Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 70 страниц)
Однако я, пожалуй, лучше Александра Павловича представлял себе нереальность длительной заграничной командировки в 1935 г. – да еще в Лувр, of all the world! Да еще двух беспартийных! Потому вскоре успокоился, да и А.П. больше не возвращался к этому разговору.
В тот год Ереховичу, Липину и мне читал курс истории Ассирии и Вавилонии Василий Васильевич Струве. В третий раз я слушал изложение его концепции о рабовладении на древнем Востоке, о частной собственности на «высоких полях», о деспотизме. Нового было мало. Печально качая седовласой головой, как бы с упреком Хаммурапи и Ашшурбанапалу, он говорил об их жестокости по отношению к рабам – черт возьми, это было уж не так актуально, тому прошло четыре тысячи лет! Нововведением была в его курсе история Урарту – было тогда такое «указание»: «Урарту – древнейшее государство на территории СССР» [106]106
На самом деле – только Евфрата
[Закрыть].
И опять с тоном упрека Василий Васильевич говорил тоненьким голосом, качая своей огромной головой:
– Урарту, да, конечно, это было первое государство на территории СССР. Но, к сожалению, к сожалению, мы должны признать, вот признать, – и он разводил коротенькими толстыми ручками, – что Урарту, вот видите, было менее развитым по сравнению с Вавилонией. Потому что, ведь, знаете, вавилоняне сумели использовать воды Евфрата и Тигра для ирригации! Это создало великую, знаете ли, цивилизацию, которая имела огромное мировое значение. А урарты, к сожалению, они не смогли использовать вод Ванского озера…
Я не удержался и сказал с места:
– Василий Васильевич, Ванскос озеро соленое, – и тем навеки испортил свои отношения с академиком.
Он настолько уже привык к раз навсегда известному объему своих лекций, что этого запаса на годовой курс ему не хватило. Под конец он просто приносил на занятия второй, неизданный том своей диссертации об эллинистическом египетском историке Манефоне, читал эту рукопись, по обыкновению запинаясь – и путаясь, где текст был отпечатан неотчетливо или была правка.
Из весенних экзаменов я помню только экзамен по аккадскому у того же Александра Павловича. Имея в виду, что нас в его группе было всего трое, что мы занимались с ним по два часа пять раз в шестидневку и что за каждую неделю занятий выставлялись отметки, можно было бы предположить, что экзамен будет чистой формальностью. Но не тут-то было: Александр Павлович «гонял» каждого из нас минут пс тридцать-сорок и спрашивал со всею строгостью, притом так, как будто он впервые нас в глаза видит. И так было и впоследствии, каждый семестр, – и каждый семестр мы все трое упорно готовились (обычно у меня дома), хотя скоро выяснилось, что мне всегда будет причитаться пятерка, Леве Липину – четверка, и весь вопрос состоял в том, будет ли у Ники на этот раз четверка или пятерка.
Дома я заявил родителям в этом году, что не поеду в Коктебель. Они огорчились, особенно мама, стали меня уговаривать. Но я стоял на своем, уверял, что хочу сам себя проверить – способен ли я на самостоятельную жизнь и самостоятельное прокормление. Мама сдалась – секрет ей был известен: она обнаружила среди груд бумаг у меня на столе маленькую фотографическую карточку.
Я договорился в это лето уехать вместе с Юрой Филипповым – сыном маминой подруги С.Ф.Филипповой, тем самым, с которым мы когда-то под Винницей обследовали валы старинной крепости Богуна. Попозже летом к нам приехал Ваня Фурсенко. Мы выбрали для нашего летнего отдыха финскую деревню Хиттолово (ныне Оссльки) – вторая остановка по пригородной железной дороге после излюбленного лыжниками Токсова; Хиттолово мне рекомендовала Нина – там она провела два месяца вдвоем со своей подругой; она хвалила леса, одиночество, обилие ягод и катание на гребной лодке по озеру, над которым и возвышался дом рекомендованных нам хозяев-финнов [107]107
Впоследствии, конечно, все финны – коренные жители нашей области – были сосланы НКВД
[Закрыть].
