Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 70 страниц)
Я понимал, что поступаю с Бет коварно и даже нечестно, но понимал и то, что и она сама не выше любой хитрости и любого розыгрыша. Кроме того, все это казалось мне довольно противной пародией на любовь, и я не чувствовал особого раскаянья.
Тем более что существовала Герд, с которой у меня были совсем другие отношения.
I V
Наши почти не бывали у Стриндбергов, – уже начал входить в силу запрет общения с иностранцами. Если это не было прямо запрещено в полпредстве, то, во всяком случае, не одобрялось. Я тоже к ним не ходил, – так уже с прошлого нашего приезда повелось, что Герд и младшие девочки часто бывали в нашей квартире, а я у Стриндбергов – только на днях рождения. К тому же я не имел ни малейшего желания встречаться ни с Бьёрном, ни с Кари, которая – сверх родительских надежд – уже училась в «гимназии» и потому Держалась взрослой, немного свысока; ни с Ингер Андерсен, все еще жившей через площадку от Стриндбергов. Других из моих знакомых на Нубельсгате, кроме малышей, не было: приятельницы Кари – близнячки поступили продавщицами в газетные киоски, Рсйнерт исчез из поля зрения. Словом, на Нубельсгате я не ходил, да и Стриндберги появились у нас за весь год раза два.
Но Герд приходила после школы довольно часто, всегда с каким-нибудь объяснением: то было какое-то дело от ее мамы, то все ушли из дому, то еще что-нибудь. Обыкновенно она попадала к обеду и очень мучилась, бедняжка: подавался ли плов или пироги – все это для норвежцев двадцатых годов было несъедобно. После обеда мы шли ко мне в комнату. Сказать по правде, мне и с Герд было так же не о чем говорить, как с Бет Арисхолм. Но с Герд было чувство какого-то молчаливого общения; мы знали, что наши отношения не «просто так». О чем-то мы все-таки говорили; о чем – даже трудно сейчас вспомнить. Помню, как-то она сидела у меня, когда я жил еще в отдельном домике при кухне. Перед ее приходом я был занят изобретением новой религии. Я и тогда, как и прежде, был совершенно неверующим; но мысль о том, что после моего «вещего сна» в Ленинграде я мог бы сделаться пророком и проповедником новой веры, занимала меня, и я, как бы для упражнения, пробовал сочинить, какое «священное писание» преподнес бы я людям, какие были бы в нем этические законы.
Конечно, рассказать Герд об этом было бы трудно, но что-то из моих этичских упражнений я все же рассказал ей, вызвав её безмолвное почтение. Она внимательно слушала, повернув прямо ко мне лицо в рамке светлорусых стриженых волос и серьезно глядя на меня своими серыми глазами. Другой раз я попробовал перевести для нее стихами на норвежски язык романс «Глядя на луч пурпурного заката», который казался мне особо подходящим к нашему случаю:
До гроба вы клялись любить поэта —
Страшась людей, страшась людской молвы,
Вы не исполнили священного завета —
Свою любовь и ту забыли мы.
Я ведь не сомневался, что рано или поздно нам придется расстаться, и совсем не рассчитывал на вечную верность Герд.
Как-то раз я выписал для нес буквы русского алфавита с их произношением. Она ничего не поняла, молча взяла листок и написала внизу: «Я очень глупая, но ты будешь терпеливым и меня выучишь».
Я объяснил ей правило имен и отчеств и говорил, что, когда она будет жить в России, ее будут звать «Гертруда Готфридовна» (почему не «Герда Годфредовна» – ей-богу, не знаю).
Все это было для нее слишком трудно, и на этом уроки и кончились.
Обычно Герд ходила домой пешком, а я провожал её до края города, за Фрогнсрпарком. Но раз, весной, Герд засиделась у нас дотемна; нужно было уже ехать загородным трамваем, и я пошел проводить ее на станцию. Платформа была пустынна. В станционном домике погасли огни, рельсы были освещены только редкими фонарями. Трамвайчик с горы долго не шел; мы молчали. И здесь, в конце платформы, где она стояла, кутаясь в свое черное пальтишко, я вдруг взял её за плечи и поцеловал. Она посмотрела на меня удивленно и обрадованно.
Впоследствии, в семидесятом, на этой же платформе я назначил ей свидание – и мы мгновенно узнали друг друга.
Но тогда я уже думал о другом. Мне неожиданно открылось, что поцелуй, воспетый в стихах, чистый и без которого немыслима любовь, – что он связан незримыми нитями с тем, в чем и себе-то неохотно признаешься при дневном свете. Слева, сверху, из темноты появились фары трамвайчика; он подлетел к станции, и я молча усадил в него Гсрд.
В следующий раз мы не целовались. В моем сознании еще не связывалась мысль о Герд и о нашей любви с упоительными и преступными сексуальными мечтами. К тому же, мне было четырнадцать, а ей еще и того не было, и до возможности жениться было далеко, как до неба, – а что же другое мог я представлять себе в моих мечтах? О будущем думалось очень робко, и в душе я понимал, что она не приедет в Россию, а я через два-три года уеду отсюда, – разве что мама и папа захотят меня оставить здесь доучиваться одного, как Миша доучивался в Петрограде.
Но Герд и сама была не лишена фривольного направления мыслей. Как-то раз мы пошли с ней (незаконно) в кино, в большое, великолепное новое здание «Колоссеума». Зал был украшен копиями античных статуй, и Герд, не без игривости, обратила мое внимание на Фарнезского Геракла, отличающегося, как известно, внушительными признаками пола. Может быть, я был немного шокирован, но зато я почувствовал некоторое облегчение: не одному мне любовь не мешает волноваться грубыми вопросами секса, – у девочек это, видно:, тоже так, по-своему. Это был ложный жизненный урок, который впоследствии дорого мне обошелся.
Но тогда мне стало легче и проще с Герд. В это время я жил уже в ванной комнате; здесь она меня и навещала. Раз, как часто бывало, говорить нам было не о чем, и мы развлекались поистине не очень взрослым занятием: балансировали, идя друг другу навстречу, по краю ванны. Встретимся – и расходимся. Так раз, два, три… на третий раз мы потянулись друг к другу и поцеловались. Засмеялись, потеряли равновесие и поспешили кое-как спрыгнуть.
Провожая Герд опять на станцию, как бы невзначай (я часто рассказывал ей о разных диковинках русской жизни), – я упомянул, что в Грузии возраст вступления в брак – 14 лет для девушек и 16 лет для молодых людей (это была правда: тогда был там такой закон). Я сказал шутя, что хорошо бы туда поехать. Мое сообщение вызвало ее интерес, но не очень активный – она хорошо понимала несбыточность такой поездки и, вероятно, с самого начала чувствовала, что всему этому нет будущего. Раз она сказала, что я – ее «форловсде», но, кажется, прибавила – «раа lissom» («понарошке»).
Между тем, вокруг нас развивались любовные события «всамделишные», а не «нарочные». Недолго побыв у нас летом 1928 года, Миша уехал в Ленинград, а вскоре повидаться с ним выехала туда и Маргит. Вернулась она невеселая и молчаливая. Только уже в Ленинграде мы узнали, в чем дело. Когда Маргит приехала, Миша лежал в больнице со скарлатиной. Мишины Друзья и наши родные встретили его невесту цветами и почетом. Но, покуда Миша отсутствовал, за Маргит приударивал наш молодой родственник – Котька Трусов, красивый недоучившийся лодырь и пьяница. Флирт её зашел далеко, или так счел за благо принять его Миша, который тем временем был по уши погружен в целых два романа. Он еще и после возвращения Маргит в Осло продолжал в тот год изредка писать ей, но дело явно шло к концу их отношений.
В разгар второго школьного семестра и в разгар моих лирических прогулок с Герд, вдруг, ранней весной 1929 года, выяснилось, что мы уезжаем в Ленинград.
В первый раз папа приехал в Норвегию на год, а задержался на четыре; начал бухгалтером, а дошел до замторгпреда. Нынче он заключил договор на три года на должность заведующего финансовым отделом; но отношения в торгпредстве и полпредстве складывались теперь совсем иначе. Коллонтай ушла – была переведена полпредом в Мексику; Элердов был отозван; в полпредстве надолго воцарилась атмосфера и недоверия к иностранцам – уже готовая перерасти в шпиономанию, – и враждебности к беспартийным специалистам-интеллигентам. Словом, не знаю уж, по своему ли желанию или по воле Наркомвнешторга, папа был отозван в Ленинград и командирован в трест Экспортлес для изучения лесоэкспортного дела с видами на внешнеторговую работу в Англии, Надо было срочно собираться.
Эти последние дни в Норвегии памятны мне потому, что я в это время засел за забытый Мишей советский учебник политэкономии Леонтьева. Я прочел его чуть ли не залпом, пришел в восторг и с?ал из-за него, как я считал, марксистом. Вся прекрасно знакомая мне зарубежная жизнь получила ясное, логичное и неопровержимое объяснение: и классовое неравенство, и роль капитала – все это получило свое место и открывалось ключом прибавочной стоимости. Меньше удовлетворила меня та часть учебника, где говорилось о политэкономии социализма, – я так и не понял, почему монополия в капиталистических условиях приводит к повышению цен и понижению качества продукции (это было логично доказано и вполне понятно), – а в условиях социализма эти же последствия не должны иметь места. Но я успокоил себя тем, что политэкономия социализма еще не разработана.
Перед отъездом я обошел в школе всех учителей, каждого поблагодарил и попрощался с ним. Не сделал я исключения и для Дедикена. Он встретил меня неласково: «Что тебе надо?» Но когда я сказал ему, что уезжаю в Россию и хочу с ним попрощаться и поблагодарить за все, он растрогался, правильно назвал меня по фамилии и долго тряс мне руку. В дирекции мне выдали справку на английском языке о том, что я был учеником Риисской Повышенной Всеобщей школы и что школа довольна «not only with his conduct but also with his work…» («не только его поведением, но и его работой»). Я был очень рад: я не посрамил своей страны.
Герд пришла в Виндерен провожать нас. Комнаты были уже пусты. Главнейшие наши пожитки были погружены на два такси (остальное шло малой скоростью); в первую машину сели родители и Алеша, во вторую – только я и Герд [20]20
С Герд, уже замужней, я еще повидался в 70-х годах. Она умерла недавно
[Закрыть]. Так неожиданным свиданием наедине кончилась наша любовь. Еще несколько минут – и мы расстанемся навсегда. Мы молчали, глядя, как пробегают мимо знакомые улицы. Я знал, что надо в последний раз поцеловать ее, – и не мог. Невозвратимые минуты бежали. И вот уже вокзал, и вот уже я, на людях, как всем другим знакомым, незначаще пожимаю ей руку: «Farvel». И все.
Маргит на вокзале робко попросила передать, чтобы Миша прислал ей на память виды Ленинграда. Она их не получила.
И дальше – опять Стокгольм, поток первомайской демонстрации с красными флагами, открывающийся с крыши «Вавилонской башни», советский настоящий шелковый флажок, купленный по моему и Алешиному настоянию в шведском универмаге; синие воды Балтики, каменистый, мирный мыс Ханко – старинный Гангут, морское поле битвы и победы петровского флота; маленький, полурусский на вид, Хельсинки с финскими и шведскими вывесками; дачи Уусикиркко, Перкиярви и Териок; серый каменный вокзал пограничной станции Райайоки, заветный мост через Сестру, Бслоостров, таможня, убогие пригороды, красные трамвайчики, низкий и захолустный Финляндский вокзал.
Нас встречал Миша.
– В Ленинграде голод, – сказал он, к недоуменному смятению родителей.
– Голод не голод, а социализм будет тогда, когда не будет булыжных мостовых, – подумал я, качаясь в извозчичьей пролетке.
Я еще долго жил Норвегией. Я написал открытки Улаву Эвергору с вопросами о том, как прошли экзамены, Мари Лисбет – нахальную, или, как мне казалось, ироническую; написал мисс Бюринг; и – не Герд, а Стриндбергам, – сообщил о том, что я здесь встретил новый мир, «так же отличающийся от современного норвежского, как тот – от времен Улафа Святого» (я имел в виду различие социально-экономических формаций). Ответов я не получил. Быть может, мои открытки не дошли: не соответствовали все более драконовским правилам почтовых отправлений за границу. Папа, впрочем, еще как-то раз получил письмо от инженера Смтриндберга с карточкой Кари, Бьерна и выросшей, необыкновенно похорошевшей Герд. Но сам я получил только – освершенно внезапно – длинное письмо от Ханса Селикмана, с которым я вовсе не дружил. Он сообщал, что экзамены прошли хорошо, никто не провалился, кроме «Ротты» Нильсена, и что мисс Шетт-Ларсен они больше не боятся и всадили гвоздь ей в стул. На этом поразительном сообщении надолго опустился занавес, скрывший от меня мою Норвегию.
Глава пятая (1929–1932)
… Огонь ленинизма нам путь освещает,
На штурм капитала весь мир созывает,
Два класса столкнулись в последнем бою,
Наш лозунг – Всемирный Советский Союз,
Наш лозунг – Всемирный Советский Союз!
«Коминтерн» .песняI
I
Ленинград 1929-30 годов встретил нас угрюмо. Вся мелкая мишура нэпа сошла с него, и он стоял опять обнаженный, некрашенный и мрачный, как в годы военного коммунизма. Закрылись лавки и лавчонки «частников», закрывались и превращались в артели последние сапожные, часовые и портняжные мастерские. На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто, и часто на требование дать товар, – с полки ли или с витрины, – следовал лаконичный и мрачный ответ: «бутафория». Вскоре ввели карточки, и на тротуарах опять стали выстраиваться очереди. Потом газеты начали выходить с шапками: «Ликвидируем кулака как класс», из деревни доходили слухи о жестокой политике раскулачивания. Бесконечно умножились политические анекдоты; некоторые были просто злобные, но другие – смешные и остроумные, и их рассказывали все, кроме самых убежденных и идейных партийцев, – но рассказывали в тесном кругу, в своих стенах: они карались, как тяжкое уголовное преступление. Я помню, меня это поражало, – с точки зрения закона выходило, что не преступников просто нет. О раскулачивании (не без некоторого основания, – во всяком случае, в наших северных, нищих губерниях) рассказывали, что с приездом комиссаров из города «мужички» (тогда это слово еще не вывелось) выбирали кого-нибудь в кулаки: «Митрич, ты уж пострадай за опчество». Но в деревне было не до шуток. Анекдоты анекдотами, а интеллигенты чувствовали себя неуютно: любой из них был в десятки раз состоятельнее тех крестьян, которые считались зажиточными (а потому – элементами капитализма в деревне, а потому в двадцать четыре секунды экспроприировались – лишались всего до последней копейки и тряпки и ссылались на Крайний Север и в Сибирь: мужчины – отдельно, а женщины и дети – отдельно). Конечно, все мы, – или, по крайней мере, молодежь, уже нюхнувшая марксизма, – понимала, что толстых «мироедов» с газетных карикатур надо понимать в переносном смысле, и что дело тут не в абсолютной зажиточности, а во владении средствами производства, что лозунг, раз данный, требует доходчивого и потому упрощенного преподнесения, – и все-таки было жутковато. Шли первые процессы инженеров, обвиняемых во вредительстве, среди рабочих настроение было сильно накалено против интеллигенции, и большинство инженеров спрятало в глубокие сундуки свои фуражки с темнозелеными околышами, или, по крайней мерс, спороло с них инженерскую эмблему – молоток и гаечный ключ. На селе ускоренно создавались сельскохозяйственные коммуны, а кое-где в городе, – но с большим энтузиазмом, – коммуны жилищные, «дома-коммуны», ростки будущего, воспетые Маяковским, где было общее —
«… все –
Кроме зубных щеток».
На заводах вводилась система оплаты, позже получившая осуждающее название «уравниловки».
Начиналась стройка годов индустриализации, и в город притекало новое, неприкаянное население из деревни – на каждом заборе висели объявления, кое-как написанные чернилами на рвущейся серой бумаге или на обороте обоев:
ТРЕБУЮТСЯ…
И далее шел огромный список рабочих специальностей. Безработица кончилась. Съезжались в города и спасающиеся от раскулачивания, не желавшие идти в колхоз, прирезавшие коров и кур, – чтобы встать за станок. Жить было негде, – вселение рабочих в опустевшие барские квартиры было каплей в морс, – и началась новая волна уплотнения квартир интеллигенции. Впрочем, трудящаяся интеллигенция еще имела обычно право на «самоуплотнение» – то есть на выбор вселяющихся.
Так выглядел из интеллигентских окон «год великого перелома».
Но это совсем не значит, что интеллигенция была враждебно настроена против советской власти. Она по-прежнему считала своим долгом быть «лояльной», во всем окружающем старалась видеть хорошее. Еще никому не приходило в голову, что «лояльности» мало, и перед интеллигенцией еще не ставилась задача непременно быть беспартийными большевиками. Между тем и до интеллигентов докатывались волны настроения рабочих и коммунистов.
А им, перенесшим на своих плечах голодную и кровавую тяготу гражданской войны, был несносен нэп, эта нищая пародия на с таким трудом свергнутый капитализм. Они боролись за светлое будущее, непохожее на все, что было в прошлом, и некоторое облегчение быта, которое принес нэп, не могло им его заменить. Да и облегчение было для них невелико, – конечно, не было при нэпе карточек, появились в магазинах товары, но нужны были деньги, а на столе рабочих все еще и при нэпе была пшенная каша, и все годы нэпа перед большим желтым зданием с башней на Кронверкском проспекте (улице Максима Горького с середины тридцатых годов) – перед Биржей труда, – улицу запруживали толпы жалких и оборванных безработных. Возглас «За что боролись?!», ставший уже шуточно-нарицательным, затрепанный в устах пьяниц, которых не пускают без очереди к прилавку, – был в действительности криком души.
Теперь же – со всем этим было покончено. Теперь – отступление кончилось, и начинается всерьез то самое дело, за которое боролись, шли на расстрел и водили на расстрел, голодали, мерли в тифу и под пулеметным огнем: начиналось строительство социализма. Бравшие индустриализацию под сомнение «правые» презирались, а Сталин для рабочих, да и для многих из интеллигентной молодежи стал кумиром. И пусть старшие интеллигенты говорили «эксперимент», – грандиозность и смелость этого эксперимента захватили и их. Волна подлинного энтузиазма залила города, – рабочих, молодежь, – и от этой волны нельзя было уйти и интеллигенции.
Как всегда в революционный период, достижение цели казалось близким. Социализм, – а он мыслился, конечно, не просто как экономический строй, где все средства производства обобществлены, а как светлая жизнь, – должен был наступить если не к концу первой пятилетки, той самой, к выполнению которой «в четыре года» со всех стен призывали выцветшие кумачевые плакаты, – то уж во всяком случае к концу второй; дети, вот эти самые, наши, еще рахитичные и босые дети на наших улицах, уже будут жить светло и радостно. Никто не любит жертвовать для неизвестных людей, для каких-то будущих поколений; а наши дети – это мы, и даже важнее нас. Как потом корили многих родителей, проживших тяжелую и иной раз героическую жизнь, за то, что они устраивали своим детям жизнь балованых барчуков, – но ведь это только гримаса того чувства, которое одушевляло строителей пятилеток.
«Пятилетку, нашу детку
Создадим, создадим, –
Осетринки, лососинки
Поедим, поедим!»
Так с тогдашней эстрады осмеивались «совмещане» с их потребительским отношением к социализму. Но – ведь это тайножило в каждом. Не в осетринке дело, – это каждый бы отверг с возмущением и гневом, – но мысль о близости, близости светлой, не омраченной заботами жизни, – разве это, в сущности, не то же? Для одного это – лососинка, для другого – просто человеческие условия существования для себя, еще важнее – для детей (мы-то можем потерпеть!). И это будет скоро, это мы увидим. Так верили вокруг нас коммунисты и сознательные рабочие. И, – это оказалось потом чреватым последствиями, – так учил Сталин. А гражданская война научила и тому, как человеческая жизнь ничего не стоит по сравнению с идеей. Перед идеей человек сходит на нет так легко! Девять грамм свинца!
А интеллигенции хотелось забыть о гражданской войне. У нее было много работы, и она поглощала все мысли. Но при этом хотелось понять общее дело и участвовать в нем, хотелось, наконец, перестать считаться официально людьми второго разряда, – как жиды в «Тарасе Бульбе», которых – придут поляки – вешают поляки, придут казаки – вешают казаки. Ведь придут белые – разве они не перевешают интеллигентов, которые «сделали революцию» или, по крайней мере, служили ей? А в глазах рабочих, едущих с тобой вместе в трамвае, слишком явно виделось желание тоже нас, интеллигентов, перевешать, да и нередко и высказывалось это довольно откровенно. Но интеллигенция верила Ленину, для которого, как думалось ей, – Иван Петрович Павлов, и Художественный театр, и Шаляпин, и все, что было гордостью интеллигенции, – было на самом деле неприкосновенно. А пятилетка открывала перед интеллигенцией совсем уже небывалые творческие возможности. И хотелось быть всему этому не чужими, – хоть и сохраняя свои собственные мысли. Словом, по обыкновению, интеллигенция была ни богу свечка, ни черту кочерга, с точки зрения обывателя.
Папа работал с интересом и с обычной своей энергией. Что получится хорошо, и что – плохо, справятся ли большевики с продовольственными трудностями, построят ли они большую индустрию – было неясно; пока из новых строек вокруг нас были видны только новые унылые дома-коробки – смутные реминисценции конструктивизма и Корбюзье, весьма невзрачного вида, с низкими коммунальными квартирами или комнатами вдоль длинных коридоров, с подтеками по стенам, не высыхающими уже со второго года жизни; да еще всюду кое-как надстраивались старые дома, – от этих уродливых надстроек с трудом спасли улицу Зодчего Росси. Их и теперь, как присмотреться, видно много в городе повсюду. Такое строительство ни в какой мере не спасало город от все растущей жилищной нужды. Но папа считал, что до сих пор у «них» все задуманное выходило. Во всяком случае, «они» хотят хорошего, и наше дело – работать.
Во вредительство папа не верил – обвинения, предъявлявшиеся на самых громких процессах, печатавшихся в газетах (а сколько «процессов» прошло бесшумно и без огласки!) были столь мизерны, политический и экономический эффект того, что вменялось вредителям, если оно в самом деле было бы приведено в действие, мог бы быть лишь столь ничтожным, любая просто неловкая или глупая мера так легко могла быть перетолкована и так часто перетолковывалась как вредительство, – что с папиной точки зрения, гораздо более вероятным казалось: все это затеяно с целью истолковать для рабочих многие трудности и неудачи индустриализации и натравить их на интеллигенцию.
А трудности и неудачи были неизбежны. Страна была неподготовлена к гигантскому и поспешному техническому прогрессу, у нее не хватало квалифицированных рук, старые инженеры пожимали плечами и с трудом учились работать с такой скоростью и напряжением, которые требовались сейчас. Коммунистов-интеллигентов было ничтожно мало, и руководители всюду были из рабочих, – всё малообразованные, хотя по большей части энергичные и нередко умные и дельные люди. Срочно обучались тысячи и тысячи новых инженеров и техников, были введены сокращенные курсы обучения, учащиеся набирались, по возможности, из рабочих через рабфаки; высшие учебные заведения, – ВУЗ'ы и ВТУЗ'ы, как они теперь назывались, – были разукрупнены и давали, каждое, лишь самую узкую специализацию. Студенты выучивались основам такой специальности, но, конечно, им обычно не хватало технического и научного кругозора, не говоря уже об общей грамотности. Но нельзя же было признать, что и в этом – причины многих недостатков строительства. А с грамотностью в науке и технике дело обстояло из рук вон плохо.
Прямую неграмотность быстро и успешно ликвидировали через добровольные школы и «ликбезы», но от ликвидации безграмотности до образованности куда как далеко. Между тем пыл экспериментаторства охватил и школу – от высшей до низшей. В школах заправляли ШУС'ы – школьные советы учащихся; они вели борьбу с буржуазной педагогикой, фактически увольняли учителей по своему усмотрению.
Баллы в школе (и повсюду) были отменены. Школу кончали с «удовлетворительными», – а по существу часто с никакими знаниями. В университете зоология была заменена животноводством, ботаника – растениеводством, филология – экскурсионно-переводчсским делом. Старая лингвистика была объявлена криминалом, её заменил «чстырехэлементный анализ» по Н.Я.Марру, и кто сомневался в нем – исключался из университета как антисоветский элемент. Миша имел в университете большие неприятности за мягкую шляпу и брюки-гольф. Галстук, мягкая шляпа, танцы – все это было признаком буржуазности; комсомольцы ходили в косоворотках, свитерах, тужурках, в кепках; позже появились форменные «юнгштурмовки» цвета хаки с ремнем через плечо – в подражание немецким комсомольцам; на немецких коммунистов возлагались в тс дни большие надежды, и мы рассчитывали по пальцам – не много ли, если положить пять лет до революции в Германии. И, конечно, не сомневались, что тогда капитализм не удержится ни во Франции, ни в других странах Европы.
Вскоре были отменены все праздники, кроме революционных, да и из них под конец остались только 1 мая и 7 ноября; газеты вели бешеную кампанию против религии; поспешно организовывались резолюции о закрытии и сносе церквей – да они и впрямь почти пустовали в городах; в них собирались одни старушки в шушунах и кацавейках и в белых платочках. Отмена пасхи подавалась как борьба с пьянством (точно нельзя было напиться при желании на 1-е мая), а в конце декабря и в начале января на улицах, где жила интеллигенция, всюду окна плотно занавешивались шторами и одеялами: там тайно справляли елку. Елка, интеллигентский обвьчай, завезенный к нам во время оно из Германии, и за который православная церковь уж никак не могла нести ответственности, была тоже объявлена религиозным предрассудком, разоряющим наши леса. А сказать по правде, елок тогда вырубалось на рождество в десятки раз меньше, чем теперь, когда новогодняя (уже не рождественская) елка благословлена официально и загорается в комнате каждого рабочего – по десятку в иной квартире.
Праздники исчезли, зато был введен шссти-семичасовой рабочий день и пятидневная неделя, – мы радовались этому, как первому показателю экономического превосходства социалистической экономики над капиталистической. К сожалению, «пятидневка» была еще и «непрерывкой», – общие выходние дни были отменены, календари выпускались разноцветные – каждый день пятидневки имел свой цвет, и каждый работающий имел свои выходные в дни одного какого-нибудь цвета, – и все в разные; это создавало множество неудобств, когда нужно было кого-нибудь найти на работе и, главное, разобщало людей в их свободное время; но газеты печатали статьи о вреде глупого обычая ходить друг к другу в гости в определенные дни недели.
Бесспорно, что интеллигенция чувствовала себя обиженной; ей не могли забыть, как многие братья, отцы и мужья нынешних «совслужащих» ушли в гражданскую войну с белыми, а больше половины интеллигентов ушло в эмиграцию, – и эту памятливость можно было понять; при этом не верили и в лояльность интеллигентов теперь, держа каждого из них под страхом обвинения в экономической контрреволюции или антисоветской пропаганде; обычаи и образ жизни интеллигенции осуждались, как буржуазные, и даже частично запрещались; и, что было особенно тяжело, ее детям мешали получать образование и самим становиться интеллигентами. Существовал «классовый прием» в ВУЗ'ы. Приемных экзаменов не было: принимали по анкетам. Рабочий-выдвиженец с трех-пятиклассным образованием попадал на рабфак и через год-два – в ВУЗ, а иной раз и без рабфака – и, надо сказать, во многих случаях, если не в большинстве, чистым напряжением силы воли и энтузиазмом одолевал, – правда, суженный, – круг предстоявших ему наук; а детей интеллигенции принимали в последнюю очередь.
А то еще были «дети лишенцев» – священников, офицеров, нэпманов, – тем был закрыт ход и к образованию и к сколько-нибудь привычной работе, да и на любой работе их могли уволить во всякое время, как «примазавшихся», как «чуждый элемент».
Едва ли не большинство интеллигентских детей шло после школы на завод – «переплавиться в пролетарском горниле», – чтобы через год-два явиться в ВУЗ «от станка». Но многие, – как наши родственники Трусовы, дети белого офицера, – так и остались без образования.
За свою принадлежность к интеллигенции, – свою и своих детей, – держался каждый интеллигент, и пролетаризация детей переносилась особенно болезненно.
Интерес, который вызвал у интеллигенции «эксперимент» индустриализации, сочувствие объявленной благородной общей идее большевиков, широкие, даже неограниченные возможности применения научной и технической мысли, открывавшиеся перед интеллигенцией советским правительством – все это окупало многое. Но, в общем, лояльная работа интеллигентов сочеталась с шуточками, с брюзжанием, с обидами. А правительство придавало этому преувеличенное значение, памятуя белую гвардию. И перед каждым интеллигентом грозно маячил призрак ГПУ. Впрочем, о том, что задумано планомерное уничтожение старой интеллигенции, не догадывались, не задумывались, – хотя, перечитывая через пятьдесят лет старые работы Ленина, Луначарского, где об этом говорилось довольно прямо, удивляешься, как этому не верили сами интеллигенты.
Но мы-то, младшие, мало ощущали тс бытовые и социальные неудобства, которые испытывали наши отцы. Хотя мне иной раз и приходилось постоять в очереди за керосином, вымести или натереть пол, накрыть на стол, – но на этом столе все же не было особого недостатка в пище; на одежду мне было наплевать, и когда дешевые заграничные костюмчики с брюками гольф и тяжелые норвежские лыжные бутсы сносились, я столь же легко натянул бумажные брюки, с трудом полученные родителями по ордеру, и скорохо-довские полуботинки. До окончания школы было далеко, – надо было в нее еще поступить, – семья наша была, в общем, не затронута неприятностями, – и мы, ребята, имели достаточно сытости и досуга, чтобы увлекаться идеей всемирной справедливости социализма, с жадностью читать логичные, Увлекательные, справедливые – и всегда отвергаемые буржуазными дипломатами речи Литвинова, с жадностью читать новости о разгорании революционного движения в Германии, Австрии и в Китае, и считать месяцы и годы, которые отделяли нас от германской, а затем – и мировой революции.
В то же время нам все время внушалась психология «осажденной крепости»: мы на военном положении; кругом, со всех сторон, лютые враги; война с Империализмом не кончилась в 1924 году, а лишь отсрочена – при этом мыслилась в первую очередь война с «Антантой», с Англией и Францией, а не с Германией, и это впоследствии сыграло важную роль в развитии событий. Эти впечатления, – трудно разделить их по годам: так запомнился целый период жизни, от возвращения в Ленинград в 1929 году до первых университетских лет. Таков был фон моей новой жизни, в которой развивалась душа моего юношества, – третья, что ли, или четвертая душа, жившая «в этом теле до меня».