Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 70 страниц)
В одноэтажной мазанке с краю сада теперь помещался директор дома отдыха Тютюнджи с дочкой Леной, интересной бледной девочкой, в которую, как мне кажется, в конце концов (уже когда я не ездил в Коктебель) несчастно влюбился мой брат Алеша (впрочем Алеша был невероятно скрытен). Там же в мазанке жили поэт Анатолий Мариенгоф, высокий, красивый – но мне почему-то не понравившийся, его жена, актриса Никритина и их сын, черноглазый мальчик лет десяти, вскоре трагически погибший, который показался мне славным. Родители подружились с Мариенгофами и встречались с ними в городе.
Совершенно не смешивался с остальной публикой очень популярный тогда писатель Борис Лавренев со своим особым окружением. Лавренев был стройный мужчина в очках, с чубом, с неприятным, злым лицом.
Пляж во второй год Дома отдыха уже довольно четко разделялся на мужской, женский, общий (семейный) и пустующий ничей. Пляжи были размечены, и на первых двух купающиеся лежали на солнце нагишом. Однако Лавренев устраивался нагишом (лицом к солнцу) как раз посредине семейного пляжа, а вокруг него, тоже нагишом, лежали на животах, в виде звезды, шесть или восемь сто поклонниц. Это не вызывало восторга окружавших его чужих жен и мамаш.
Столько я видел в Коктебеле назаурядных людей, а вспоминать их мне нечем, кроме беглого описания внешности или какой-нибудь дурашливой выходки.
Так, например, Павел Лукницкий, молодой, спортивного вида, сильно курносый блондин, нарядился в дамские трусики, яркий лифчик и головную повязку, намазал губы и в таком виде полез на мужской пляж. Лицо феминизированного Лукницкого яляло собой нечто весьма похабное, хотя он совершенно не прибегал к мимике. Надо было видеть смущение мужчин, срочно делавших жест Мсдицейской Венеры, а также и гнев дам, мимо которых проследовала «эта особа».
Павел Лукницкий был личностью с незаурядной биографией, но третьесортным писателем, специализировавшимся на романах о борьбе пограничников с басмачами в Таджикистане. Он нимало не обольщался относительно их качества. Зато забавны – и, по тем временам, отчаянно смелы, – были его куплеты на приезд в Ленинград короля афганского Амануллы-хана.
Это был первый приезд коронованной особы в Советский Союз, и власти не знали, как достойно поместить сто в городе – не в Европейской же гостинице? Решено было поселить его в императорских комнатах Зимнего дворца, для чего пришлось временно потеснить занимавший эти комнаты Музей революции. (После своего возвращения в Афганистан, Аманулла, король-реформатор и отчасти даже либерал, был свергнут Бачс-Сакао, восставшим в Джсллалабадс и поддержанным мусульманским духовенством). Куплеты пелись на популярный мотив братьев Покрасс «Мы красные квалсристы», где были слова «Ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер, сумеем кровь пролить за Эр-эс-эф-эс-эр»:
Ведь с нами Аманулла, первый красный падишах,
И с ним режима старого сотрем мы прах! – Но ах:
Бывают же оказии
У нас и в Средней Азии –
Поддал под зад
Джеллалабад!
Ах, не сносить на кратере
Га-ла-вы!
Катись к такой-то матери
До Москвы,
А мы тебе за службу там дадим не алимент, –
В Музее революции а-пар-та-мент:
Сиди и пой с гитарою
На мир весь
Ни новую, ни старую весть: (и тут переход на «Очи черные, очи страстные»):
«Ах, Британия,
Забыв все правила,
Без пропитания
Меня оставила,
Книжка заборная
Па грудь мне взвалена –
Ах, очи черные
И речи Сталина!»
Кто бы мог подумать, что Лукницкий уже много лет подряд посещает почти позабытую новым поколением Анну Ахматову, подробно записывает разговоры с ней и навсегда этими записями войдет в историю русской литературы.
К сожалению большинство писателей проходит перед моей нынешней памятью как бледные тени.
В светлом костюме, одинокий, ни с кем, кажется, не общавшийся Андрей Белый, лысый, но не старый, с каким-то неожиданно прозаическим лицом. Я помнил почти наизусть его поэму «Первая любовь», пытался читать его статьи о поэтике и романы – и тс и другие показались мне, – видимо, несправедливо – скучными, вычурными и неубедительными. Я был изумлен, увидев его: мне казалось, он относится к давнему, дореволюционному миру, и я думал, что его давно нет в живых.
Асеев с женой на террасе большой дачи. Асеев принадлежал для меня к комсомольскому поколению, где-то вместе с Виссарионом Саяновым, Александром Бсзыменским, Александром Жаровым, Иосифом Уткиным, Михаилом Светловым, Джеком Алтаузсном, – а он выглядел очень старым, отяжелевшим.
Сохранивший офицерскую выправку, интеллигентный Леонид Соболев, автор одного-сдинственного неоконченного романа; другой бывший морской офицер, Сергей Колбасьсв, автор отличного романа о переходе молодых офицеров к красным («Поворот все вдруг»). Седоватый мужественный писатель и полярный путешественник Пинегин. Грустно-молчаливый, всегда с печальными глазами Михаил Михайлович Зощенко. Томный профессор западных литератур Стефан Стефанович Мокульский. Журналист и деятель Литфонда Ерсмсй Лаганский, дядя моей будущей жены, раздражавший меня пародийной схожестью поведения с манерой моего отца.
Несмотря на то, что все были на отдыхе, иногда кое-кто читал стихи. Очень расширила мои представления о русской поэзии XX века Надежда Януари-свна Рыкова, читал стихи Г.А.Гуковский. Читали поэты свои стихи. Двоих из них я должен здесь вспомнить.
Один – Всеволод Александрович Рождественский. Это было очень интересное для меня явление: живой акмеист, ученик и подражатель Гумилева, благополучно признанный советской властью. На Гумилева, как говорила Надежда Януарисвна, он был похож и дикцией (но Гумилев не произносил еще больше букв, чем Рождественский), и интонацией: как бы необоснованным распевом стихов. Мне было очень интересно услышать, как читает стихи живой акмеист и сравнить с музыкально точной передачей моим братом Мишей чтения другого акмеиста – Георгия Иванова.
Вид у Рождественского, в очках, в смятых брюках был при этом мало поэтический, но распев стихов все-таки захватывал.
Совсем иной фигурой был великолепный Борис Корнилов. Это был поэт бесспорно и полностью советский, и при том с своеобычным и сильным поэтическим голосом. Приехал он со своей замученной женой Ольгой Берггольц, которая в тот период стихов не писала, – у ней был хлопот полон рот с мужем, который был непрерывно пьян, и вечером его нужно было провожать домой чуть ли что не из-под забора.
Читал он стихи великолепно, громко, ясно и ритмично, лучшего чтения я никогда не слышал. Читал не «с выражением», как делают актеры, для которых «выражение» важнее самого стиха, а как читают поэты, с выразительностью необычайной. Читал он поэму о «кулацком восстании» и героической гибели группы комсомольцев в Триполье на Днепре во время Гражданской войны и продразверстки. Главной движущей силой восстания был глава крестьянской секты, считавшийся у своих приверженцев воплощением самого Бога: «Бог сидел на скамейке, чинно с блюдечка чай пил…»
Эта поэма уже подверглась в 1933 году жесточайшей критике со стороны партийной печати – за то, что кулаки у него написаны более выразительно, чем комсомольцы. Не сочувственнее, а выразительнее! В конце концов Корнилов погиб.
Из смутных воспоминаний о писателях выделяется еще один – пролетарский драматург, по фамилии, кажется, Громов. Это был профессиональный рабочий, честно считавший, что для того, чтобы стать писателем, достаточно макать перо в чернильницу и водить им по бумаге. Мне довелось прочесть одну его пьесу – она была неправдоподобно похожа на пародию. Сцена 1 открывалась ремаркой: «Роскошная гостиная. Слева плюшевый диван, справа зеркальный шкаф».
Это не помешало ему быть видной фигурой во Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей – чуть ли не секретарем ЛАППа или, по крайней мере председателем секции драматургов.
Держался и он, и его рябоватая жена скромно, и с ним у всех были хорошие отношения – по крайней мере в доме отдыха, не знаю как на собраниях и на страницах печати.
Вообще, 1933 год был еще годом писательских группировок – группировались по художественным убеждениям; против советской власти никого не было, но и это уже называлось в печати «групповщиной». Однако в Коктебеле не было заметно ни группировок, ни групповщины. Доходило до того, что пролетарский поэт, могучий и дородный Илья Садофьев соглашался включиться в групповую фотографию вместе с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, «вождем формалистов». Во всяком случае, не было никаких непожатых рук, отвернутых лиц, шепотов за спиной. Все жили дружно и веселились. Не хватало только Казотта, способного к предсказаньям.
1934 год был годом созыва первого Всесоюзного съезда писателей, после чего был утвержден единый Союз писателей, включавший все группировки. Тогда же был объявлен социалистический реализм как общее для всей советской литературы течение, но летом это все еще было впереди. Несмотря на купание, солнечные ванны и общую атмосферу трепа, конечно, были и разговоры о том, что принесет съезд. Что будет создан единый Союз писателей – это уже было известно; известно было и то, что распускается РАПП. (Печать и власти били по РАПП'у и по конструктивистам. Видимо, в этой организации чуялся начальству некий душок возможной партийной оппозиции). Большинство определенно считало, что закрытие РАПП'а и прекращение его претензий на монополию как организации, правящей истинно-пролетарской литературой – это хорошо. Ведь до сих пор все остальные писатели – даже Маяковский – были в лучшем случае – попутчики, в худшем – буржуазные последыши.
Прекращение деления писателей на пролетарских и попутчиков Коктебель приветствовал. Насколько благом является создание единого Союза писателей – тут мнения несколько расходились; группировки единомышленников в разработке художественного слова все же казались необходимым явлением всякой живой литературной жизни. Никто, однако, не предвидел размеры бедствия, которое представит единый союз во главе с железными партийцами (а порой и чекистами); где будет господствовать фактически партийная дисциплина с ее «демократическим централизмом». Однако серьезных обсуждений ситуации не было – все уже привыкли, что за нас решает партия.
Но как-то на веранде «Корабля» кто-то высказал в шутку мысль, что писателям надо выдавать единые знаки различия, как в армии: «ромбы» генералитету, «шпалы» старшему, «кубики» среднему и «треугольники» младшему комсоставу – или писсоставу.
Кто-то – чуть ли не я – предложил вместо геометрических фигур помещать поэтам в петлицу лиру. Это предложение сейчас же уточнили: лиры – генералитету, гитары – старшему поэтическому составу, мандолины – среднему, балалайки – младшему. Все тут же увлеклись раздачей знаков различия ныне здравствующим поэтам. Весе согласились на лиру или две Пастернаку и Тихонову, и на одну лиру – после долгих и ожесточенных споров – Маршаку. Четыре гитары получили Борис Корнилов и Павел Васильев. Вера Инбер и Александр Безыменский получили что-то вроде трех или двух мандолин, Жаров и Уткин – по три балалайки, и тому подобное.
Вдруг Н.Я.Рыкова встрепенулась: «Есть еще один генерал, три лиры! Мандельштам! Это – белый генерал, но все-таки генерал. Белый – но генерал», – повторила она, нервно хихикая.
От этого предложения мне вдруг сделалось жутко, хотя до 1937 еще оставалось три года.
Про Белого и Ахматову, кажется, и не вспомнили. Их как бы уже и не было в русской литературе.
Глава седьмая (1932–1933)
И тaк до победного края
Ты, молодость наша, пройдешь,
Покуда не выйдет другая
Навстречу тебе молодежь.
И, в жизнь вбежав оравою,
Отцов сменя,
Страна встаёт со славою
Навстречу дня.
Б.Корнилов
Вы – соль земли. Если же и соль потеряет силу, то чем сделаешь её соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить её вон на попрание людям.
Матфея, 5, 13
Между временем, когда я писал первые шесть глав этих воспоминаний, и вот этим, когда я пишу главу седьмую, пробежало двадцать пять лет. И мне представлялось, что я один из немногих последних интеллигентов – как принято было говорить, «старых интеллигентов», «буржуазных интеллигентов» – и что с этой точки зрения я могу представлять, как некий образец, известный исторический интерес; и даже то, что детство мое и для «старого интеллигента» прошло не вполне обычно, тоже, казалось мне, придаст моим воспоминаниям какое-то своеобразное значение. Перечитывая теперь первые главы воспоминаний, я с огорчением обнаруживаю: многое из того, что я тогда помнил – и поэтому считал именно очень важным для формирования личности, – сейчас начисто забылось: эпизоды, имена, лица. Стало быть, волей-неволей мои дальнейшие воспоминания будут менее точны, с неизбежными лакунами, смутностью и хронологическими сбоями. Кроме того, и из жизненного опыта я узнал, что многие события, имевшие иногда особенно важное значение для истории воспитания души, как раз часто вовсе нельзя вспомнить: в памяти существует защитный механизм, выбрасывающий из ее хранилищ то, что уже не нужно для сегодняшней жизни, и, в особенности, то, что вспоминать мучительно или стыдно. И число впечатлений, обрушивающихся на взрослую душу и задерживающихся в памяти, столь огромно, что изложить все на бумаге просто невозможно. Поэтому для пишущего мемуары встает вопрос: каково значение отобранных воспоминаний – в какой мерс мы выражаем себя в них, а в какой – прячемся за ними? Я, конечно, старался не прятаться – но удалось ли? В то же время я пришел к заключению, что я вовсе не «последний интеллигент», что так называемая «старая» интеллигенция неистребима и что она может исчезнуть лишь с концом света – быть может, близким. Кстати, постараюсь дать определение, что такое интеллигенция. По-моему, это некий круг людей, способных видеть вещи не с одной, а с разных сторон. В этом историческая слабость интеллигенции: фанатик (а это просто обыватель, вышедший из статики в действие) активен: он видит перед собой классового врага – к стенке; жида – в газовую печь; иностранца – взять под наблюдение как шпиона, отгородиться от него непроходимой колючей проволокой границы (и надо бы истребить, да руки коротки). А интеллигент пассивен, потому что видит: да, вот это помещик (или, там, капиталист), он живет за счет прибавочной стоимости. Но кроме того, он благородный, честный человек, у него милые дети (которые пойдут в беспризорники); мало того, он принадлежит к той группе населения, которая является носителем наиболее ценных генов (сосчитайте, какой процент русских писателей, ученых, художников с 1817 по 1917 г. был не из дворян, в крайнем случае – священников, купцов?). И много ли равноценного мы получили за тс десятилетия, когда дворяне и прочие «лишенцы» были избавлены от возможности образования, и, по большей части, лишены жизни? Или интеллигент видит: да, вот этот – он еврей, ни из чего не видно, что быть евреем плохо, а притом ведь евреи, в условиях почти непрерывной двухтысячслетнсй дискриминации, дали миру наибольший по отношению к численности населения процент великих ученых, мыслителей, музыкантов, и в газовой печи или просто за бортом высшего образования легко оставить Иисуса, Эйнштейна, Мснухина, Левитана.
И потому, что интеллигенция, как Кассандра, видит вещи сразу со многих сторон, она – соль земли. Интеллигенция не «социальная прослойка», а мыслящая часть человечества.
Это одно. А другое заключается в том, что за эти четверть века произошли столь грандиозные изменения в миропонимании и мироощущении окружающих меня людей, что мое былое восприятие мира, показанное в его сложении по крохам, по едва заметным ступенькам, совершенно непонятно, если попутно не объяснять: а как же именно думали, верили и воспринимали мир вообще все тс люди, среди которых я рос и жил. Поэтому теперь изложение придется перебивать экскурсами в миропонимание среды, в которой я жил, на разных этапах моей жизни.
Я прошу верить, что если какой-нибудь перекос против истины произошел, то это не потому, что мне этого хотелось, а потому, что так это сохранилось в памяти. Кое-где я, несомненно, ошибся в именах и фамилиях – на них память особенно сдаст. Некоторые фамилии я счел необходимым заменить или просто обозначить условными буквами. Кое-что записано по слухам, и потому может оказаться неверным. Я старался избегать подобной сомнительной информации, но, с другой стороны, для историка эпохи важны и бытовавшие слухи.
Еще в норвежской школе, зимой 1928–29 г., когда кто-то из учителей спросил меня, кем я собираюсь быть, я твердо ответил: «историком древнего Востока». Мечта об астрономии – так сказать, альтернативная мечта – была уже тогда давно отброшена, так как математика мне явно не давалась; алгебра оыла единственным предметом, по которому я должен был постоянно прибегать к помощи папы. И к окончанию школы мое решение заниматься историей древнего Востока стало лишь еще более твердым.
Надо сказать, что мои родители никогда не пытались влиять на выбор сыновей – чему им учиться, кем стать. Правда, когда Миша в 1930 г. кончил университет по специальности персидской филологии, папа заговорил с ним о необходимости устроиться на работу где-нибудь по линии Наркомвнешторга и был поражен резко отрицательным отношением Миши к разговорам такого рода и его решительным желанием заниматься наукой. Но мое такое же желание, сложившееся еще ранее мишиного, и притом желание заниматься древним Встоком, никогда не вызывало у старших никаких возражений.
У меня были об этом как бы косвенные разговоры с мамой; она была, конечно, огорчена моим выбором и говорила мне, – по своему обыкновению тихо и печально, – что нужно заниматься тем, что приносит пользу людям, а из наук пользу могут приносить только такие как биология или медицина, общественные же науки в лучшем случае бесполезны. Я возражал ей, говоря, что сейчас уже можно изменять человеческое общество на научной основе, и что без улучшения общества и медицина вместе с биологией не смогут приносить настоящей пользы людям. Однако именно в результате этих разговоров с мамой я составил себе план жизни, которому потом и следовал, с естественно возникавшими модификациями, и следую до сих пор.
План заключался в том, что сначала надо изучить социально-экономический строй древнего человечества. Почему именно древнего? Об этом я расскажу немного позже. Потом надо изучить его мышление, которое определяется общественным строем.
Подход к мышлению должен быть через язык.
К 1932 г. идея о связи языка с мышлением как формы с содержанием уже стала всеобщим достоянием – даже не столько через непосредственное влияние так называемого «нового учения о языке» Н.Я.Марра (которого никто не понимал), сколько через комплекс идей, лежавших в основе созданной им же гораздо ранее этого учения Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК). Учрежденная по ходатайству Марра декретом Ленина, официально она должна была заниматься разработкой истории производительных сил в pendant к истории производственных отношений, которыми занималась, например, Комакадемия; в действительности ГАИМК объединяла археологов, лингвистов, историков древности и средневековья и была неким заповедником, где под эгидой Марра и ленинского декрета могли спасаться неприкаянные гуманитарии. От ГАИМК постепенно отпочковался Институт языка и мышления Академии наук (с тем же Н.Я.Марром в роли директора) и ИЛЯЗВ – Институт сравнительного изучения литератур и языков Запада и Востока (который, в отличие от Азиатского музея, занимался разными теоретическими проблемами). Под влиянием шедших отсюда идей и теоретических установок, считавшихся более совместимыми с марксизмом, чем традиционная филология, даже запрещенная, произошла реформа и в Университете, где разные традиционные факультеты были преобразованы в ФОН – факультет общественных наук, внутри которого существовал Ямфак – отделение языков и материальной культуры, который Миша и кончил в 1930 г.
Попытки «выйти к изучению мышления» через язык были впоследствии, вместе с «новым учением о языке», оставлены в нашей стране после гениальной брошюры Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», но для меня этот выход остался на всю жизнь реальной, живой и плодотворной задачей.
И наконец, к концу жизни я надеялся через мышление сомкнуться с физиологией мозга, ибо как бы ни было мышление по своему содержанию обусловлено обществом, его механизмы в конечном счете должны были быть общечеловеческими – биологическими; и таким способом я примирялся со взглядами моей мамы. Так или иначе, мы с ней оба были материалистами: она – «механическим» (но не столько от каких-то «Бюхнсра, Фогта и Молешотта», сколько от Павлова и Сеченова); я же – «историческим материалистом».
Этот план был позже, после лекций и докладов И.Г.Франк-Камснецкого, дополнен предполагаемым ходом к мышлению через мифологию, но в целом уже для меня никогда не менялся. Нечего говорить, что до физиологии мозга я не дожил.
Почему я решил начать именно с древнего Востока? Во-первых, конечно, из-за начавшегося еще в девять лет увлечения египетскими иероглифами и Египтом; затем – из-за подаренной папой «Кэмбриджской истории древнего мира» и ради особенно заинтересовавших меня «народов моря» (битвы которых с египтянами и сирийцами разыгрывались мной с Аликом на крепостях из кубиков с помощью фигурок «хальмы»). «Народы моря» же, естественно, связывались с гомеровским эпосом; я исписал множество карточек и тетрадей генеалогиями греческих героев – по «Илиаде», по папиному учебнику мифологии и «Реальному словарю классической древности» Любкера, купленному уже мною самим у букиниста; я пытался доказать себе (чтобы в будущем доказать и другим), что эти генеалогии согласусмы, а потому историчны. Ключ к решению вопроса, как казалось мне, лежал в изучении недавно открытого хеттского общества на стыке Эгейского и ближневосточного мира. При этом из всего того, что я уже успел прочитать по истории древнего Востока, было ясно, что подходить к хеттам надо, начиная с изучения ассиро-вавилонской клинописи и древних языков.
И наконец, уже независимо от детских увлечений, потому еще мне нужен был древний Восток, что здесь было ближе всего к первоначальному, общечеловеческому: правда, археология заходит еще дальше вглубь времен, но черепки и фундаменты не дают «выхода» ни к социальным отношениям, ни к мышлению. Яне помню уже, почему я отверг этнографию – отчасти, наверное, потому, что питал склонность к письменному тексту, к документу, а этнография все же доходит до нас через субъективное восприятие этнографа или, того гляди, миссионера.
Итак, было решено, что я буду учиться истории древнего Востока. Дома я не встречал никакого сопротивления, а Миша меня поддержал. Я стал читателем библиотеки Азиатского музея [21]21
Штат ее состоял из одного хранителя без высшего образования, Еремея Даниловича Сысоева. Он научил меня пользоваться библиотечным каталогом, за что я ему по гроб жизни благодарен. Карточки писали профессора.
[Закрыть] и посещал заседания Кружка древнего Востока при Эрмитаже.
Теперь речь шла о том, как претворить мой замысел в действительность. К 1930 г. на университет, как и на среднюю школу, распространилась реформа образования: был введен бригадно-лабораторный метод, совершенно отменены лекции (бывало, что профессоров увольняли «за превращение занятий в лекции»), в университетах и других высших учебных заведениях (интеллигенция еще никак не могла произнести слово «вузы») линия велась на крайне узкий практицизм. Так, биологический факультет был преобразован в «факультет животноводства и растениеводства», а «ямфак» был и вовсе закрыт; взамен его был открыт отдельный институт под названием ЛИЛИ – Ленинградский институт лингвистики и истории [22]22
В 1935 г. студентка африканского цикла филфака Тютрюмова рассказывала мне о характере обучения в ЛИЛИ между 1930 и 1932 гг. Она училась на историко-педагогическом отделении по таджикскому циклу. Поскольку ее дважды исключали из института за происхождение, а затем ей пришлось кончать институт в ударном порядке, она не успела выучить по-таджикски ничего, кроме «салам алейкум» и «бисйор бэд» («очень плохо»). После окончания она с большой i рунной других студентов была распределена в Институт этнографии. Здесь всех вновь поступающих построили в один ряд, и к ним вышел директор института Материи (это, наряду с Пригожиным, был тогда главный методолог по истории в Ленинграде). Он прошелся вдоль ряда и, тыкая пальцем по очереди в грудь каждого поступающего, приговаривал: «Вы будете работать по Австралии», «Вы будете рабошть по Полинезии», «Вы будете работать по Африке», и так далее. Тютрюмовой досталась Африка, о которой она, конечно, не имела ни самомалейшего понятия. Поэтому, когда на кафедре Рифтина в 1934.35 г. открылся африканский цикл с преподаванием амхарского (Н.В.Юшмановым) и хауса (Д.А.Ольдерогге). Тютрюмова решила вновь поступить учиться по своей новой специальности. Кроме амхарского и хауса, у «африканцев» преподавали еще эфиопский (тоже П.В.Юшманов) и суахили
[Закрыть]; он делился не на факультеты (они были упразднены вместе с лекциями и некоторыми буржуазными науками, как то филологией), а на «отделения»: историко-пе-дагогичсское, экскурсионно-персводческое и музейно-краеведческое. Прием производился исключительно по классовому признаку, продолжительность обучения была четыре года, но поощрялось перевыполнение плана в виде завершения курса за три года. Ямфак работал еще в Главном здании Университета, но ЛИЛИ получил отдельное здание по Университетской набережной 11, где и теперь (1983 г.) помещаются филфак и востфак. Дух этого учреждения хорошо рисует следующий эпизод.
В вестибюле, симметрично двум лестницам, ведущим на полуэтаж, стояли два гипсовых бюста. Новый директор (не упомню его фамилии), входя впервые в здание, спросил у кого-то (своего заместителя или же завхоза?):
– Кто такие? – Древние философы: Платон и Аристотель. – Материалисты? – Да нет… – Убрать! – А они на металлическом стержне. – Разбить! – И разбили.
Он же, председательствуя на собрании, после доклада говорил:
– Пусть теперь выскажутся партийные товарищи, а потом прочая публика.
В этих условиях осуществление моего намерения – готовиться стать историком древнего Востока – казалось совершенно нереальным. Но я не очень беспокоился: все так или иначе менялось на глазах, а из моих сверстников, кончивших вместе со мною 9-й класс 176 школы, в высшие учебные заведения все равно попали пока лишь очень немногие (хотя большинству из них, в отличие от меня, к моменту окончания уже исполнилось 17 лет, что было необходимо для поступления); большинство поступило на заводы – зарабатывать себе рабочий стаж.
Однако, еще за два года до обращения Сталина, Кирова и Жданова о преподавании исторических наук, в ЛИЛИ обозначилось начало новых реформ, в общем направлении обратно к традиционному университету (они продолжались до 1936 г.): хотя на старших курсах еще кончали студенты музсйно-краеведческого и экскурсионно-переводческого отделений, но для первого курса был объявлен прием на историческое, литературоведческое и лингвистическое отделения. Я подал бумаги на историческое отделение. Бумаги эти были следующие: заявление, автобиография (увы, очень коротенькая!), фотокарточка, анкета; здесь наиболее тяжелые пункты были «социальное положение» – в моем случае «из служащих» – и «бывшее сословие» (так! Через 15 лет после «отмены» сословий!) – в моем случае «из мещан»; последнее было неточно, так как мой отец как окончивший курс высшего учебного заведения был «личный (т. е. непотомственный) дворянин», а мать была, хоть и вроде Маши Мироновой из «Капитанской дочки», но все-таки дворянкой. Однако, поскольку ко мне дворянство не могло перейти ни от отца, ни от матери, то я, живи я в царское время, был бы мещанин. Кроме того, в числе бумаг требовалось свидетельство об оспопрививании, о среднем образовании (аттестат) и характеристика с места работы, из рабфака или школы. – Я еще осенью 1931 г. пошел за аттестатом и характеристикой в свою школу. На ступенях лестницы я встретил Веру Бастыреву (на два года младше меня), с косой, свернутой на затылке; ее окружала толпа младшеклассников: «Вера Дмитриевна! Вера Дмитриевна!»…
– Здравствуй, Вера, – сказал я. – Что это, ты уже учительница?
– Да, окончила краткосрочные педагогические курсы после 7-го класса.
Я прошел к самой Пугачихе – она так и сидела за письменным столом в кумачовом платке. Аттестат она мне выдала (весной еще не было бланков), а с характеристикой оказалось сложнее.
– Какая у тебя была общественная работа? – Я был бригадиром учебной бригады. – А кто входил в твою бригаду? – Финкельштейн, Толяренко, Касаткин, Зееберг, Молчанова, Росселевич.
– А ты знаешь, в чем они обвиняются?!
Я знал; махнул рукой и весной 1932 г. подал бумаги без характеристики.
II
Вернувшись в сентябре 1932 г. из Коктебеля, я зашел в ЛИЛИ и там на полуэтаже (где сейчас книжный киоск) стал смотреть свою фамилию в списках принятых. В списках принятых меня не было, но я был в списках кандидатов. Это значило, что если в течение первого семестра кто-либо из рабфаковцев не выдержит бездны премудрости, то меня зачислят на его место, в противном же случае – отчислят.
Из других фамилий в списке было две знакомых: Ошанина Е.Л. (Галка) [23]23
На последнем курсе экскурсионно-переводческого отделения состояла моя ученица по норвежскому языку, Татьяна Григорьевна Гнедич. Она чудом попала в число студентов ЛИЛИ и дважды подвергалась исключению. Главным ее преследователем был некто Павел Кокорин, на вид вполне интеллигентный человек, но, видимо, твердо перешедший на пролетарские позиции.Она была Елена, а не Галина, а звалась Галкой за смуглый цвет лица, черные волосы и черные глаза, и была дочерью Льва Васильевича, папиного главного друга.
[Закрыть]и Магазинер Н.Я. Обе они были детьми научных работников, а научные работники в нынешний прием были приравнены к рабочим. А мои родители научными работниками не были, почему я и удостоился быть принятым только в кандидаты. Это не мешало мне сразу же приступить к занятиям.
Они почему-то начинались с 1 октября. В этот день я пришел к 9 часам утра, посмотрел на расписание и пошел в актовый зал. Помнится, должна была быть лекция Петропавловского по политэкономии.
Я сел где-то с краю, ни далеко от эстрады с воздвигнутой на ней кафедрой, ни близко к ней. Лектора еще не было, и я стал рассматривать толпу своих товарищей.
Лица были чужие, серые, еще более чем у «микрорайонских» комсомольцев из 176 школы. Поражала крайняя бедность одежды – такой бедности в школе 1930–31 гг. не было, хотя и там ребята и девочки не блистали нарядами; здесь в зале виднелись рубашки простые и косоворотки, клетчатые и серые, часто – штопаные свитеры. Конечно, ни одного галстука – это был признак буржуазности. Девочки были в дешевых блузках, в юнгштурмовках или дешевых ситцевых платьицах, в свитерах, в каких-то мужских куртках с чужого плеча. Все было поношено, обмахрилось, засалилось, кое-что было и залатано. Мы были больше похожи на сцену из «На дне», чем на университетскую аудиторию. Правда, в нашем школьном классе, конечно, меньше было ребят из рабочих семей, которые в тс годы были одеты все еще в целом гораздо хуже семей служащих; здесь же, в ЛИЛИ, рабочие (и рабфаковцы) явно и очень преобладали. Но за два года сильно обносились все: одежды в годы первой пятилетки в магазинах купить было нельзя; получали ее в «закрытых распределителях» (ЗРК) по «ордерам», а получать ордер служащему, да и рабочему, было нелегко – давались они «ударникам» как премия. Сам я одет был тоже не блестяще, но тем не менее чувствовал себя чужим среди этой молодежи.
А на мне были рыжевато-черные ордерные брюки, заправленные в кирзовые сапоги, и желто-коричневый бумажный солдатский свитер. И сапоги, и свитер были Мишиным наследством: прошлый год, как уже упоминалось, его на шесть месяцев призывали на военную службу, и по окончании ее он имел возможность оставить себе часть обмундирования [24]24
Служил он в 31 (учебном) стрелковом полку –
Тридцать первый полк стрелковый
Ка-а-мсостав стране своей кует,
В грозный бой идти готовый
За-а трудя-а-щийся на-арод…
Комвзвода у него была женщина, тов. Приставка. Она потом еще участвовала в Отечественной войне и дослужилась до полковника (как-то ее имя я прочел в «Красной звезде»).
Миша привез со своей военной службы самые лучшие впечатления. Она не была тяжелой – тем более, что Миша много раз получал отпуска в Ленинград за отличную стрельбу из винтовки. Его поразила демократичность командиров («офицеров» в Красной армии не было), отсутствие разницы в обмундировании и питании между ними и красноармейцами, дисциплинированность и скромность бойцов. Я потом, сам служа в армии, не раз вспоминал Мишины рассказы. А еще больше – в старости, в 70–80-е гг., в эпоху внедрения в армии нравов уголовного мира («дедовщина»).
[Закрыть].
В аудитории я сидел рядом с длинным, вихрастым, интеллигентного вида мальчиком в очках. Я, кажется, познакомился с ним еще в толпе в коридоре. Записывать лекции я еще не умел (кажется, и тетради у меня не было), а Петропавловский своим однообразно-певучим голоском – скорее дискантом, чем тенором – говорил что-то очень неинтересное. Я заглянул через плечо соседу и увидел, что он красивым, вычурным почерком пишет в тетрадь по-английски.
– «So you know English?» – спросил я его тихо. Он качнулся на стуле и с усилием заикания сказал: «Y-yes». [25]25
Так вы знаете английский? – Да (.англ.).
[Закрыть] Во всей аудитории, кроме него и меня, не похоже было, чтобы кто-либо мог знать по-английски. Мы разговорились, и разговор продолжался на перемене. На вопрос «Как вас зовут?» – он ответил: «Тадик Шумовский».