Лето оказалось, однако, неинтересным. Хозяева сдали нам пустой сеновал, где мы спали прямо на голых досках; хорошо, лето было теплое, а то в холодную и дождливую погоду в широкие щели между досками пола дуло. Я привез с собой огромный запас сосисок (которые быстро протухли), Юра привез черных буханок хлеба – сверх того, мы покупали у хозяев яйца и картошку и в лесу собирали чернику, бруснику и грибы – лес оказался болотистый, и мы часто бродили почти по колено в воде. Черпали воду из озера в чайник – а потом на дне обнаруживали вареную лягушку. Потом ненадолго приехали Юрины родители; с ними и без них особо увлекательных разговоров у нас не получалось. Интересной была только экскурсия на Кавголовское озеро – на песчаную косу, где, по словам Юры, была неолитическая стоянка. Копать там он нам не дал, справедливо заметив, что это было бы варварством, и для этого нужен открытый лист от ГАИМК, но мы все-таки собрали на косе несколько фрагментов ямочно-гребснчатой керамики, оставленной здесь предками финнов – в таежной зоне со времени неолита не было больших этнических передвижений. [108]108
Правда, отдельные фишюязмчные группы передвигались Ленинградские финны, или «чухонцы», в основном заселили эти места после Столбовского мира и XVII веке, а до того здесь, вероятно, были какие-то другие финноязычные племена, – скорее всего, карелы или вепсы. Па южном берегу Невы с новгородских времен ж – щи русские, а западнее Ерика (Фонтанки) – ижорцы (ингры, инксрилайсет) и водь – остатки их сохранились западнее и сейчас (80-е гг
[Закрыть]
Я привез древние черепки Нине:
Век несется, время шутит –
На круженье положись
Как захочет, он закрутит
Нашу глиняную жизнь.
Я тебе, когда на деле
Срок для жизни наступил,
Обожженной той скудели
Два кусочка подарил, –
Подожди еще немного
Круг шуршит, верна рука, –
И совсем не дело бога
Обжигание горшка.
Впрочем, ямочно-гребенчатая керамика делалась без гончарного круга. А Нина не стала хранить эти неказистые глиняные кусочки и выбросила их.
Глава девятая (1935–1936)
Давно уж Ева изгнана из рая,
И в сердце стружки, мусор и содом –
И ты, моя хозяйка молодая,
Одна вступаешь в запустелый дом.
«Зеленая тетрадь»
Сердце! Тебе не хочется покоя,
Сердце! Как хорошо па свете жить!
Сердце! Как хорошо, что ты такое –
Спасибо, сердце, что ты умело так любить!
Советский шлягер середины 30-х годов
I
Новый учебный год, новый, важный год в моей жизни начался рано: уже в первой половине августа я вернулся из Хиттолова, где стало мокро, холодновато и, главное, скучно, – и поехал в Лугу – навестить Нину. Там она жила с сестрой, семнадцатилетней Лялей, и ее ежедневно навещал Шура Выгодский, недавно обретенный друг, познакомившийся с ней, когда она посещала лекции и сдавала экзамены на литературном факультете. Он был немного, а может быть, и не совсем немного, влюблен в Нину, – но я к нему не ревновал: хотя он не уступал мне ни внешностью, ни умом – напротив, я считал его много умнее себя, – но я знал, что он прям, правдив и благороден – и он знал о нашей с Ниной любви; поэтому мне не приходило в голову его бояться.
Ум Шуры Выгодского признавал даже такой разборчивый презиратель человечества, как Мирон Левин.
Что касается Шуриной правдивости, то она была провербиальной и иной раз являлась предметом шуток. Без страха говорил он и в споре с преподавателем, что он думал. Но для Нины он поступался даже принципом. Как-то к ней в Лугу приехал ее неудачный воздыхатель, Школьник, и сообщил, что вернулся в Ленинград и намерен через день навещать ее в Луге. Нина сказала Шуре, что сразу же заявит Школьнику, будто она уезжает из Луги.
– Нет, – заметил он на это, – так будет неубедительно. Нужно, чтобы Ляля небрежно тебя спросила: «Нина, ты не забыла про чемодан, который тебе нужно взять с собой, когда поедешь в Серебрянку?»
Против меня же защитных мер не принималось; мы гуляли с Ниной по лесам и полям и договорились встретиться 15 августа в Главном здании Университета. Нине нужно было взять книги в университетской библиотеке для экзамена по методологии, который предстояло сдавать на литературном факультете некоему Малахову: он был арестован среди прочих методологов еще в 1934 году, но, в отличие от других, был (пока?) выпущен.
Но нам было не до методологии литературы. На обратном пути из читального зала библиотеки я завел Нину в пустую аудиторию и с бьющимся сердцем попросил ее быть моей женой. И не был отвергнут.
Потом был не столько поход, сколько полет на крыльях по всему Ленинграду: катер на Неве, улицы… Ботанический сад, уже как место воспоминаний о более ранних, очень важных встречах… И ощущение полного изменения в наших отношениях. Свобода.
Другими глазами я смотрел теперь и на родной дом – как на гнездо, которое предстоит покинуть.
Мама была недовольна, и это меня очень огорчало. Вообще было непонятно, как Нина, такая во всем совершенная, во всем думающая точно так же, как я, может кому бы то ни было не нравиться – и менее всего можно было понять, чем она не нравилась маме. Я привел Нину в дом. Бабушка Ольга Пантелеймоновна как бы нечаянно вышла из своей комнаты и прошла на кухню – я растерялся, а она потом обижалась, упрекая меня за то, что я Нину с ней не познакомил. Но как знакомят в бабушкином поколении? «Бабушка, познакомься, это моя невеста»? Да мне слова такого не выговорить.
Папе Нина определенно понравилась, и он ласково с ней шутил. Мише тоже. Тата, жена его, – не помню уж, появлялась ли она, я просто её в этой ситуации не помню. Алеша был скорее смущен [109]109
Много лет назад я встретил эту самую папину «обжэ». Боже ж мой! Ну, правда, прошло немало времени, но все же вряд ли такая дама могла нравиться папе
[Закрыть].
Но мама, мама… Она же совершенно не умела скрывать своих чувств, и ее неудовольствие сразу заметила и навсегда запомнила обиженная Нина.
Конечно, я наделал ошибок. Считая, что между любящими все, естественно, общее, и что они могут думать только одинаково, я рассказывал Нине про маму и, в частности, про ее сомнения – то, чего никогда нельзя рассказывать. Наверное, и маме я неудачно цитировал Нину – это были два нарушения первейшей заповеди брака, и они имели роковые последствия, которые особенно тяжело сказались к концу маминой жизни. Но это был, конечно, результат маминого воспитания – абсолютная правдивость, не глядя ни на что, и уж, конечно, правдивость перед теми, кого любишь, кому доверяешь как себе. – В дальнейшем все мои попытки заставить этих двух самых любимых мною женщин полюбить друг друга оставались совершенно тщетными.
Мама сказала: она не может примириться с тем, что Нина – дочь Якова Мироновича Магазинера, а он заведомо плохой человек, и давала понять, что он способствовал какому-то наверное же довольно невинному папиному роману, когда они оба работали в «Экспортлесе». В действительности Яков Миронович был чистый ангел по своему характеру, – да если бы он был и демон, какое это отношение могло иметь к его дочери?
Другой раз мама сказала:
– Мне бы не хотелось, чтобы у меня были рыжие внуки.
– Мама, откуда же возьмутся рыжие? Нина же русая блондинка, а отец ее блондин еще светлее! – И все это я, от большого ума, рассказывал Нине, исходя из того, что между нами не может быть тайн! Любое умолчание – это трещина в лютне, Ihe little rift within the lute – так, как у Тсннисона: «…unfaith in aught, is loss of faith in all». [110]110
Маленькая трещина в лютне… неверность в чсм-ro есть неверность во всем (.англ.).
[Закрыть]
Дом, который мне предстояло оставить, между тем был очень тесным: в бывшей нашей с Мишей комнате «на отлете» (в конце коридора-передней, где стояли полки с папиными книгами) жили бабушка Ольга Пантелеймо-новна и тетя Вера. Большая комната, с эркером и синими обоями, была папиной и маминой. Бывшая столовая была разделена фанерной перегородкой: в темной половине еле втискивался норвежский круглый стол и норвежские, обитые собственноручно мамой, с фигурными спинками обеденные стулья, да еще буфет; в светлой половине вдоль фанеры стояла Алешина кровать, отгороженная у изголовья невысоким белым детским книжным шкафом; от верха шкафа к перегородке, на которую были набиты рейки, были положены доски, ранее служившие для раздвигания стола в случае приема гостей, а теперь они образовывали навес над Алешиным изголовьем: а на досках стоял Алешин игрушечный флот – многие десятки игрушечных военных кораблей, построенных им для страны Виррона (части федерации Верен), [111]111
Верен – это была федерация воображаемых стран – моих Ахагии, Мипдосии и других, и Алсншпого Виррона.
[Закрыть]чтобы обороняться от Соединенных Штатов. Ни один корабль не повторял в точности ни одного реального корабля, но по обводам, относительным размерам, вооружению, расположению труб и мачт и мостиков каждый корабль представлял собой возможный образец своего класса. Тут были два линкора – «Аса» и «Виррон», четыре крейсера, два крейсера-авианосца, не менее десятка эсминцев и множество служебных судов, торпедных катеров и подводных лодок – при этом выдерживалась серийность sister-ships. Для этого тщательнейшим образом изучались справочники военных флотов мира – советский краткий справочник Шведе и международный справочник «Jane's Fighting Ships» [112]112
«Боевые корабли Джейна» – английский справочник, содержавший силуэты всех военных кораблей мира, расположение орудий и много фоюграфий. Был изъят с боевых кораблей советского фло!а на том основании, что… там были силуэты и советских кораблей! По ведь там были силуэты и немецких кораблей! Следовало бы лучше па этом основании изъять справочник У наших противников…
[Закрыть], полученный от главного Алешиного друга – Димы Курбатова, сына папиного знакомого инженера.
В нашей половине комнаты перед окнами рядом стояло два одинаковых стола, каждый с двумя ящиками, мой – левый – беспорядочно заваленный бумагами, Алешин – правый, а еще дальше справа у окна, на тумбочке под самодельным стеклянным колпаком, стояло чудо мастерства – крупномасштабная модель воображаемого эсминца. Она была сделана одним перочинным ножом, с еще большей тщательностью и точностью, чем мелкоразмерный флот. На малых моделях не было ни снастей, ни радиоантенн, потому что в том масштабе их нельзя было воспроизвести. Но на этой модели были и снасти, и антенны. Не было нитки, настолько тонкой, чтобы правильно воспроизвести канаты и провода в масштабе – и они были натянуты из тончайших нитей столярного клея.
Это было не просто моделирование – это была поэзия военно-морского флота, унаследованная от отца, но еще приумноженная. В этой жизни Алеши участвовал только я (мы разыгрывали с ним по сложнейшим правилам игры морскую войну между Всрсном и США) и еще Дима Курбатов. Сюда не допускались другие его друзья, хотя дружба с ними у Алеши была очень тесной. Вообще весь класс его (он учился в бывшем Александровском лицее – в школе на улице Рентгена, в двух шагах от нашей Скороходовой) был очень дружным, а Алеша всячески поддерживал его солидарность. Это он сочинил забавную классную «Школьную энциклопедию» и он же перед расставанием в десятом классе весной 1936 г. написал каждому однокласснику по стихотворению. Сборник этот, к сожалению, не сохранился; помню только коротенькие стихи, посвященные товарищу, поступавшему в мореходное училище:
Ну, капитан, погляди на компас,
Отдавай концы, да и в путь;
Но, капитан, не забудь про нас,
Про нас, смотри, не забудь. [113]113
А еще была такая игра (опасная по тем временам): коллекционировать Балтийский флот. Для этого мы ходили на Неву в дни парадов – и так как сюда в эти дни ставили особо отличившиеся в боевой учебе корабли (или, по крайней мере, мы так думали), то они сменялись от раза до раза (только у моста лейтенанта Шмидта неизменно стояла знаменитая «Аврора»); кроме того, мы ходили, насколько было возможно, вниз по Неве – там у Невского завода из года в год стоял корпус недостроенного в Германскую войну линейного крейсера «Бородино», а иногда ремонтировались и другие суда
[Закрыть]
Но самыми близкими школьными друзьями и теми, кого нам приходилось видеть и дома, были тогда неразлучные Фима Эткинд и Эрик Найдич. Фима, хорошенький черный кудрявый мальчик, с острым (сквозь очки) взором живых глаз, чуть-чуть нахальный; Эрик, со слегка неправильными чертами лица, выглядевший явно неглупым, но пока каким-то наивным. К их тройственной (вместе с Алешей) компании примыкали две девочки – хорошенькая Катя Зворыкина и на вид незаметная, но добрая и способная Гета Волосова, да еще поклонник (и вскоре муж) Геты – молодой медик Леня Салямон, поразительный красавец, с глубокими черными глазами пророка.
С ними было связано памятное событие в жизни Алеши. Уже после того, как я переехал к Нине, родители купили ему красивую шубу. Надо было жить в середине 30-х гг., чтобы понять, какое это было важное и неповторимое событие. Алеша ей очень радовался. Надев шубу, он пошел в гости к Гете Волосовой, где встретил Леню Салямона; после приятно проведенного вечера они с ним вышли в переднюю коммунальной квартиры – и не обнаружили Алешиной шубы! До дома был один квартал – добежать было не трудно, но обида! В милиции к заявлению о краже, конечно, отнеслись вполне индифферентно. Нужна была воля, чтобы это огорчение обратить в шутку. По образцу шумевшей тогда, в связи со всесоюзным юбилеем Шота Руставели, поэмы «Витязь в тигровой шкуре» (1936) была сочинена поэма «Что-то в тигровой шубе» (произносилось «Шо-то в тигровой шубе»). В ней описывался в эпических тонах визит Тариэла и Автандила в замок Нестан-Дареджан, охраняемый бешеной волчицей и пятьдесят одним запором:
Посидели, поболтали – вот уже пора идти:
Тариэлу с Автандилом до трамвая по пути –
Но никак они не могут шубы собственной найти!
Видно, кто-то наши шубы из передней тихо спер!
Смотрят витязи – отвинчен пятьдесят один запор,
Брошен бешеной волчице в пасть разинутую мор
И бесследно испарился, точно дым, нахальный вор!
Тариэл тогда воскликнул: О, я жалкий мещанин!
Как теперь пойду ходить я по морозу, как кретин?
В чем теперь пойду гулять я с несравненной Тинатин?
Это показывает, что эпизод происходил несколько позже – несравненная Тинатин была Нина Луговцова, будущая Алешина жена, которая в 1936 г. не появлялась в поле нашего зрения, хотя тоже была из Алешиных одноклассников. Но до нее была другая, несчастная любовь, о которой никто, даже из ближайших друзей, от скрытного Алеши ничего не знал, а я догадывался по показанным мне стихам:
Степь
По степи я ходил вчера.
Вспоминались мне вечера,
Вспоминались мне знойные дни, –
Так и ты обо мне вспомяни!
Расскажи, для чего же ты
Появилась из темноты,
Из тумана забытых дней, –
Ушибить мое сердце больней?
Первый раз я плакал в рукав,
Горю волю при звездах дав,
Ветру я рассказал про все, –
Ветер – пусть до тебя донесет!
1934
Вечер в степи
То же небо смеется ехидно,
Расстелив свой ковер надо мной,
То же море шумит обидно,
Тот же ветра немолкнущий вой.
Каждый день так похож на брата,
Что с зарею ушел вчера,
Тех же гор неподвижные латы
Разбросали лучей веера.
Та же степь потаенным ухом
Мои мысли слушает зло;
Опьяненный полынным духом,
Расправляет орел крыло.
Видит он то, что нам не видно,
Знает то, что не знаем мы…
То же море шумит обидно
Средь идущей на Землю тьмы.
1934
Прощанье
Что же, уезжаю,
Я с тобой прощаюсь.
Люди по перрону бегают спеша…
Молча провожаешь
Встречи я не чаю
Вот, у лет грядущих можно поспрошать
Солнце блещет ясно,
Море плещет яро,
Словно тоже хочет мне сказать «Прощай!»
Что же, все прекрасно
Надо жить не даром –
Север, снова желтой осенью встречай!
Я не обижаюсь
Я любви не чаю
Жизнь и так, по-моему, очень хороша
Что же, уезжаю
Я с тобой прощаюсь
Люди по перрону бeгaют, спеша.
1935
Все
Соленый пепел строк лиловых,
Листов измятых серый ком,
Шипенье в печке щеп сосновых…
А город белый – за окном.
Целует пламень жарко строки,
Как я когда-то целовал,
А пламень жжет, а пламень строг – и
Он косит строки наповал.
А в этих строчках столько жарких,
Забытых чувств, забытых снов –
Что пламя вспыхивает ярко
Зубцами желтых языков.
Но вот последних букв узоры
Слизнул горячим языком
Меня простит за все укоры
Вот этот теплый пепла ком.
1936
Утро
Утро разливается
Над морским туманом,
Солнце подымается
Из за моря краном,
Серый дым таинственный
Тает в бледной мгле,
Солнца луч единственный
Виден на земле.
Моря вздохи слышатся
У больших мысов
И едва колышатся
Щеки парусов.
Cтепи просыпаются,
Только горы спят.
Лес перекликается
Песнями цикад
Правит сон татарами,
Лишь поет петух,
Да овец отарами
Гонит в степь пастух,
Песенка печальная
Слышится вдали
В песне той причаливают
Где-то корабли
Песня как загадочный
Заунывный стон,
Словно беспорядочный
Непонятный сон
Кто поет ту песенку?
Может, я пою?
Вот вхожу по лесенке
В комнату твою –
Что меня встречаешь ты
Грустною такой,
Иль не различаешь ты
За моей рукой
Солнце подымается
Медленно в зенит,
Утро разливается,
Горы золотит!
Утро это ясное –
Это наши дни
Ты печаль напрасную
В сердце не храни
Утро занимается
Над морским туманом
Песня заливается
Где то за курганом.
1936
Телефон
Небо вымазано черно-черно,
А на нем месяц, как ноготь медный,
Ему все равно, и мне все равно, –
Он такой же, как я, неудачник, бедный!
Только месяц плывет, а я иду, Наступил па плиту тротуарною, серую И он, и я на свою беду
Любим ее, и в нее не веруем
В то, что сказал, неужели вникли вы? Все равно не поймете, не врите мне!
Я простую монету – гривенник никелевый
Подымаю с белесых камней.
Я за этот гривенник, до дыры не протертый чуть,
Отдам коль не жизнь, так треть ее… Черные вороны клюются в грудь – Первая, вторая, третья.
Автомат зарычал, как тигр простуженный,
А сердце стучит в микрофона щёлки. Телефон привык монетами ужинать, Рыгает в ухо, плюет и щелкает.
Сквозь треск и рычанье тебя услышу я, Как ты упрямо говоришь «нет», –
Далеко за домами, за ржавыми крышами,
В лицо, в глаза прокричала мне!
В то, что сказал, неужели вникли вы?
Вы поняли? Очень странно. А мне
Понятно одно, – что гривенник никелевый
В брюхе автомата лежит на дне.
1936
Вспомнил: ты умерла вчера…
По стеклу барабанил дождь,
Он шумел за окном до утра
Меж ветвей обнаженных рощ.
Продолжала лампа гореть
Как всегда над твоим столом.
Твой стакан осушен на треть,
Запотело его стекло.
Я еще не запер дверей,
Но остаться с тобой нельзя,
Вижу я: отпечатки теней
По лицу твоему скользят.
А в глазах открытых твоих
Наши встречи отражены.
Знаю я, что о нас двоих
Песни горькие сложены.
Ухожу, закрываю дверь
И стою, прислонясь к стене.
Что мне делать, скажи, теперь?
Только песни остались мне!..
1936
Сон
Кажется, что я опять стою
У перил чугунного моста –
Неужели я опять пою
(Или снова я беспечным стал?)
Или я опять стою с тобой
У литых, заплесневших перил
И опять ты говоришь мне: «Пой!»,
И опять смеются фонари?
Там, внизу, зевающая мгла,
Далеко гуманные огни
Освещают медленную гладь,
И над этим мы стоим одни.
Ты мне руку тихо подаешь,
Молчаливо смотришь на меня,
И в руке твоей – немая дрожь, –
Жизнь еще не прожитого дня.
1937
Пo нашим с мамой предположениям, его первой любовью была бледная, сероглазая, русая и красивая, – но, как нам казалось – быть может, ошибочно – незначительная, – Лена Тютюнджи, караимка, дочка директора коктебельского писательского дома отдыха, чуть постарше Алеши и, по слухам, в 1935 г. приехавшая в Ленинград учиться. Серия стихов тянулась с 1934 до 1937 г. (Алешины 15–18 лет), и там был юг, море, ступеньки одноэтажного дома, серые печальные глаза и ленинградские улицы. Но, безусловно, мы могли ошибаться.
Папа последнее время нигде не работал – он был уже год или два как принят в Союз писателей, ушел из Арктического института, где отношения стали складываться неважные с начальством, – прежде всего, с новым директором издательства, – теперь папа, сидя по обыкновению за столом перед золоченым медведем до поздней ночи в пиратском головном платке и золотистом дедушкином бухарском халате, что-то переводил, но, главное, писал книги по истории полярных исследований – уже вышла книга «Руал Амундсен» для серии «Жизнь замечательных людей» и краткая «История полярных исследований» и была начата большая книга на ту же тему. Книга была задумана как научно-популярная, но специальных монографий на эту тему не существовало, – и дома появились многочисленные подлинные отчеты об экспедициях – Шекльтона, Скотта, Седова, де Жерлаша, Нансена, Крашенинникова. Обед происходил все так же весело и шумно, на столе появлялся на серебряной тарелочке дареный серебряный кувшинчик с водкой и крошечными серебряными рюмками. Ровно одну папа выпивал перед обедом, потом шел отдыхать перед долгой работой. Дом был постоянно полон гостей из числа литераторов и завсегдатаев Коктебеля – М.Э.Козаков, М.С.Слонимский, С.А.Заранск, С.А.Богданович, Н.Я.Рыкова, и, конечно, в любое время заходили старые друзья и родные – тетя Анюта, тетя Женя, тетя Варя, бабушка Мария Ивановна; Борис и Надя Дьяковы, Серафима Федоровна Филиппова с мужем. И многие другие.
Раз в году появлялся неизменный Иван Вылегжанин, бывший швейцар Азовско-Донского коммерческого банка – «проздравить Михаила Алексеевича».
В тот последний год, когда я еще жил дома, я начал понемногу зарабатывать. По рекомендации А.П.Рифтина я взялся писать инвентарь клинописной коллекции Института книги, документа и письма (ИКДП).
Этот институт был создан вокруг Музея истории книги, документа и письма, а музей был первоначально частной коллекцией академика Николая Петровича Лихачева. Н.П. в царское время был богатым промышленником, в свободное время занимавшимся палеографией и особенно сфрагистикой – наукой об оттисках печатей на исторических документах. Он был активным членом Российского археологического общества, профессором Петербургского археологического института и с 1925 г. академиком. Он рано поставил себе цель создать музей истории письменности – начиная с первых ее шагов до появления книгопечатания. До войны он часто наезжал в центры антикварной торговли – в Париж, Стамбул, Каир – и действительно собрал совершенно уникальный музей, которому не было и нет подобных в мире. В нем были фрагменты египетских иероглифических надписей всех периодов, ближневосточные, латинские и византийские рукописи, карфагенские надписи, надгробия сирийских несториан из Семиречья, редкие печати с надписями, самого различного происхождения. Но особенно замечательна была его коллекция клинописных документов. По числу единиц хранения она, конечно, не шла ни в какое сравнение со знаменитыми собраниями Британского музея, Лувра, Берлинского музея, Стамбульского музея; но ни в одном собрании мира не были так полно представлены всепериоды развития клинописи, от самого первого в мире предклинописного иероглифического документа четвертого тысячелетия до н. э. до эллинистических текстов последних веков до нашей эры; и все жанры клинописных текстов _ хозяйственные, юридические, культовые, литературные, словарные, математические, геодезические. Не было и нет на свете коллекции, лучше приспособленной для воспитания ассириологов-универсалистов. Если я стал тем, чем я стал в науке, этим я во многом обязан коллекции Н.П.Лихачева. Она, вместе с соответствующей библиотекой, занимала целый отдельный дом на Петроградской стороне. В годы гражданской войны этот дом стало невозможно отапливать, и это грозило сохранности бесценных памятников. Н.П.Лихачсв подарил свою коллекцию, вместе с библиотекой, Академии наук (оформлено дарение было лишь в 1928 г.). Коллекция была перевезена в построенное перед самой войной и еще не полностью облицованное здание Библиотеки Академии наук и заняла там половину второго этажа. Вскоре Н.П.Лихачев не по своей воле был вынужден уехать в Астрахань, заведовать коллекцией был поставлен египтолог Юрий Яковлевич Перепелкин, а затем вокруг музея возник целый Институт истории книги, документа и письма, с директором, ученым секретарем, просто секретарем, машинисткой и десятком сотрудников. Что именно они делали, я не знаю – в те времена печатание гуманитарных работ, не призывавших непосредственно к классовой борьбе или мировой революции, было чрезвычайно затруднено. Единственное известное мне издание – это краткий путеводитель по музею, блестяще написанный Ю.Я.Перепелкиным и содержащий весьма основательные сведения и обобщения по истории письма, и, по-моему, не потерявший научного значения и сейчас. К сожалению, путеводитель вышел крошечным тиражом, о существовании музея публике не сообщала даже самая невзрачная вывеска, ни у входа в здание, ни у входа в институтскую половину второго этажа. Ю.Я.Перепелкин, единственный из сотрудников музея, совершенно лишен был способности создавать какую-либо рекламу, – и уж тем менее, скажем, напечатать заметку в «Вечерней Красной газете»! В результате, в книге для посетителей, где им полагалось расписываться, за все время существования ИКДП не набралось, пожалуй, и десятка подписей.
Коллекция, однако, находилась на материальной ответственности Юрия Яковлевича, и он обязан был обеспечить ее инвентарными книгами. Ко времени моего появления здесь арабские рукописи уже описывал В.И.Беляев, а семитские алфавитные надписи (пунические и сирийские несторианские) – А.Я.Борисов. Работал в музее и А.П.Рифтин, но он готовил издание «Старовавилонских юридических и административных документов в собраниях СССР», копирование текстов отнимало у него много времени, а дел у него, при его живой энергии, и без того всегда было много, и писать инвентарь документов, не представлявших для него интереса, он, естественно, не хотел. Поэтому он предложил Юрию Яковлевичу мою кандидатуру.
Юрий Яковлевич Перепелкин был выдающимся ученым, но прежде всего он был замечательным и совершенно своеобычным человеком. Что в нем содержалось – было полностью скрыто внутри, и мне понадобилось полвека, чтобы понять и оценить его. Тот же, кто встречался с ним случайно – как я тогда в ИКДП, – видел только черты внешнего чудачества. Бледное лицо, бледные усы, много понимающие, но себе на уме глаза, некоторая непривычная для 30-х гг. подтянутость при весьма, весьма скромной одежде (ордерный костюмчик из дешевой синей фланели) – так же бедно он одевался и позже, когда уже получил степень доктора без защиты и звание старшего научного сотрудника, – руки чисто вымытые и часто вновь умываемые с мылом, чаще даже скрытые в перчатках, манера насмешливо титуловать каждого (хоть бы и меня) «профессор»… – и обязательно с именем и отчеством, – рукопожатие, представляющее целый обряд, какая-то непрестанная ирония к другим и к себе… О Юрии Яковлевиче, каков он был на самом деле, я попытаюсь, если успею, написать отдельный очерк [114]114
Ю. Я. был из семьи морских офицере»), перешедшей на службу к СССР, но полностью уничтоженной
[Закрыть].
Музей занимал одну большую комнату, заставленную горизонтальными стеклянными витринами; по стенам было несколько опечатанных шкафов, а у окон – несколько маленьких столиков для писания. В зале было очень тесно – видимо, музей стеснили, чтобы разместить директора, ученого секретаря, просто секретаря, машинистку и тот десяток сотрудников, – было тесно и довольно темно, кроме как у окон.
Когда я пришел в этот музей и представился Юрию Яковлевичу, он повел меня к ученому секретарю – договориться о работе. Ученый секретарь был уже привычным мне типом советского чиновника, который вряд ли мог иметь какое-нибудь реальное отношение к книге, к документу (кроме своей канцелярской отчетности) или к письму. Он объяснил мне, что я должен буду записывать в книгу внешнее описание документа, и так как содержание его нельзя установить без специального исследования (все это он, очевидно, повторял за Псрспслкиным), то мне следует скопировать подлинный текст первых и последних строк документа. Он прибавил, что В.И.Беляеву и А.Я.Борисову платят по 1 р. за номер, но что, поскольку я студент, то буду получать 50 копеек. Это меня совершенно не устраивало, и я сказал ему, что, по-моему, должен оплачиваться мой труд, а не мое образование, и что за одинаковый труд должна причитаться одинаковая плата – 1 рубль. Он опешил и согласился, и тут же был написан договор черным по белому. Кто таким поворотом событий был ошеломлен, так это Ю.Я.Перепслкин. Он потом вспоминал мне этот эпизод всю жизнь и изображал даже в лицах. Тем не менее, он не счел меня за рвача, и то, что я могу за себя постоять (что ему самому никогда не удавалось), как видно, произвело на него даже благоприятное впечатление; по крайней мере, он всю жизнь ко мне хорошо относился и даже как-то выделял из других своих коллег (наряду, пожалуй, со старорежимно-благородным коптологом Петром Викторовичем Ерн-штсдтом, тоже немалым чудаком). По крайней мерс, я был единственным человеком, которому он когда-либо в жизни предложил соавторство – с другими он не только никогда не соавторствовал, но даже не соглашался оказаться с ними под одной обложкой; по этой причине он никогда не публиковал статей в журналах.