355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 19)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 70 страниц)

Читая впоследствии гофманского «Кота Мура», я отождествлял мейстера Абрахама с Николаем Осиповичем Лернером.

А больше всего я любил бродить один, пьянея от ветра на набережных, влюбленный в этот город, все еще немного мне чужой, сочинял о нем стихи – по-норвежски.

Я ходил по улицам, и иной раз мне казалось, что я держу под руку Герд, как когда-то в садике Ураниенборг.

Однажды, я шел в ясный, голубой день по Пушкарской, и навстречу мне прошла высокая, темноволосая, стройная девушка в темносинем платье. Я взглянул на нес – и вдруг почувствовал освобождение; Герд – ушла в прошлое. Это – кончилось.

III

Летом 1929 года Миша уехал в Таджикскую Автономную республику, бывшую Горную Бухару – на педагогическую практику.

Между тем, мы – мама, тетя Соня, Алеша и я, – выстояв долгую очередь за билетом, отправились в Рыбинск, чтобы сесть там на волжский пароход.

Все русские провинциальные города, – кроме южных, – похожи друг на друга; по России настроено много Рыбинсков. Улицы пыльнобулыжные и пыльные просто, – покрытые глубокими залежами мелкой пыли, поднимаемой колесами унылых телег; избы на окраинах у широких улиц, – таких широких, что это уже не улица, а целое пространство, местами поросшее грязной травой, бурьяном и лопухами; козы, псы или свиньи в непросыхающих лужах; центральные булыжные улицы, с двух и трехэтажными кирпичными домами, с более или менее облезлой штукатуркой, железными вывесками, не лишенными орфографических ошибок; бывшие присутственные места; трактир (все равно, называется ли он теперь рестораном или столовой) с шикарным и причудливым названием – какой-нибудь «Палэ Рояль» или «Савой», внутри полутемный, с грязными скатертями на столиках, с низким бревенчатым черным потолком, едва видимым сквозь клубы дыма; грязные официанты, огромные полчища назойливых мух, равнодушно ползающих по скатерти, по лицу и по жирным ложкам и равнодушно утопающих в единственном рыжем жирном глазке серо-бурых щей; скорее вон! И потом – высокий берег над поплавком-пристанью и над золотистым пляжем у синей, широкой Волги. За рекой зеленеет лес, вдали разрывом в лесной полоске видно устье Шексны или Мологи – бог её знает… теперь этого ничего нет, лес вырублен, пляжи и низины залило Рыбинское «море».

Но тогда синяя Волга, и золотой песок под высоким обрывом, и далекий лес, и Шсксна – это было хорошо. Мы не купались («неизвестно, какое дно»!), но сидели на пляже, и я следил за простодушной, непристойной игрой голых мальчишек.

Пришел красивый, белый колесный пароход, с красной полоской на низкой черной трубе, с плоскодонной лодкой, подвязанной стоймя под флагштоком на корме – он как будто выплыл из самого раннего детства, из Вольска, из времен «Кавказа и Меркурия».

Нам дали каюту второго класса, наверху; на променад-деке стояли деревянные дощатые скамейки и шезлонги, и над сетчатым фальшбортом перед нами побежала панорама крутых и лесистых берегов еще неширокой здесь, верхней Волги; красивые – издали – городки на склонах: Кинсшма, Кострома, Плес… Я читал путеводитель, как роман, но вычитывал совсем не то, что там было написано: град Китеж, Великую Булгарию… Когда перед нами стали пробегать пристани с двойными названиями («Чебоксары – Шапошкар»), во мне пробудился мой всегдашний интерес и «патриотизм» к малым народам; мне мерещились государства марийцев, мордвы, чувашей, – опять Великая Булгария; толстым, мягким черным карандашом я перечерчивал на карте границы этих воображаемых государств. А иногда хотелось воображать себя на океанском пароходе, разрезающем воды неведомых морей где-нибудь в Зондском архипелаге.

В первом классе ехала англичанка с девочкой – ей почему-то взбрело на ум провести лето в стране большевиков, на легендарной Волге: сказано – сделано. (Ведь это был еще двадвать девятый, а не тридцать девятый год, когда иностранцы стали удивляться, почему их письма к друзьям в Россию остаются без ответа). Поборовши свою робость, или проявив нахальство, я подошел к этой англичанке и с трудом выдавил из себя несколько слов по-английски.

Но, может быть, самое сильное впечатление произвела на меня толпа, собиравшаяся на пристани, и с гулом, переругиваясь, протискивавшаяся через Узкие мостки на нижнюю палубу; было стыдно нашего променад-дека, когда видел эту оборванную, неумытую, грязную толпу, сидевшую и стоявшую вплотную, не оставляя ни малейшего просвета, ни одной свободной бухты каната, ни одного кнехта по всей нижней палубе; этих детей, одетых в тряпки, с прыщами на лицах, сосущих тряпичные соски или жующих черные корки. Удивительно ли, что я, как все мое поколение, был захвачен идеей строительства социализма и весь, всей душой, готов был поддержать наше правительство в его трудном и смелом деле? Только моей поддержки пока не требовалось.

На пристани в Нижнем Новгороде нас встречала бабушка Мария Ивановна. Незадолго до нашего приезда из Норвегии тетя Женя, наконец, вышла замуж, её муж получил назначение на работу, и они уехали в Нижний Новгород.

В Нижнем меня поразил старинный кирпичный кремль, – со стен которого мне мерещились за Волгой войска татар, – и широкое пространство слившихся Волги и Оки, и маленький обелиск под спуском к Оке с надписью:

Здесь в ознаменование десятилетия

Великой Октябрьской Революции будет построен мост через Оку.

Шел уже двенадцатый год советской власти, постройка моста даже и не начиналась, и было странно, как это через тринадцать, пятнадцать или семнадцать лет после Октябрьской революции будет построен мост в ознаменование ее десятилетия!

Тетя Женя со своей семьей жила на окраине города, позади булыжной площади, на которой высилась тёмнокрасная тюрьма с белой надписью по фасаду:

Трудискупитвину

Одноэтажный деревянный домик, где жили наши, стоял на совершенно деревенской улице, поросшей травой, посреди запущенного садика с полусгнившим забором гуляли петухи и гуси, росли во множестве и яблони и лопухи. Позади сада начинались поля, луга и овраги.

Муж тети Жени, Владимир Васильевич Медведев, был прорабом на постройке Дома Советов в нижегородском кремле. Дом Советов строился на месте снесенного собора николаевских времен. Собор был стандартный, строившийся когда-то по уродливому проекту, утвержденному самолично Николаем I, и его никому не было жалко. Но в нем находились исторические реликвии: могилы нижегородских князей XII–XV веков и Козьмы Минина. Однако история тогда не пользовалась уважением – её заменяло обществоведение, у пролетариев не было отечества, и могилы феодалов-эксплуататоров и ставленника торгового капитала велено было уничтожить. Князья были выкинуты, Минина Владимир Васильевич на свой риск и страх решил не трогать. Его могила, вероятно, и до сих пор находится непотревоженная под асфальтом у Дома Советов.

В семье тети Жени недавно произошло прибавление – родилась дочка – Наташа. Днем тетя Женя была на службе – она работала детским врачом; с младенцем возилась бабушка, и я, если не бродил по полям и оврагам, принимал активное участие в пеленании, носил Наташку на руках; вечером тетя Женя принималась за дочку, а бабушка садилась играть с тетей Соней в японский вист. Тогда я бренчал на рояле, тщетно пытаясь подобрать «Баркароллу» Чайковского, или читал газеты. Кажется, тогда была первая наша небольшая война после окончания гражданской: конфликт с китайским милитаристом Чжан Сюэ-ляном из-за КВЖД – Китайской Восточной железной дороги, последнего остатка русского владычества в Маньчжурии. Эта дорога все еще принадлежала СССР и имела довольно многочисленный русский штат служащих, которые были на каком-то промежуточном положении – не то эмигранты, не то граждане СССР. Красная Армия вступилв в Маньчжурию для защиты КВЖД от Чжан Сюэ-ляна.

(Помню, после этого Миша был вторично на военных сборах, и приехал с самыми лучшими впечатлениями о Красной Армии: рассказывали, что в Маньчжурии не было ни одного случая воровства или грабежа: каждый боец маленькой армии – «солдат» тогда не говорили) – армии, хорошо воспитанной в революционной традиции, – чувствовал себя представителем революции. Командиры от бойцов отличались только геометрическими значками на петлицах – но не по покрою, ни по материалу форменной одежды, и не по питанию. Обращения на «Вы» придерживались строго, мата почти не было слышно – разве только так, добродушно. Командиром взвода у Миши была женщина. Словом, армия была особая, революционная и отличная. Только командиры были мало образованные, но ведь так было не только в армии. Все тогда учились.).

Но в то лето, как сказано, Миша был на практике в Таджикистане. Едва мы успели приехать, как мама получила тревожную телеграмму: Миша заболел тяжелым брюшным тифом. Мама сорвалась и уехала в Среднюю Азию.

В Таджикистан были посланы на практику Миша, Тата Фурсснко, Оля Элькин и Глаша Балашова. Ехали весело, дурачились – и, как мне потом рассказывала Тата – Миша ей сделал в вагоне очередное предложение и был отвергнут.

Таджикистан был тогда еще недавно объявлен автономной республикой; столица его, Дюшамбе, была небольшим захолустным кишлаком. Железной дороги туда не было; добирались на грузовиках, через горы и долины, овраги и арыки. По приезде все получили назначение кто куда: Тата осталась в Дюшамбе, а Миша был направлен в районный центр, кишлак Курган-тюбе; явился к заведующему РайОНО – и не застал его: он был на молитве в мечети.

Таджикистан в это время был полон слухов о басмачах. Не далее как за год до этого маленькая группа басмачей перешла, вооруженная английскими винтовками, Аму-Дарью и, быстро выросши в большой отряд, взяла штурмом районный центр Гарм, где вырезала всех русских и всех, кто «крестился в веру большевиков». Спасся один какой-то почтальон, который положил руку на шею, когда его рубили саблей; с рассеченной рукой он кинулся в реку и схоронился в камышах на острове.

Затем, уже в 1929 или даже после, в тридцатом году, басмачи взяли в плен Целую экспедицию в ста километрах от Ташкента; члены экспедиции спаслись только тем, что выдали себя за врачей.

В 1929 году Таджикистан был уже очищен от басмачей; в Курган-тюбе было тихо, но Миша в нем не успел осмотреться, потому что почти сразу свалился в тифу. Тата, извещенная каким-то знакомым, все бросила и примчалась, застав Мишу в жестоком бреду. Когда он начал поправляться, она перевезла его в Дюшамбс и поместила в больницу. Здесь разразился рецидив тифа, опять с тяжелым бредом, бредом увлекательным, сюжетным где Миша был не Миша, а Андрей Деянов, чьи сложные жизненные переживания Миша наблюдал с интересом со стороны. Между тем, мама была вызвана по телеграфу; когда она приехала в Ташкент, Миша, после рецидива, был уже тут; но и на этом дело не кончилось: в Ташкенте начался второй рецидив. Мама и Тата были неотлучно около больного.

Мы с Алешей, между тем, остались на попечении тети Сони. За это время я с ней особенно подружился. Поздно вечером, лежа на полу на матраце в Нижнем, я подолгу разговаривал с ней, рассказывал о моих взглядах на жизнь, на справедливость; говорил, что хотел бы навсегда сохранить понимание детской психологии, как его сохранил Марк Твен, сумевший написать «Тома Сойера» так, словно он не забыл ничего из того, что думают и чувствуют дети; жаловался, что взрослые легкомысленно говорят о «счастливом детстве» и не принимают всерьез детских огорчений, между тем как для детей, – пусть причина ничтожна, – но каждое огорчение вызывает такую бурю чувств, что становится настоящим горем; упомянул о том, как на всю жизнь запомнил разочарование, от которого так страшно упало сердце, когда я радостно вошел в комнату, чтобы рассказать мае что-то хорошее – а комната была пуста. Тетя Соня, лежа на походной кровати с черной повязкой на глазах (она не могла спать, если в комнату проникал свет) соглашалась со мной, говорила об ужасах гражданской войны, рассказывала о своем брате – народовольце, высказывала свое мнение о людях и о жизни спокойно, без лишних откровений и без снисходительной скидки на мой возраст. Понятия ее были строги, ригористичны, и в то же время человечны. Очень она мне нравилась. Хотя революцию, – которую я успел почувствовать нужной людям, а потому и мне – она не принимала.

Вскоре мы уехали с ней домой, – через Москву. Вся старина доживала здесь последние дни: начиналась стройка новой Москвы, вместо «буржуазно-феодального старья».

Почти одновременно с нами в Ленинград вернулись Миша и мама. Миша был странно возбужден, непрерывно рассказывал про свой бред и про приключения Андрея Деянова – и вскоре свалился с третьим рецидивом тифа: едва ли не уникальный случай в медицине. Но за жизнь его как-то не было страшно. И в самом деле, после полагающегося срока он воспрял с одра, пополневший, со слегка вьющимся чубом. Теперь Тата Фурсенко часто бывала у нас в доме, и дружба ее с Мишей была всем известна и всеми признана.

Все домашние и общественные впечатления, о которых рассказано выше, пришли главным образом предыдущей зимой. Я в это время постоянно бывал у Вани, и едва ли не тогда завязался у нас многомесячный спор по философии. К моему удивлению, Ваня был… солипсистом! Вернее, он считал материальность мира недоказуемой, но принимал, что практически надо исходить именно из материальности мира, а затем уже признавал все выводы материализма – с оговоркой о гипотетичности первичной философской предпосылки. Мы спорили с ним часами и в его комнате, и на улицах, неутомимо бродя из конца в конец города, а, вернувшись домой, начинали строчить друг другу философские письма-тетради на десятках страниц. И все-таки не переспорили друг друга. Для меня это было очень важно – я передумал все философские вопросы, и на Ванин иронический вопрос – считаю ли я себя марксистом, ничего не читав из Маркса – я смущенно, но твердо отвечал: да, считаю.

Спорил я тогда и позже, в университетские годы, – не мамой, если можно было назвать это спором, потому что мама была уж очень немногословна. Она была материалистом, но – как полагалось естественнику начала века – «вульгарным» материалистом. Человека она считала высокоразвитым животным, управляемым биологическими законами, и видела только биологические причины для человеческих побуждений, Огорчалась тем, что я увлечен общественными науками, – и тщетно я пытался объяснить ей, что меня интересует именно психология человека, которая, кроме физиологии, объясняется и общественными условиями, и их-то я и хочу изучать, но не сами по себе, а потому что меня интересует мышление и духовная жизнь человека. И разве стремление к правде, к принесению людям пользы – все, чем ей были дороги Леонардо да Винчи и Павлов, – можно объяснить одной биологией? – Мама вздыхала и не спорила, но явно была не согласна. Пользу человеку, считала она, могут принести только естественные науки: избавить человека от болезней, технически облегчить его существование – вот все, что можно и нужно сделать, и за что лучшие люди положили свою жизнь. А общественных законов, отличных от биологических, нет: есть борьба за существование, – есть и будет. Я сердился и огорчался – между мной и мамой возникало непонимание, которое так и не удалось преодолеть: оно росло и росло.

– Ну, а ликвидация безграмотности – это хорошо?

– Хорошо. И все, что у нас делают для детей – очень хорошо.

– Так ведь… – и вес начиналось сначала. Мама была упряма.

