, несолоно хлебавши и навсегда закрыв свою торговлю; осталось воспоминание о морской прогулке на «Золотой пляж» с папой; о поразившем меня забавном газетчике и фотографе, шуте всей Анапы, единственном, кроме меня, мужчине, допускавшемся беспрепятственно на женский пляж, и с прибаутками делавшем свою нехитрую торговлю среди залежей голых грудастых тел. Вот, пожалуй, и все. Да, и еще необыкновенно сосуще-сладкое ощущение, когда я раз на бульваре взял шутя под руку свою соседку-девочку, белокурую глуповатую толстушку Нину, и с ней важно прогуливался среди фланирующих пар.

С приездом папы в нашей жизни кое-что изменилось. Выйдя первым утром после своего приезда на обрыв, от которого начиналась полоса пляжей, папа остановился в шутливом ошеломлении: он никогда еще в жизни не видел такого сборища голых баб. Поэтому он не преминул тут же щелкнуть аппаратом и зафиксировать это невиданное зрелище. Впоследствии, в городе, он увеличил этот кадр, застеклил его и повесил у своего стола, прицепив тут же, «для научно-исследовательских целей», огромную лупу на ниточке. Все это была, разумеется, шутка: и в лупу на снимке нельзя было, в сущности, разглядеть ничего соблазнительного, так что даже мама протестовала против этого нового украшения папиного кабинета довольно слабо.

Затем произошло наше переселение на семейный пляж. Дорога туда шла, впрочем, по самой кромке женского и мужского пляжей; и от дороги и друг от друга эти пляжи были отделены лишь, так сказать, морально. Проходя мимо женского пляжа, папа заметил, что этот вид – лучшее средство навсегда отвадить человека от излишнего преклонения перед женским полом, на что мама, шедшая все время отвернувшись, говорила: «Да ну тебя, Миша!».

Затем, конечно, папа был непоседлив; рутина ежедневного хождения на пляж за три версты его не устраивала. Без экскурсий он жить не мог. К сожалению, выжженная и пустая окрестность Анапы не манила ни к каким прогулкам. Поэтому решено было идти по берегу моря, под обрывом, к видневшемуся вдали мысу Утриш. Тогда еще через каждые несколько километров по берегу Черного моря не были поставлены погранзаставы, и ходить вдоль моря можно было беспрепятственно в любое время. Итак, мы забрали с собой походную провизию, повязали головы платками и полотенцами, спустились с бульвара на узкую, каменистую прибрежную полосу и двинулись на юг. Мы недалеко успели отойти от города, когда увидели бегущий и прыгающий с обрыва быстрый поток, преграждавший нам дорогу. Мы удивились зрелищу ручья в безводной Анапе и решили по очереди сто перепрыгнуть. Но, подойдя ближе, мы услышали клейкое зловоние; прыгая, мы с ужасом обнаружили, что прыгаем через ручей крови. Над обрывом, над нами, была бойня. Настроение, испорченное этим мрачным началом похода, не улучшилось ни от палящих лучей солнца и бесконечного шагания с глыбы камня на глыбу, ни от разлагающегося трупа дельфина, который пришлось обходить. Далеко за полдень мы пришли, наконец, к месту, где был выброшен на береговую мель транспорт, погибший в первую мировую войну – «Елпидифор», о котором мы слышали еще в Анапе. Если бы, как мы мечтали всю дорогу, мы могли влезть на мертвый пароход по сто рыжим ржавым бокам, мы были бы с Аликом вознаграждены за все. Но, увы, это оказалось неосуществимым: он был слишком далеко от берега, да и лазать по нему было страшно – по крайней мере страшно за нас нашим родителям, – и мы не могли даже попробовать подобраться к кораблю. Пройдя немного за «Елпидифор», мы нашли укрытую скалами бухточку, где папа и мама с удовольствием купались голышом в прозрачной воде, a i и этого не могли, потому что дно состояло из больших камней, разделенных провалами, и сразу было глубоко, а плавать мы с Аликом не умели. Мы сидели уныло на берегу, пока папа и мама, натянув костюмы, отдыхали после купанья, и наблюдали за мальчиком лет двенадцати, который, сидя шагах в трех, глубокомысленно производил анатомическое исследование над самим собой. От этой темы в Анапе некуда было деваться!

На обратном пути мы, еще не доходя до бойни, поднялись по обрыву в степь и шли по серой, сухой, растрескавшейся земле, поприщу ковыля, полыни, перекати-поля, навозников-скарабеев и редких кустиков фиолетово-синего цикория, и пришли домой измученные, пропыленные, пьяные от полынного духа и запасшиеся полынью против анапских блох.

Пыль, кровь, зной и анатомия – такой для меня осталась Анапа. Первые три вещи оставили тяжелую и мутную память: четвертая и отвращала и втайне волновала. Это одна из важных вещей, формирующих человека; но дальше останавливаться на этом не стоит. Чтобы потом уже не скоро вернуться к этой теме, скажу, что для пополнения своего образования я впоследствии, в Ленинграде, сделал набег на шкаф с мамиными книгами. Книги были у неё не под замком, но – на честность – маминых книг трогать не разрешалось. Но что честность, когда рвется наружу сила пробуждающегося пола! Мамина драгоценность – анатомический атлас Шпальтсгольца и обширный труд доктора Форсля «Половой вопрос» – дали мне столь полную осведомленность во всех этих вещах, какую только можно было желать самому просвещенному мужчине. Но доктор Форель преподал мне и хороший урок: взяв его книгу далеко не с самыми красивыми намерениями, я положил ее с сознанием, что отношения полов – это великое и чистое дело. Гораздо позже, перечитав эту книгу, я убедился, как много из моих этических убеждений было внушено мне Форслсм. А непосредственным результатом этого чтения было то, что если раньше я и не думал уступать место цамам is трамвае, убежденный в равенстве полов, то теперь стал уступать место каждой старой и молодой женщине (делая исключение только для «намазанных», которых я презирал) – ведь, может быть, у этой женщины сейчас как раз менструация, и стоять ей тяжело и вредно!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю