Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 70 страниц)
На них Николай Владимирович покупался; сон немедленно сходил с него, и следовала интереснейшая лекция по данному поводу, а то и по целому фрагменту семитской исторической грамматики или даже общего языкознания.
Кроме того, во время перемены и перекура Николай Владимирович иногда выдавал различные диковинные истории: то как он в начале революции служил телеграфистом на радиоперехвате и раз был послан в Смольный передать Ленину телеграмму о гибели Карла Либкнехта и Розы Люксембург; то как был изобретен язык эсперанто и как волапюк; то как однажды, вскоре после закрытия Ямфака, он подошел к преподавательской кассе ЛИЛИ за месячной получкой, но вместо того, чтобы получить деньги (преподаватели тогда и несколько лет позже оплачивались только по часам), он обнаружил в кассе, что он, напротив, ей должен какие-то ранее не взысканные с него деньги – то ли по займу, то ли по налогу; все это говорилось тихим, ровным доверительным голосом (как и диалектные анекдоты) – он никогда не острил явно и не поднимал голоса, не было в его речи ничего эмфатического, эмоционально подчеркнутого (в воспоминаниях Т.А.Шумовского он говорит не со своей интонацией, а с интонацией Шумовского). А один раз, взявшись за свой синий лацкан, он доверительно сказал мне:
– Вот этот костюмчик – мне с ним необыкновенно повезло: я купил его за день до закрытия НЭПа.
Мы были ошарашены: в том-то и штука была с НЭПом, что его никто не «закрывал» – он просто сам постепенно исчез [31]31
Нэпманы не выдержали стремительно возраставших налогов: либо сами закрывали заводик, мастерскую или лавочку, либо садились за неуплату налогов – Но я еще в 1929 г. смог для брата Ллеши заказать в частной типографии комплект визитных карточек для него как гражданина фантастической страны Виррон: горлит, где ты был?! В пятидесятых годах шифр горлита ставился даже на конвертиках презервативов
[Закрыть].
Другой раз, опоздав больше обычного (но это было уже на следующий год), он сказал в перерыве студентам:
– Вчера был юбилей Шишмарева, я пришел домой на бровях.
На переменках о науке речи никогда не было; зато на уроке, «заведенный» Гринбергом, он сообщал нам множество самых разнообразных сведений.
Мало-помалу мы осваивали премудрость арабского языка и узнавали еще много полезного. Мы трое – Гринберг, Шумовский и я – к концу года в основном справились с «Малым Гиргасом». Шумовский, раскачиваясь на стуле и стукая его ножками об пол в такт своему заикающемуся чтению, четко выговаривал арабские фонемы; я тоже, хотя в целом читал я негладко, запинаясь на огласовках; легко читал Миша, зато он совсем не старался произносить фарингалы; и даже девочки умели отличать существительное от глагола. Безнадежен был только Костя Горелик: он не мог усвоить понятия долготы гласного, и сотни раз встречающееся в начале предложений fa-qala – «и сказал (он)» – читал, не дрогнув, «факала» и искал в словаре на букву «ф». Это, впрочем, и было единственное арабское слово, которое он за год запомнил.
В конце учебного года Горелик упросил директора перевести его на другое отделение; тот дал согласие, но с условием, что Юшманов поставит ему зачет по арабскому. Костя попросил меня сходить к Юшманову с его матрикулом (он же зачетная книжка); я был старостой арабского цикла.
На звонок мне открыл сам Николай Владимирович и, введя меня в свою комнату, произнес мне довольно обширный текст – предложений десять – на vikarspraak'e, диалекте трущоб Осло и его уличных мальчишек. Произнес он его великолепно, со всеми фонетическими оттенками, вроде ретрофлексного с правильными мелодическими тонами. В полном изумлении я его спросил:
– Кап dc snakke norsk? (Вы говорите по-норвежски?) – Тут он перешел на русский и объяснил, что не понимает в этом тексте ни слова, а воспроизводит его наизусть по опубликованной фонетической записи.
Я сказал Николаю Владимировичу, за чем пришел, и заметил, что, как мне кажется, Горелика надо отпустить. Беря из моих рук его матрикул, Николай Владимирович, лукаво подмигнув мне, сказал:
– «Факала?» – И подписал.
Тогда же к концу года перед зачетом заволновались и наши три девицы и как-то раз, хлопая крыльями, подлетели к Юшманову с вопросами о том, что он будет спрашивать. Особенно волновалась большая, грудастая и румяная, золотоволосая Фаня.
– Что вы волнуетесь, – сказал Николай Владимирович. – Я еще никогда в жизни никому не поставил тройки.
На занятиях Николая Владимировича я все больше расходился с Тадиком и все более сходился с Гринбергом. Шумовский всегда говорил только о себе; наоборот, Гринберг о себе говорил редко, больше хотел узнавать, чем рассказывать, а то, что он рассказывал о еврейской местечковой среде, было занимательно, для меня совершенно ново и неожиданно, и поэтому интересно; меня он тоже всегда расспрашивал с жадной любознательностью.
Мне Миша Гринберг нравился своей нестандартностью. Обо всем у него было собственное, именно свое мнение. Например, он не мог видеть марширующих солдат. Недалеко от нашего института, в бывшем здании первого кадетского корпуса, было какое-то военное училище. Гуляя по набережной с Мишей, мы часто наблюдали, как они учатся шагистике.
– Не могу этого видеть. Милитаристы! – говорил Миша. Я этого не принимал всерьез – эпитет «милитаристы» по отношению к Красной Армии казался мне смешным. Но, в сущности, невелика разница, если раввинов у нас вполне серьезно называли «клерикалами» – все зависит от точки зрения. Я не сомневался, что если будет надо, Миша Гринберг будет в рядах этих «милитаристов». И, как выяснилось позже, не ошибся.
Я из Норвегии вывез интерес к национальным своеобразиям и особым нравам малых народов. То, что рассказывал Миша о своем местечке за Гомелем, было так же своеобразно, как его странный русский язык и его акцент, не столь карикатурный, как у Винникова, но немножко забавный. Диспут о том, табуированной ли пищей (треф) является муха, нечаянно проглоченная в компоте; анекдот про то, как учитель объяснял ученикам непонятное слово в священном тексте: «А мин сорт мешугенер фиш» – «Но она же сидит на дереве!» – «Ну так азой из зейн мешугас» [32]32
«Некий сорт сумасшедшей рыбы». – «Ну так это и есть ее сумасшествие» (идиш).
[Закрыть]. – Текст для обсуждения для мальчиков, начинающих изучение Талмуда: «Девушка, не сохранившая девственности до первой брачной ночи, подлежит каре – а что если она упала с крыши и напоролась на сучок дерева?». – «Шехина» – нечто вроде духа святого, – нисходящая ночью на дом местечкового цаддика. Как сам Миша отошел от религии:
– Когда я был совсем маленький, меня учили: когда ты проходишь мимо церкви или казенного дома, надо прочесть молитву для сохранения от зла, иначе Бог может сразить тебя молнией. Когда установилась советская власть, то же правило было распространено на все советские учреждения. Я хожу по улице, но советских учреждений становится все больше, я бормочу, бормочу уже беспрестанно, все быстрее и быстрее. Устал, думаю, попробую не молиться – что сделает мне Бог? Ничего не сделал – так я перестал верить в Бога.
Из всего этого веяло таким древневосточным архаизмом – что твой Тайлор (некоторые говорят «Тейлор»).
Кроме того, мне нравился своеобразный еврейский юмор. Раньше я не раз слышал так называемые «еврейские» (антисемитские) анекдоты. Насколько остроумнее показались мне подлинные еврейские анекдоты, рассказываемые на идиш или на смеси всех языков.
Из времен мировой войны (тогда еще не «Первой»): генерал выстраивает полк, затем тычет пальцем в грудь рядового: «Два шага вперед!»
Рядовой выходит: это Рабинович.
«Рядовой, какие у нас перспективы в этой войне?»
«Ваше превосходительство, аз их бин дерсерый герой, ун Николай Второй из дер главнокомандующий, то какие могут быть перспективы?»
В сумерках на краю местечка. Золотарь выезжает на бочке с работы, проститутка идет на работу.
«Дзень добрый, пане гувняж!»
«Дзень добрый, пани курво!»
«По новёго ин дер штетле (=местечке)?»
«Ин дер шул (=в синагоге) сперли тойрес (=тору).»
«Вай! Вообще-то говоря их как аф ди тойрес. Но мне обидно, что в нашей синагоге 'с тут зех (=деластся) азой а блядство!»
Очень глубокая форма патриотизма [33]33
«Зачем ты купил большой чемодан?» – «Железо заржавело».
[Закрыть].
Роясь по обыкновению на полках у одного из букинистов на Литейном, я нашел самоучитель языка идиш и немедленно купил его копеек за сорок. Я выучил буквы и начал читать упражнения. Сначала были иллюстрации с подписями: «дер жук», «ди жилетке», потом уже фразы. Я заучил первые, в которых мне послышалось что-то не только смешное, но и символическое:
Фар вое хосту гекойфт а гройсер чемодан?
Дос айзен из фаржаверт геворен [34]34
«Зачем ты купил большой чемодан?» – «Железо заржавело».
[Закрыть].
Мне не хватило терпения учить весь самоучитель подряд: вместо этого я время от времени покупал еврейскую газету «Дер Эмес» и читал международные новости. Они были довольно однообразны, и даже если у меня не было под рукой номера «Правды» за то же число, все равно международная хроника «Правды» и международная хроника «Дер Эмес» представляли собой нечто вроде билингвы. Скоро я – правда, медленно, по складам – мог уже читать статьи и фельетоны и даже стихи на злобу дня.
Консультировался с Гринбергом и Гореликом.
– Как по-идиш будет «изюминка»?
Гринберг: – Рбзинкэ. –
Горелик (а он работал грузчиком в одесском порту): – Вот таких, которые говорят «розинкэ», мы в Одессе били: ружинкэ!
Тут же Костя рассказывал, как он чуть не потерял глаз «на почве междусемитизма». В порту работал один ассириец, и ребята его дразнили: – А наши евреи вашего Навуходоносора бивали. – И так довели его, что он швырнул камень и попал Косте в глаз. Костя лежал в больнице, и ему объяснили, что с одним глазом ему будет тоже хорошо. Но все-таки вылечили. С Мишей Гринбергом мы нередко обсуждали и научные вопросы, особенно – занимавшие меня: во-первых, если производительные силы в обществе первобытного коммунизма (.так тогда говорили) принадлежали всей общине – см. курс Винникова, – то каким образом с самого начала наступления классового общества вся собственность оказывается в руках переродившегося вождя-деспота – см. курс Струве? Ведь это означает полную экспроприацию населения, даже знати? Каким образом община принимает характер храмовой организации? И второе: когда произошел переход от древности к средневековью? Ну, на Западе это совпало с падением Римской империи, а на Востоке? Мой Миша – брат – давал мне читать разные материалы по дискуссии о формациях на Востоке – Кокина и Папаяна, Мадьяра, Годеса. В лекциях наших профессоров дискуссионные вопросы не поднимались – и Струве, и Ковалев к тому моменту, проделав быструю эволюцию, уже пришли к определению всех древних обществ как рабовладельческих, хотя мы знали о еще недавних иных положениях, которые высказывались, по крайней мере, Струве. Обсуждая эти вопросы в своей среде, мы браковали как азиатский способ производства – потому что он противоречил здравой, как нам казалось, идее о единстве исторического процесса для всего человечества (это было уже аксиомой; ведь даже отрицать в языкознании единство глоттогонического процесса означало «политическую ошибку» [35]35
К концу 30-х годов все они были уничтожены
[Закрыть]); a priori не убеждал нас и «извечный феодализм». И в то же время и древнее рабовладение в изложении наших профессоров не убеждало.
Дети своего времени, мы хорошо понимали, что все эти вопросы имеют политический характер. Например, было очевидно, и так и печаталось черным по белому, что вопрос об азиатском способе производства – это вопрос об ориентировке Коминтерном китайской коммунистической партии для классовой борьбы (против капиталистов? или против феодалов? или против джентри? [36]36
«Джентри» – собственно, «джентльмены» – было условным названием очень многочисленного в Китае грамотного сословия – главным образом, чиновников
[Закрыть]). К интеллигенции, к науке предъявлялось требование – «перейти на марксистские рельсы»; но часто было не ясно, какие именно рельсы являются марксистскими, а какие взгляды «льют воду на мельницу» врагов рабочего класса и коммунизма. Выросший до порога юности в совершенно другом мире, я несколько недоумевал: либо то или иное положение соответствует истине, либо не соответствует, и тогда, если эта истина даже и невыгодна «нам», то ее надо принимать, ибо она истина и как таковая не может «лить воду» ни на чью мельницу. Но нам объясняли, что поскольку марксизм есть правильное научное учение («учение марксизма непобедимо, потому что оно истинно»), постольку не может быть истины, расходящейся с марксизмом. Казалось бы, наоборот: если другие учения доказуемо неправильны, то марксизм правилен? Нет, тут строилась иная логическая цепочка: марксистское учение отражает интересы рабочего класса; а так как именно рабочий класс – класс передовой, способный создать будущее совершенное общество, то и сознание его, отражением которого и является марксизм, содержит единственное познание истины. Следовательно, все, что не соответствует рабочему сознанию, не может быть истинно. Человек, рожденный и выросший в среде буржуа или мелкой буржуазии (куда относили и интеллигенцию), не может иметь правильного классового сознания, а потому истина для него недоступна. Только переварившись в «рабочем котле», только восприняв рабочее классовое сознание, человек становится способным понимать истину, которая и есть марксизм. – Вряд ли Маркс согласился бы с такой концепцией. Ведь предположение А: что рабочий класс предназначен создать новое общество – есть нечто вытекающее из предположения В: что марксистское учение истинно, поэтому нельзя, в свою очередь, В выводить из А. Да и между утверждением, что некоторый класс имеет за собой будущее, и утверждением, что его идеология не содержит в себе ошибочных положений, нет необходимой логической связи.
Все это меня очень занимало, поскольку на конечном отрезке моего будущего научного пути мне маячили проблемы мышления. Однако пока что в студенческой среде – и, по-видимому, также в среде ученых, искренно хотевших встать на позиции марксизма, – ходячим было представление о стадиях мышления, соответствующих стадиям развития языка, с одной стороны, и стадиям развития общества – с другой: первобытное, или, по Леви-Брюлю, дологическое мышление – яфетическая стадия [37]37
Забавным образом к яфетическим относился грузинский язык; поэтому грузинские языковеды так и не приняли «нового учения о языке».
[Закрыть]в развитии языков – первобытное, или доклассовое общество; логическое, или формально-логическое мышление – прометеидская стадия в развитии языков – классовое общество; диалектическое мышление – язык будущего – бесклассовое общество будущего. Поэтому логические рассуждения, подобные приведенному выше (относительно А и В), отметались как формально-логические, механистические, нсдиалектические [38]38
Бывшая индоевропейская семья языков
[Закрыть]. Ведь «формальная» логика не случайно была выкинута из числа учебных предметов и фактически не преподается и сейчас (в 80-х годах); лишь математическая логика теперь допущена ввиду своей необходимости для физиков и недоступности широким массам, и с трудом просачивается в другие дисциплины – например, в лингвистику [39]39
Слово «репрессирование» (очень удобное: то ли сгноили в концлагере, то ли расстреляли) тогда еще не было в употреблении.
[Закрыть]. Мы же доходим до логики своим умом, догоняя Аристотеля на самодельном и самоизобретенном велосипеде. – Впрочем, до таких глубин рассуждений я добрался лишь много позже.
Надо заметить, что тогда еще нехватало нескольких лет до момента, когда высказывание ошибочных мнений вело автоматически к «хватанию» провипившегося и вычеркиванию его имени из всех книг, ссылок и справочников и уничтожению всех его писаний. Как Кокин и Папаян, с одной стороны, так и Годес, с другой, были еще на свободе и в живых; впоследствии я видел в библиотеке моего тестя Я.М.Магазинера печатные отзывы на его работы Пашуканиса и других столпов ранней партийной юриспруденции. В этих отзывах значилось, что Я.М.Магазинер – лакей империализма как самое меньшее. И, однако, хотя он вылетел из университета (и ведь вылетели постепенно также и Е.В.Тарле, и Л.В.Щерба, и В.М.Жирмунский – им же несть числа, хотя они и не значились специфически лакеями), однако он оставался на свободе и на второстепенной, но все же на работе. Метод тогда был несколько иной, чем позже: проходя курс политэкономии, истории партии, исторического и диалектического материализма, мы должны были, помимо марксистских положений, тщательным образом выучивать – и сдавать на экзаменах – и разные ошибки и заблуждения: например, ошибки Розы Люксембург, деборинщину, какую-то сарабьяновщину и т. д. и т. п. (Это не мешало как раз в те годы, при сильном сопротивлении академиков, выдвинуть в Академию наук того же Деборина, а также Бухарина и Фриче, уже тогда уличенных в ошибках).
Ну, сарабьяновщина и деборинщина нас в тот год интересовали мало; зато было далеко не безразлично, какое именно направление в истории будет признано соответствующим «генеральной линии партии». Выступать с концепциями было делом, связанным с немалым риском, – хотя еще не было видно, сколь этот риск велик, и при этом как мало может защитить беспартийность от смертельных обвинений в расхождении с генеральной линией партии. Однако В.В.Струве, тогда человек еще молодой и – что, казалось, делало его менее уязвимым, – беспартийный (и тогда, и позже), шел на риск.
Мой брат Миша сообщил мне, что на днях в ГАИМК'е состоится большое заседание с докладом В.В.Струве «Возникновение, развитие и упадок рабовладельческого общества на древнем Востоке». Влиятельность В.В.Струве уже в то время была очень велика, и о докладе заранее говорили как о событии весьма большого значения. Я решил пойти с братом в ГАИМК; со мной попросился и Миша Гринберг.
ГАИМК помещался с самого своего основания в Мраморном дворце (потом там был Музей Ленина). Мы пришли довольно поздно; громадный (как мне показалось) зал был полон народу – сидело несколько сот человек. Заседание открыл Пригожий – вместе с Материным первый в Ленинграде теоретик в области истории. После довольно пространной вводной речи он дал слово Струве [40]40
Чего бы не могли сказать о себе многие наши величайшие ученые, поэты и писатели того времени. Великое дело – партийное руководство наукой и литературой – Кто вернулся живой, кто нет.
[Закрыть].
Содержание его доклада здесь нет смысла перелагать. Как этот доклад, так и прения по нему были через несколько месяцев опубликованы в «Известиях ГАИМК», а года через два-три номер этого журнала был изъят из библиотек – не из-за доклада Струве, а из-за Пригожина. Впервые (в сокращенной форме и по-английски) я переиздал доклад Струве в 1970-х гг.
Для моего восприятия 1933 г. он дал мало нового по сравнению с им же читавшимся у нас курсом («Кратким Струве» в записи Черемныха и Шумовского). Однако положения Струве были тут гораздо подробнее аргументированы. По-прежнему вызывали мое недоумение изначальная собственность деспота на всю землю, невероятная (мне казалось) для самой ранней стадии данной формации степень развития рабовладения, да и сам рабский статус описываемых Струве работников шумерских храмовых и государственных хозяйств. В центре доклада были данные шумерских хозяйственных документов, с которыми Струве – до тех пор египтолог – впервые сравнительно недавно ознакомился, став хранителем восточных древностей в Государственном Эрмитаже. Египтологического материала в изложении было мало, и он был довольно бледен и малодоказателен.
Доклад длился около четырех часов с перерывом. Слушать было трудно – Струве говорил плохо, длинными, запутанными фразами, не всегда согласовывавшимися, тонким голосом и, по обыкновению, со множеством паразитических словечек. Однако слушали его внимательно. Только где-то в углу, в раскрытых книжных шкафах, почти все время доклада, спиной к публике и к докладчику, рылся кто-то седой и маленький. Лишь когда он повернулся к нам лицом, держа в руках какое-то in folio, Миша (брат) шепнул нам: «Это Жебелсв».
Имя Жебелева мне было известно по скандалу, поднятому вокруг его имени в газетах. С.А.Жсбелев был избран академиком в 1927 г. Но оказалось, что за ним числился, чуть ли не в чехословацкой печати, некролог эмигрировавшему академику-византинисту Н.П.Кондакову, и при этом, говоря о временах гражданской войны, он употребил выражение: «В годы лихолетья». Газеты писали (я помню – внизу справа на первой странице «Ленинградской правды»), что Жебелеву не место в Академии наук, и он, как мне кажется, даже действительно был исключен, или выборы были признаны недействительными – уж не знаю каким академическим или неакадемическим органом, но затем он без большого шума остался академиком; вероятно, С.Ф.Ольденбургу, тогда «непременному секретарю Академии», удалось убедить правительство в невозможности нарушить устав Академии наук и в нежелательности международного скандала.
После доклада В.В.Струве было много выступавших. Большинство соглашалось с докладчиком, хотя по большей части с теми или иными оговорками. Из критических выступлений помню эмоциональную, но не очень вразумительную речь маленького рыжего очкарика М.А.Шера – он уличал В.В.Струве в ошибках против египетской грамматики; сутулого, тоже в очках, с черным чубом и в кожаной куртке И.М.Лурье – уже знакомого мне по эрмитажному кружку; он стоял на точке зрения Н.М.Никольского и был наиболее верным сторонником теории феодализма в древности (и отступился только под влиянием выступления Сталина в «Кратком курсе истории ВКП(б)» в 1938 г. [41]41
Часто приходилось слышать, и у нас, и за границей, что рабовладельческую формацию выдумал Сталин в своем «Кратком курсе», а что Струве повторял за ним. Это неверно – напротив, Сталин позаимствовал ее у Струве. Конечно, Струве не настаивал на авторстве, и в дальнейшем всегда ссылался на «вождя народов».
[Закрыть]), а сейчас он побивал Струве цитатами из Маркса и ссылками на большую вероятность другого, чем у докладчика, толкования некоторых египетских терминов времени Древнего царства. Ближе к концу кратко выступил не известный мне тогда А.П.Рифтин. Он вообще не задевал никаких исторических проблем, но указал на филологические погрешности в докладе – помнится, не в шумерской части, а там, где В.В.Струве бегло коснулся плохо знакомого ему старовавилонского материала.
Главный вывод, который я сделал для себя из этого вечера в ГАИМК'е, был тот, что историк должен быть прежде всего лингвистом (понятия «филолог» не было в моем поле зрения), прежде чем делать какие бы то ни было свои обобщающие выводы.
Вскоре после этого была ноябрьская демонстрация. Она была такая же веселая, как и в 9-м классе, но в чем-то и иная. Конечно, участвовали в ней все поголовно – и потому, что не участвовать было бы грубым политическим выпадом, но более всего потому, что это было весело и приятно. Было ощущение дружного единства всех. Пели «Молодую гвардию» и «В гранит земли тюремной» – не пели в «В Парагвае, в этом чудном крае». Весело было бежать со всей колонной, когда после долгого стояния на месте оказывалось, что соседи уже сильно подвинулись. В этом году уже не было замысловатых повозок с ряжеными капиталистами – только знамена, красные транспаранты, портреты членов Политбюро. Не было – как было вскоре после этого – танцев, даже народных.
Наша бригада стала встречаться чаще. К занятиям наукой эти встречи, происходившие примерно раз в неделю, никакого отношения не имели. Встречались мы всегда у Жени Козловой – единственной из нас, у кого была своя отдельная комната, на Невском, в доме, где кинотеатр «Аврора» («Невский» был тогда только неофициальным названием). Я, как сын состоятельных родителей [42]42
Мой отец сначала работал в «Экспортлесе», стажируясь для перевода на внешнеторговую работу в Англию, однако примерно в год моего поступления в ЛИЛИ, когда происходила «чистка аппарата», он чистки не прошел (был «вычищен» по какой-то наименее страшной – кажется, 3-й – категории) и, хотя был почти незамедлительно восстановлен, ушел из «Экспортлеса»: было ясно, что ему как беспартийному, и почти «вычищенному», за границей больше не работать. Что имела против него комиссия по чистке – не знаю. После этого папа работал редактором в издательств «Academia», а затем заведовал издательством Арктического института; года с 1935 он ушел и оттуда, так как в результате очередной реорганизации над ним поставили какое-то неприятное лицо; с тех пор папа зарабатывал только литературным трудом: это означало, что у пас в доме всегда было «то густо, то пусто», и периоды веселой траты денег сменялись периодами строгой экономии. Наибольшая сумма зарплаты, которую получал мой отец, составляла 300 р; иногда он получал меньше, но не ниже 200 р.; напомню, что в семье было пять человек и еще обычно прислуга (или «домработница», как стали говорить с 30-х гг.). В стране была карточная система; на одежду почти не тратились – ее получали, главным образом, по случайным «ордерам», которые выдавались за ударный труд:
«Будет день – мы предъявим ордер
Не на шапку – на мир…»
Мясо получали по карточкам по дешевой цене, но очень мало; сыр, конфеты были роскошью, редко доступной. Черный хлеб, по карточкам же, стоил 4 коп. кило, но без карточек можно было купить жареный пирожок – 5 коп., и даже полоску шоколадного пралинэ, которое часто заменяло мне студенческий обед – за 40 коп. Когда я женился в 1936 г., наш с женой завтрак состоял из консервной банки очень вкусной вареной кукурузы, стоившей 1 р. 01 копейку. Сколько стоило мясо – не знаю; в магазинах его давали редко, а «колхозные рынки» еще, помнится, не возникли. В общем, на еду в день на человека уходило рубля три; на дьяконовскую семью, считая пищу, непищевые расходы: квартиру, электричество и налог – как раз 300 р. в месяц.
[Закрыть], стипендии не получал, а карманных денег мне хватало только на трамвай, – я даже чаще всего не обедал в институтской – поэтому на «бригаду» ничего не вносил; ребята приносили пол-литра водки, бутылку очень гадкого портвейна («настоенного на ржавом гвозде», говорили мы), хлеба и запас «студенческого силоса» с селедкой. Стоило все это очень недорого – наверное, не более рубля на брата, – но учтем, какова была стипендия: помнится, Женя получала 28, позже – 35 рублей. Чай пили без сахара.
В составе бригады были свои звенья дружбы: я дружил с Мишей Гринбергом, Коля Родин – с Зямой Могилевским, Леля Лобанова дружила, конечно, с Женей, а влюблена была в меня. Женя объединяла всех.
Попробую нарисовать портреты. Миша Гринберг имел характерные еврейские черты лица (но прямой нос в линию со лбом) и еврейскую курчавую голову, однако кудри имел очень свстлорусые, такие же, как Женя, или светлее, розовую кожу и голубые глаза; движения угловатые; жестикуляция у него была умеренная, но заметная; ростом был почти с меня. Коля Родин был роста среднего, лицо бледноватое, волосы темнорусые, черты лица правильные, очки; движения спокойные, речь тоже. Зяма Могилевский был ростом пониже Коли, смуглый, волосы черные, черты лица тоже правильные, но было в них что-то… не то заискивающее, не то нагловатое… А может быть, это позднейшее толкование. Все мы имели к Зяме полнейшее доверие, как и ко всем другим в нашей бригаде, но все же я почему-то любил его меньше других и винил себя за несправедливость. Нечего и говорить, что все были худые – более всех я: длинное узкое лошадиное лицо, смуглая кожа, под очками черные глаза, черный чуб волос; носил я коричневый свитер, а остальные ребята – клетчатые рубашки или, как Коля, косоворотку – под серый или черный (зеленовато-черный) пиджак. Наших девочек я описал выше, на уроке политэкономии.
Как всегда у русских, за стол садились молчаливо, но после первой порции водки сразу начиналось оживление. (Иногда пили сначала водку, потом портвейн, а иногда сразу делали «ерш»). Миша Гринберг начинал что-то рассказывать, изображать сценки из хедера или описывать еврейскую пасху. Зяма вставлял свои комментарии. Женя иногда с улыбкой поправляла Мишин русский язык; Коля объяснял мне превосходство рабочего сознания над мелкобуржуазным. Я же говорил ему:
– Коля, разница между тобой и мной только в том, что я – мелкая буржуазия, и знаю это, а ты – мелкая буржуазия, которая воображает, что перековалась.
Этот диалог повторялся почти каждый раз.
Коля и Зяма пили больше других и довольно скоро выбывали из строя: один засыпал на Жениной кровати, другой на стуле; Леля пила меньше, но достаточно, чтобы, привалившись ко мне, тоже задремывать. Миша открывал форточку и, сев на стул лицом к окну, вытянув ноги, что-то пел, первое время спрашивая:
– Красиво, правда? Замечательно, правда? Это «Кол нидрс».
Так как у него не было ни малейшего слуха, ни голоса, то судить нам было трудно.
Женя не пила, а только пригубливала, и не пьянела. Что касается меня, то я никак не мог приучиться «хлопать» водку, а пил глоточками – и от этого не только не пьянел больше, чем мои товарищи, как они мне предрекали, а напротив, пьянел меньше всех. Впрочем, обычно и те, кто, бывало, задремывал, вскоре более или менее приходили в себя, и мы расходились. Мне было идти с товарищами недалеко – только до угла Невского и Садовой. Коля обычно оставался позже других; сначала мы это объясняли себе тем, что он сильнее других выпил; но раз Зямка надоумил нас:
– Что, вы думаете, что Женя так в девушках и ходит?
Ну что ж, я желал Жене только всего самого лучшего. Дело в том, что я в нее был влюблен – не так, чтобы без ума, но все же… На лекции сочинил про нее странные стихи.
Мы все были очень молоды, и любовь играла для всех нас свою обычную обольстительную роль. Дух любви исходил в особенности из бригады Марины Качаловой. Сама' Марина была бабка бывалая. Как она объясняла приятельницам (а стороной это доходило и до нас), у нее было три мужа: один для учебных семестров, один для каникул, один для времени после окончания – но и помимо этого она проявляла к мужчинам немалый интерес. Даже на что уж я, казалось, ничего не представлял собой, но и то Марина Качалова говорила про меня: «Когда он подрастет, им будет стоить заняться». Когда я услышал это, я гордо заметил: «Она не учла, захочу ли я тогда ею заниматься». Мужем ее для учебного семестра был видный деятель парторганизации, аспирант (или даже доцент?) Алимов, имевший уже, как говорили, ряд печатных работ в духе «нового (т. е. марксистского) востоковедения», резко громивший «буржуазное», т. е. классическое востоковедение.
Алимов кончил жизнь трагически: после вечеринки у него дома (едва ли не в общежитии «на Мытне») он не то выбросился в лестничный пролет с пятого этажа, не то его кто-то туда столкнул. Ходили темные слухи: то ли зиновьевцы его сбросили, то ли, наоборот, сам Алимов тяготел к зиновьевцам, и его сбросили в пролет чекисты; то ли он запутался во фракционной деятельности и покончил с собой. Не видно было, однако, чтобы Марину это слишком потрясло.
Ее подружки по бригаде, Ира Огуз и Вера С., имели своих постоянных приятелей. Когда кто-нибудь из них принимал гостя в их комнате в общежитии, на дверях вывешивалась белая бумажка. Если Иры не было дома, то на вопрос, где она была, следовал ответ скороговорочкой:
– Сидели в кино и целовались.
(«Мы на лодочке катались, – золотистый-золотой, Не гребли, а целовались, – Не качай, брат, головой!»)
В коридоре со мной часто заговаривала интересная, интеллигентная Аня Ф. Она успела побывать замужем (т. е. регистрироваться) в 16 лет, потом сделала большую и многообразную брачную карьеру, не всегда безопасную. Особым благородством она, мягко говоря, не отличалась.
Эпизоды жизни Марины и Ани – все это были пережитки комсомольской концепции «свободной любви», или «стакана воды», господствовавшей в 20-е гг., несмотря на осуждение Ленина. Следом ее остался нашумевший в свое время роман Богданова «Первая девушка»; бедственные последствия «стаканов воды» видели мы и среди товарищей, и среди знакомых.
Но в 30-е гг. стали распространяться более прочные связи. Они не регистрировались, но через некоторое время становились признанными среди окружающих; и сами любовники называли себя «мужем» и «женой», и юридически последствия такого брака ничем не отличались от последствий брака регистрированного.
Я находился вне этого мира любви, и это смущало и тяготило меня.
К зиме 1932–33 г. я, наконец, стал полноправным студентом: из нашей группы сам ушел Капров, который был хоть, казалось, и кретин, но все же соображал достаточно, чтобы понять – с экзаменами ему никак не справиться; он просто ничего не мог понять – что это там говорилось в лекциях и на семинарах?
Между тем подошла зимняя сессия. Это должны были быть первые в моей жизни экзамены, если не считать опроса по химии на набережной у 176 школы. Как к ним готовятся, я не знал, но, идучи в институт, не помню уж зачем (занятия вроде бы кончились, а экзамены еще не начинались), я размышлял о том, что нужно бы засесть за подготовку к истории первобытного общества; тут я повстречался с Колей и Зямой, которые шли мне навстречу.
– Куда это вы? – К Винникову, в Институт этнографии. – Зачем? – Сдавать экзамен, пошли с нами. – Да я еще и готовиться не начал. Надо хоть три дня… Ведь и сессия еще когда начнется?
– Чепуха, пошли!
На меня налетела авантюристская волна, и я пошел с ними. По счастью, Винников имел обыкновение каждый год на экзаменах придерживаться какой-нибудь одной отметки. В этом году он ставил «четверки», т. е. «хорошо»; что мы все и получили – я определенно незаслуженно, так как у меня не было за душой ничего, кроме некоторых воспоминаний о лекциях. Правда, память тогда была хорошая, но все же… – Это отчасти было причиной тому, что я впоследствии еще раз прослушал курс Винникова.
Остальных экзаменов той сессии (Л.Л.Ракову, В.В.Струве) не помню совершенно. Перед экзаменами можно было ходить на консультации, но я справлялся сам. Ребята же с удовольствием являлись к В.В.Струве, где Костя Горелик задавал классический вопрос:
– Василий Васильевич, вы не родственник Петра Бернгардовича Струве? – Вопрос был ужасен, ибо П.Б.Струве был хорошо известен по ленинским работам как один из наиболее злостных оппортунистов и антимарксистов.