I V

Ваня в этом году кончал школу; часто он бывал занят или его не было Дома, когда я – бездельник – приходил к ним. Все чаще я проводил время с Надей, которая совсем перестала меня дичиться, и у нес я теперь часто назывался «милый Игорчик». Она была всегда грустной, – и вправду, жизнь ее, видимо, была невеселой. Отданная во власть грубой, жирной и неопрятной мачехи, она росла нелюбимым в семье ребенком – даже в школе училась она нехорошо, отстала от своего брата-близнеца; сравнение с красивой и эффектной старшей сестрой тоже не шло на пользу ее самочувствию. От Жизни она не ожидала ничего хорошего. Отец, – величественный, сентенциозный, – являлся только на общие продолжительные чаепития; опекала Тату, Ваню и Надю сестра их матери – тетя Дина, – как нам казалось, глубокая старушка, старая дева, погруженная в повседневные, будничные заботы, – преданная ребятам, но совсем не способная войти в их душевные интересы. Все это рассказывалось мне, как свойственно ранней юности, не прямо, а таинственнными полунамеками, умалчиваниями и молчаниями.

В феврале или в марте Миша, как-то оставшись со мной вдвоем, сказал мне, что собирается жениться. На Тате Фурсснко. И спросил меня, нравится ли она мне, и что я о ней думаю. Мне было пятнадцать лет, а Мише _ двадцать два. Но он сказал это так, как спрашивают совета, – во всяком случае так, как спрашивают человека, мнением которого дорожат. Я был в трудном положении. Ни за что на свете я не мог бы соврать и тем более Мише. А она мне тогда не нравилась: потому что красилась, потому что казалась неискренней, потому что небрежно и не всерьез относилась к Наде, и совсем уж как к незначащему мальчишке – ко мне. Впрочем, к преувеличенным печалям Нади, может быть, и надо было относиться не всерьез; но для меня Тата сливалась с массой Надиных угнетателей. А Надя очень любила сестру, да и Тата, как умела, любила ее. В общем, Тата мне не нравилась. Но я не мог этого сказать Мише.

С конца зимы Тата часто бывала у нас. В их доме было принято недоверчивое и даже, пожалуй, враждебное отношение к «предкам»; во всяком случае, молодежь и «предки» там были два разных лагеря. Меня это словечко «предки», примененное к моим родителям, как-то коробило. Мама к Тате была ласкова, но как-то настороженно; папа держался просто и доброжелательно. Между тем мачеха Таты распустила слух о Мишином развратном поведении, а арабист С. – страшный, тощий, парализованный, волочивший ноги между костылями, и в то же время слывший Дон Жуаном, пакостником и интриганом, встретив папу на Невском, начал рассказывать чуть ли не уголовные небылицы о Тате. Оба эпизода способствовали тому, что мои родители стали относиться к Тате теплее: у них создалось впечатление – не лишенное основания – что у нес до сих пор не было настоящего дома и семьи.

У Таты была привычка всем давать прозвища; сама она была «Леопард» или «Пардалис», Миша назывался «Пес», ее брат и сестра вместе были «Зобы», а по одиночке – «Хобот» и «Обезьяна Жако», я же был «Крокодил» или «Инфузориум». Ване и Наде это нравилось, потому что нравилось все, что делала старшая сестра, да Ваня и сам был большой выдумщик на клички и прозвища; мне же эти названия казались натянутыми и вымученными, но я принимал это, как все, что шло из дома Фурсенко. Однако же никогда не называл Тату иначе как Татой, Надю – Надей, Ивана – Ваней. И с Мишей стиль разговора Таты был весь какой-то условно-выспренний; ни словечка не говорилось в простоте, а если и говорилось, то слова употреблялись в ироническом смысле. Но Мише было все равно – его поглощало другое; когда они с Татой сидели на нашем диване, и она была в его объятиях, мне от них становилось не по себе.

Свадьба была в апреле. Часов в двенадцать Миша прибежал из ЗАГС'а и, по-ребячьи, выставил брачное свидетельство под стеклом книжного шкафчика в большой папиной комнате, которая должна была первое время быть отдана молодым, и потом завихрился и исчез. Часов в шесть вечера был обед у Фурсснко. В столовой обеденный стол был раздвинут до крайних пределов и стоял по диагонали, из угла в угол всей большой комнаты; кроме того, отдельно стоял «музыкантский стол» для младших – для Вани и Нади, для меня, для всей нашей компании и для Алеши. На обед собралось человек сорок Фурсснковской и нашей родни и друзей. А вечером был «бал» у нас; в одной комнате стояли закуски, – как говорил папа, «а ля фуршет», – а в остальных комнатах вся мебель была сдвинута; приглашен был тапер и были танцы. Здесь гостей было еще больше – человек шестьдесят. Всего на Мишиной и Татиной свадьбе побывало человек восемьдесят – такой свадьбы я уже больше не видал. Был здесь и дедушка Алексей Николаевич, степенный, с прозрачным ежиком на большой голове и в золотых очках, и величественная бабушка Ольга Пантслсймоновна с лицом очень правильным, но не доброжелательным, вместе с громкой тетей Верой, и дядя Гуля с очередной женой; и бабушка Мария Ивановна скрывалась где-то в толпе, и Анна Павловна с детьми, и Трусовы, и Воля Харитонов, и Платон Самойлович, и Шура Романовский, и восточники из «Детского сада», и Пиотровские, и Кавуны, и Торочка Ярцева, и две главные татины тети – Евгения Георгиевна и Дина Георгиевна, и многочисленные другие фурсснковскис родные, и «старшие» Дьяконовы, и Порсцкис, и тетя Соня. Миша был в чем-то красивом, – чуть ли не в папином смокинге, Тата в белой фате, по всем правилам, а я был, по обыкновению, в тяжелых норвежских лыжных ботинках. От шампанского ли или от общего оживления, но я чувствовал себя весело и смело, и даже – нисколько не умея – впервые в жизни пустился танцевать, и отдавил тяжелыми ботинками носк-и Наталки Кавун; только с Надей было танцевать легко, и я пьянел от успеха своей неожиданной уверенности. И я понял, что люблю се. Она была в розовом платье и сама вся розовая, в ореоле золотых волос.

Танцевали часов до трех утра, пока невеста не свалилась, в чем была, без сил на мамину кровать; и я подумал, что мне-то и гостям, верно, весело, но так ли должна начинаться жизнь молодых – их первый день, их первая ночь.

А впрочем, я был пьян ощущением родившейся во мне любви, и мне ни до кого не было дела.

Любовь эта начиналась в самых мрачных тонах.

Как-то раз Надя нарисовала акварелью картинку – в большом густом саду в петле висит девушка в розовом платье, с пышными рыжими волосами: опустила голову – лица не видно. Мне стало жутко и грустно – я попросил эту картинку. Надя разорвала ее, но я подобрал кусочек – тот, где была голова среди темной листвы, – и, придя домой, сшил из тряпочек ладанку я, выпросив у мамы сапожный шнурок, положил обрывок картинки в ладанку и повесил на шею.

Я писал стихи, – такие же мрачные, загадочные и печальные, как Надины рисунки.

Стихи прескверные, но, слава богу, в их качестве я нисколько не обманывался. Просто чувства мои были слишком неясны, чтобы их можно было выразить в прозе.

Но не всегда было одно уныние. Первого мая Наде, в числе других учеников их школы, было поручено продавать бумажные красные цветы – не помню, в пользу чего именно. Девочке, конечно, неловко было одной навязывать цветы неизвестным прохожим, а Надя в своем классе была довольно одинока – и позвала с собою меня.

Мы встретились рано утром, помнится, на Площади Льва Толстого; у Нади была корзинка с кучей бумажных гвоздик; погода была чудная (по крайней мерс, для нас), кругом была веселая, оживленная толпа; мы весело двигались сквозь нес, куда нам хотелось; не следовали ни за какой определенной колонной и часто шли навстречу движения людей. Демонстрация была не как нынешняя, а гигантской длины: она заполняла все главные улицы, по тротуарам же стояла в три ряда приодевшаяся толпа зрителей. В колоннах двигались не только транспаранты, но и украшенные кумачом грузовики с ряжеными толстыми «капиталистами» в цилиндрах, страшилищами в масках и при уничтожающих мировую буржуазию лозунгах; пели, танцевали лезгинку или гопака.

Мы шли, пьянея от весны, молодости, веселой толпы, от шуток покупателей – корзинка с маками редела, но мы следили, чтобы не все распродать: под фирму общественной обязанности продавать цветы мы прорывались навстречу течению и сквозь милицейские кордоны с конечным намерением – выйти на Дворцовую площадь, к трибунам. Только в проходах между Ламоттовским павильоном и Эрмитажем – с одной стороны, и с Зимним – с другой стояла уже воинская охрана и дальше нас не пустили. Но я еще никогда не переживал такого радостного, такого веселого дня.

18 июня 1930 года, в день моих именин (которые, впрочем, у нас дома не справлялись), Надя зашла за мной на Скороходову 9, и мы отправились с ней гулять по Камснноостровскому проспекту в сторону моста. Шли, как всегда, быстрыми шагами, за руки не держались – мало что и говорили, но, казалось мне, все между нами стало понятно. Этот день я много лет потом справлял; еще тридцать с лишним лет спустя явился внезапно к Наде. И только где-то в шестидесятых годах обратил ее внимание на то, что дата моего ежегодного прихода к ней – неслучайна. И рассказав, разрушил какие-то чары: с тех пор 18 июня я всегда оказывался чем-то занят, и нить моих традиционных визитов оборвалась, хотя изредка мы все еще продолжали встречаться.

Однако, хотя между нами как будто бы установилось взаимное понимание, но наши отношения оставались каким-то неопределенными и еще осложнялись разными мелочами, которым в пятнадцать лет придается такое значение. Раз она зашла за мной и почти сразу ушла. Я пошел за ней, она бросилась бежать – и бежала в полную силу по торцам Камснноостровского до самого дома своего на углу Песочной – а я бежал таким же темпом за нею.

Миша и Тата кончили университет, и сначала он, а потом она уехали на работу – в Самарканд; а мы уехали летом на Украину, в Винницу. В белой хате в глубине сада, над большим оврагом, спускавшимся к Бугу, поселилась нас целая большая компания: мама с двумя сыновьями, ее подруга Серафима Федоровна Филиппова с сыном Юрой (постарше меня), и тетя Соня. Потом приехал еще папа и муж Серафимы Федоровны – маленький, тихий человечек, бывший в доме за хозяйку. Ночью мы лежали в комнатах чуть что не вповалку. Но я жил своей собственной жизнью, и пока взрослые говорили о своем и заняты были своими делами (Серафима Федоровна лечила папу от ишиаса крапивой, тетя Соня раскладывала пасьянсы, мама что-то читала), я забирался на дерево читать «Фауста» или уходил на берег Буга купаться или писать письма Наде. Моим родителям, видимо, казалось, что я скучаю, и они старались придумать мне компанию, но из этого, конечно, ничего не выходило. На другой стороне оврага, в большой, – видимо, прежде господской – белой даче жила знакомая семья Курбатовых; в ней был мальчик Дима, который подружился с Алешей, поэтому Алеше я был, в общем, не нужен. Дима, как и Алеша, увлекался флотом, поэтому у них было о чем говорить и во что играть. В это время я мало вникал в Алешины дела. И я не знаю, почему он тогда, кубарем вылетев из нашего сада, скатился в овраг с воплем: «Несправедливость! Несправедливость!» У друзей Курбатовых, – хозяев дачи, – были две девочки, бледные, красивые, чахоточные подростки. Старшая мне была чем-то интересна – я не знаю, чем; она казалась таинственной, а была, видимо, просто больной. Как-то, когда мы сидели у Курбатовых, зашла речь о том, что на днях в дом приедет еще семья – мать с двумя детьми, из них один – мальчик моего возраста, с которым я должен обязательно подружиться. Я, конечно, твердо решил не иметь ничего общего с хорошим мальчиком, которого мне навязывали. Вообще, жить мне было тошно и без хороших мальчиков.

С Надей мы дружили; она мне писала хорошие, дружеские письма – немножко с иронией; я ей писал письма – не помню какие – вероятно, очень литературные, со стихами, цитатами и философскими размышлениями. Тоска Нади передалась мне очень всерьез – или это моя собственная юношеская тоска – только она выливалась в сознание собственной никчемности, неуклюжести, неприспособленности ни к чему. Я хорошо знал, какой я – такой, как на Надиной карикатуре, где я был изображен злым силуэтом, в попытке танца – с нависшим чубом, с нелепо болтающимися руками, с коряво поставленными ногами в тяжелых лыжных ботинках. Я вспомнил, с каким ожесточенным мучением я пытался соорудить для Алеши линкор из доски – и как это легко и изящно вскоре научился делать сам Алеша; и свой знаменитый пюпитр в Виндсренс; и неумение переспорить Ивана, и свое глубокое невежество, которое я лихо прикрывал во-врсмя употребляемыми, случайно запомнившимися с чужих слов необычными цитатами – часто из нечитанных мною сочинений. А тут еще вдруг, среди дружеских, грустных, согревающих писем Нади – письмо охлаждающее, ставящее на место, как тот жест руки, когда я склоняюсь слишком близко. В таком настроении я вышел бродить над оврагом, тянувшимся вдоль нашего и других садов к Бугу. Стояло чудное украинское лето; по склонам оврага мсчататсльно цвел лилово-голубой цикорий. Навстречу мне, над оврагом, сверху по дороге от колодца за горой спускалась девушка приблизительно моих лет, ловко неся на плечах большое коромысло с тяжелыми полными ведрами.

Я сказал себе – если я сумею пронести это коромысло, значит, я что-то могу, на что-то я еще могу быть способен. Не может быть, чтобы это было труднее, чем тянуть домой из очереди двадцатилитровый бидон с керосином – это я умею – хоть и с трудом. Если же нет, – если я не могу снести двух ведер воды – то жить больше не надо.

Подойти и заговорить с чужим человеком – да еще с девушкой – было очень трудно. Но тут было не до стеснения. Я готовился к более решительному шагу, чем разговор с незнакомой украинкой. Я решительно подошел к девочке и сказал ей:

– Дайте мне понести Ваши ведра.

– Зачем? – спросила она с удивлением.

– Так. Мне надо. Зачем Вам нести, я могу.

– Та Вы не сумиетс.

– Я очень прошу, дайте попробовать, – сказал я, приходя в отчаяние от ее слов.

– Ну що же, пожалуйста?.. – Я с трудом, неловко взвалил себе на плечо коромысло и сделал два шага, кривясь от тяжести и расплескивая воду.

– Нет уж, давайте я, – сказала девушка, решительно забрала у меня ведра, и пошла вниз, легко и грациозно ступая по каменистой тропке босыми ногами, как будто не чувствуя груза тяжелого коромысла.

Я стоял, глядя, как ее фигурка исчезает внизу, и потом мрачно двинулся к Бугу.

Недалеко от нас, чуть правее нашего оврага, был наплавной белый мост, ведущий в город, поднимавшийся за ним по склону, к высокому зданию гостиницы – «Готсль Савой». На мосту была водружена белая вывеска: «На мосту 1хати тихо» – или, как говорил юморист Юрий Филиппов – «На мосту икать тихо». (Этот мост был постоянным предметом его шуток, которые он выпаливал быстро и серьезно, и сюжетом его веселых карикатурок, изображающих утопающих и милиционеров). Все это мне вспомнилось, когда я стоял, опершись над темной водой Буга на белые перила. Мне не нужно было, чтобы смешной милиционер бросал мне в голову шар с восклицанием: «меть в голову, чтобы меньше мучился», как это изображал Юра. Я дожидался, пока на мосту станет пусто, и думал: неужели это я решился, и сейчас в эту воду? В этот самый момент на мосту появился сам Юра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю