355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 26)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 70 страниц)

– Что за имя – «Тадик»? – спросил я. – Т-теодор, – произнес он с уверенной гордостью. – Теодор Адамович.

Вскоре он рассказал мне, что он поляк; но родился и вырос в Шемахе, говорит по-азербайджански, что семьи у него нет, но что его двоюродный брат (или брат отца – уж не помню) – заместитель наркома в Москве. Все это я, конечно, принял на веру, кроме одного: что его зовут Теодор; если он поляк и при этом Тадик, то он, очевидно, Тадеуш, только правильно расшифровывать свое имя как «Фаддей» (наподобие Фаддея Булгарина) ему не хотелось. Постепенно выяснилось, что и другие его сведения не вполне достоверны – так, например, об английском он имел едва какие-то начальные сведения, по-азербайджански он с трудом мог объясняться, и я уже начал догадываться о том, что если, возможно, у него и есть дядя в наркомате, то вряд ли он замнаркома. Однако я успел ему рассказать, что тоже знаю по-английски и что вырос в Норвегии. Особенно распространяться о себе я не стал. Я сразу понял, что в этой среде выдавать какую бы то ни было исключительность своего воспитания или образования было бы неделикатно, и старался никак не выделяться среди других. Ни об английском, ни о Норвегии я никому, кроме Тадика, не сказал.

После лекции проводились собеседования деканов со студентами по отделениям; не могу вспомнить, и о чем шла речь, помню только красивое и бледное лицо секретаря деканата Лиды Прошлецовой, потом пережившей многих деканов.

Насколько я помню, только наши товарищи-лингвисты были сразу разбиты по специальностям, называвшимся «циклами» (англисты, германисты, романисты, классики, русисты, китаисты и северники; кажется, на год старше них были курдоведы).

В первом полугодии нам читались только общие курсы – политэкономии (Петропавловский), введения в языкознание (Башинджагян), истории первобытного общества (И.Н.Винников), истории древнего Востока (В.В.Струве), истории Греции и Рима (С.И.Ковалев).

Петропавловский говорил путано и неясно, на каждом «потоке» (у историков, лингвистов и литературоведов) повторяя одни и те же остроты, которым сам и смеялся.

Лектор по введению в языкознание, Башинджагян, рослый человек приятного вида, с усиками, был учеником (вероятно, аспирантом?) Н.Я.Мар-ра. О «буржуазной» лингвистике он не имел никакого представления, а излагал марровское «новое учение о языке». Как-то после лекции я подошел к нему и сказал, что слова «стол» и «столб» нельзя производить от элементов САЛ и САЛ+БЕР, потому что их нельзя отделить от «стоять», где нет и не было никакого Л, и привел немецкое stehen, английское stay, норвежское staa и т. д. Он был неожиданно поражен этим, сказал, что это очень интересно и что мне стоило бы об этом сделать доклад. Я, конечно, отказался, заметив, что это, кажется, вещи общеизвестные. Впрочем, я и сам ошибался: «стол» – не от «стоять», а от «стлать».

Василий Васильевич Струве, как и Петропавловский, читал скучно, но то, что он рассказывал, было ближе к моим интересам; после одной из лекций я подошел к нему с каким-то вопросом; он принял меня благосклонно, предложил проводить себя и по дороге убеждал меня в правильности каких-то своих теорий – в общем, говорил о чем-то своем, и этот разговор мне не запомнился. Был он высокий, более чем упитанный, румяный, с очень большой, слегка всклокоченной, совершенно седой головой и рыжими усиками; когда говорил (тоненьким, писклявым голоском, все время приговаривая «голубчик»), показывал редкие зубы. Несмотря на проявленную ко мне доброжелательность, чем-то он мне не понравился. От острот его не хотелось смеяться.

Струве считался в партийных кругах «старым ученым, перешедшим на наши, советские позиции». Причиной такого взгляда были не столько постоянные его ссылки на Маркса и Ленина в лекциях (их делали и другие профессора), сколько седая голова. На самом деле он был вовсе не стар: ему, самому младшему из учеников египтолога Б.А.Тураева, было тогда от роду всего сорок два года.

Ближе к концу первого семестра в коридоре на стене, между двумя входами в актовый зал, появилась большая мраморная доска, на которой золотыми буквами были высечены имена ударников ЛИЛИ за 1932 год; не знаю, кому пришла в голову странная идея увековечивать годичные успехи преподавателей и студентов на мраморной доске. На первом месте стояло имя нового директора Горловского, на втором – освобожденного секретаря парторганизации Альберта, на третьем – профессора В.В.Струве; затем следовало еще семь или восемь студенческих фамилий; помню, что в одной из них была орфографическая ошибка.

К Струве, который казался наиболее интересной фигурой среди профессоров, подходило довольно много студентов. Двоим из них, Тадику Шумов-скому и еще некоему Мише Черемных, было поручено вести запись лекций В.В.Струве, которая потом должна была выйти книгой. На следующий год она и вышла, и даже в твердом переплете; это был так называемый «Малый Струве» – «История древнего Востока, курс лекций по конспекту Т.А.Шу-мовского и М.А.Черемных».

Шумовский записывал красиво и замысловато, но медленно, Черемных, может быть, и быстро, но нескладно: был он вполне неграмотный парень, зато с идеальной рабочей анкетой – у него были и папа от станка, и мама от сохи. Как мне кажется теперь, тем-то он и был важен для Струве: вряд ли его записи лекций представляли сами по себе особую ценность.

Сданный в печать конспект являл собой нечто ужасное; по-видимому, Струве не счел нужным «пройтись» по нему «рукой мастера» и даже читать корректуру предоставил тем же двум студентам, а они о корректуре не имели ни малейшего представления. В результате на каждой странице было не менее 20–30 опечаток, и редкое имя собственное было напечатано без ошибки (ведь записывалось на слух!).

Я всегда недоумевал, как относился к этому продукту сам Струве? Думал ли он, что его уважаемые коллеги-профессора никогда в эту книгу не заглянут, или что в их глазах он настолько скомпрометирован марксизмом, что уже все равно? Я не раз вспоминал про эту книгу двадцать четыре года спустя, когда В.В. написал на мою докторскую диссертацию отзыв в 287 страниц на машинке, цепляясь за каждую запятую.

Существование печатного текста тогдашних его лекций полностью освобождает меня от необходимости излагать их содержание, но все же перечислю основные идеи: из первобытной общины выводилось существование на древнем Востоке общинного (а не индивидуального) рабства и царского деспотизма; поскольку ирригационная система была делом общинным, постольку частная собственность на землю возникала только на каких-то «высоких полях», которые невозможно было орошать. Как на неорошаемой земле в условиях сухих тропиков мог расти хлеб, не разъяснялось.

Гораздо лучшим лектором был Сергей Иванович Ковалев. И то сказать, в его материале были живые исторические деятели – Солон, Перикл, Леонид, Фемистокл; и рабовладельческий характер общества, утверждавшийся им, на этом материале получался гораздо убедительнее. Сам Ковалев был очень некрасив – длинный нос, исчезающий подбородок, лицо в красных пятнах. Но лекции его слушались с интересом, и сам он вызывал к себе симпатию.

Но наиболее поразительным лектором был Исаак Натанович Винников. Маленький, с огромными ушами, как карикатура из антисемитского журнала и одновременно как карикатура на д-ра Геббельса, он говорил с ужасающим акцентом, свойственным анекдотам из еврейской жизни (хотя, как вслушаешься, он говорил, когда хотел, на грамматически, хотя и не фонетически, безупречно правильном русском языке). Несмотря на все это он буквально завораживал своей своеобразной речью, ее неожиданными поворотами, сведениями из самых неожиданных областей, живостью жестикуляции (послевоенный арабист Сергей Псвзнер позже говорил про него: «Кажется, взмахнет ушами и полетит»). Еще интереснее он был в разговоре; он обладал бездной познаний и был знатоком живой истории науки; ужасно жаль, что его не записывали на магнитофонную ленту.

– Тайлор! – восклицал он и делал паузу. – Я говорю «Тайлор»! Некоторые говорят «Тейлор», таки они не знают английского языка. Тайлор, что он выдвинул? Он выдвинул понятие пэрэжитка. Вы знаете, что такое пэрэжиток?

Тут он, стоя на эстраде актового зала, поворачивался спиной к слушателям и начинал медленно задирать край пиджака к пояснице.

– Вот что такое пэрэжиток! – восклицал он. – Вы знаете фрак? Так у фрака фалды, а на этом месте пуговицы. Почему на этом месте пуговицы? Вы думаете – ув чем сэкрэт, пришили тут пуговицы! Ув чем сэкрэт? Сэкрэт нэ ув этом. Джентльмены охотились на лисиц верхом, так фалды им мешали, они их туда пристегивали. – (Жест.) – Но теперь дирижер, он не охотится на лисиц, он стоит во фраке и машет палочкой. Вот это есть пэрэжиток.

Все это кажется анекдотом, но анекдот только приковывал внимание, а вся лекция была наполнена увлекательным содержанием. Рассказ его об ирокезах поражал живостью обрисовки самой сути первобытного общества. Попутно он рассказывал, как ирокезы избрали Л.Г.Моргана своим почетным вождем; как он, Винников, сличал книгу Моргана с нашим русским переводом основанной на ней книги Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства» и нашел в нем сотни ошибок, как он добился исправления перевода и нового издания книги Институтом Маркса и Энгельса, как он издавал по-русски самую книгу Моргана и для уточнения некоторых вопросов переписывался с нынешним сахемом ирокезов. – Впоследствии я с удовольствием нарочно прослушал курс винниковской «Истории первобытного общества» еще раз. Читая вторично тот же курс, Винников ни в чем не повторялся.

Насколько Винников увлекал студентов, видно из следующего эпизода. Примерно через месяц после начала занятий первого курса студентам-историкам предстояло выбрать специальность – «цикл». Предлагались история первобытного общества, история Греции и Рима (специализации по истории древнего Востока не было), новая и средневековая история Западной Европы, русская история (курса «истории народов СССР» еще как будто не существовало), история арабских стран эпохи империализма и, кажется, история Китая – не помню, были ли другие. Но, во всяком случае, около половины студентов подали на историю первобытного общества! До такой степени в рабочей среде не было никакого антисемитизма.

Я подал на историю арабских стран эпохи империализма. Это предполагало курс арабского языка, а изучение арабского, как языка семитского, казалось мне, открывало хоть какую-то щелку к будущему изучению ассиро-вавилонской клинописи. Вместе со мной на это же отделение подали Миша Гринберг, Костя Горелик, Тадик Шумовский, Латыфа (татарка с русской фамилией, чуть ли не Беляева) и еще две девицы, фамилии которых я тоже забыл. Помню, что одна из них была рослая, краснощекая и грудастая и звали ее Фаня, а по паспорту Фсдосья. Другую не помню даже в лицо.

Одновременно все студенты исторического отделения были разбиты на три группы для семинарских занятий. Начались семинарские (классные) занятия по политэкономии (доцент Виленкина), истории Греции и Рима (преподаватель Л.Л.Раков), английскому языку (некая Литвин) и арабскому языку (Николай Владимирович Юшманов – он и в подписи всегда ставил ударение). Кроме того, существовал добровольно-обязательный кружок по изучению истории ВКП(б) (по учебнику, написанному кем-то из позже уничтоженных оппозиционеров). Серьезно готовиться приходилось (по «Капиталу» Маркса) только к семинару по политэкономии.

С него начиналась учебная пятидневка. Семинар всегда проходил оживленно, и здесь мы более всего знакомились друг с другом.

На языковедческое отделение рабочие шли неохотно – во-первых, боялись трудностей (немецкий преподавали во всех «единых трудовых школах», но практически никто ничего не выучивал), а во-вторых, ребятам трудно было представить себе ситуацию, в которой пригодилось бы знание языков – разве что когда начнется мировая революция, но это все же уже не казалось очень близким. Напротив, исторический материализм был наукой наук, и история привлекала многих. Поэтому в условиях классового приема на историческое отделение из детей служащих попадало мало: в нашей группе их, насколько помню, было пятеро или шестеро: это были Игорь Дьяконов, Женя Козлова, до поступления к нам работавшая учительницей для глухонемых, Леля Лобанова, Зяма Могилевский и Тадик Шумовский; остальные считались «из рабочих», многие из рабфаковцев, – хотя, по крайней мере, часть была на самом деле из «переварившихся в рабочем котле» (год-два-три, как например, Коля Родин). Наш парторг Николаев был «из нищих», чем он необыкновенно гордился, а некто Могильный был «из цыган». Из старой интеллигенции в числе историков-первокурсников в нашей семинарской группе, кроме меня, не было никого. В соседней группе – или группах? – сюда можно отнести Аню Ф. и Сашу М.; о них ниже.

Такой состав отделения определял и средний возраст. Многим было по 25 и даже по 30 лет; я, в 17 лет, был самый младший.

Мне сейчас вспомнилось двадцать три студента нашей группы (причем трех девушек и одного парня помню только в лицо или по имени, а фамилию забыл); может быть, их было и немногим больше. Во всяком случае, из этих двадцати трех было, помнится, шесть или семь членов партии (Аракса Захарян, наша староста Марина Качалова, парторг Николаев, профорг Проничев, Коля Родин, Миша Сегедин и, может быть, Лида Ивашевская; позлее в партию вступили Зяма Могилевский и еще кто-то). Не состояло в комсомоле всего трое – Егоров (по возрасту), Женя Козлова и я. Евреев было трое: Горелик, Гринберг [26]26
  Не помню, кем числился Миша Гринберг; он мало говорил о своем собственном прошлом. Мне кажется, что он, как многие другие, прошел через рабфак


[Закрыть]
и Могилевский. Была одна армянка (Захарян), одна «черневая (сибирская) татарка» – Латыфа, один поляк – Шумовский, один цыган – Могильный и 16 русских и украинцев [27]27
  Не помню, чтобы кто-нибудь из моих товарищей 1932 года был «из крестьян». Конечно, не было ни одного студента и из дворян (хотя они изредка все же попадали в вузы как «дети служащих» – если отец был не помещиком, а где-либо служил на более или менее скромном месте, или если был научным работником – как в случае Галки Ошаниной). И уж, конечно, не было и не могло быть никого из детей священников. Священники в большинстве были высланы или уничтожены в начале 20-х гг Если кое-кто и бежал из прихода, то скрывал свое прошлое и тем подвергал себя еще едва ли не большей опасности, ибо скрыть плохое происхождение было еще хуже, чем открыто иметь плохое происхождение. Это очень увеселяло И.Ильфа и Е.Петрова – см. их «Двенадцать стульев


[Закрыть]
.

Из нашей группы добились впоследствии ученых степеней и некоторой известности лишь трое: Могилевский, Шумовский и я. Может быть, еще Горелик – его судьба мне в точности не известна, хотя знаю, что он работал по специальности после войны и что вел себя очень благородно в трудные 40-е годы. Тем не менее, хотя мои товарищи в большинстве и не оставили по себе следа, мне все же как-то приятно здесь остановиться на них и обрисовать их портреты.

Хотя бригадно-лабораторный метод в чистом виде был с 1932 г. отменен – возобновились лекции и индивидуальные зачеты и даже были введены еженедельные отметки студентам по семинарским занятиям, – но бригада как наименьшая обязательная коллективистская единица была сохранена.

Кроме того, официально продолжалась внутри института классовая борьба. Не случайно при делении групп на бригады в одну бригаду были сведены «классово-чуждые»: оба наших беспартийных (Женя Козлова и я) и пятеро из шести «служащих»; для партийного руководства бригадиром был нам поставлен Коля Родин. Не то чтобы распределение по бригадам шло в приказном порядке – учитывалось совместное проживание в общежитии, уже успевшие завязаться приятельские отношения, – но, несомненно, играло роль «классовое чутье», а дети служащих считались если не буржуазией, то во всяком случае «мелкой буржуазией», и, конечно, не могло получиться так, чтобы Николаев, Проничев и Аракса Захарян захотели бы иметь меня или столь же беспартийную Женю в своей бригаде. При всем том, я не могу не предположить, что разбивка на бригады была предрешена на партгруппе, а затем ей был придан вид спонтанности. Во всяком случае (хотя мы не скоро об этом догадались), так всегда происходило дело при «спонтанном» выборе старосты и профорга.

Так или иначе, само существование бригад было проявлением «классовой борьбы в школе и вузах» [28]28
  Не знаю, где классовая борьба принесла наиболее мощные плоды – в школах или вузах. В 176 школе главный этап школьной классовой борьбы был уже позади, так как главным классовым врагом там считались не столько даже школьники из интеллигентных семей, сколько опытные педагоги старых гимназий В школе Нины Магазинер, моей будущей жены, – это была известная всему Петербургу немецкая «Анненшуле» на Кирочной, но в то же время уже имевшая помер «единой трудовой школы» – это имело характер погрома, чего-то ироде «хрустальной ночи» Школой практически управлял – через ШУС («школьное ученическое самоуправление») комитет комсомола. Техника была такова: вначале в стенгазете появлялась статейка про кого-нибудь из наиболее любимых и знающих учительниц (и учителей – тогда еще бывали и учителя, потом их почти не стало); статейка с издевательскими остротами и личными оскорблениями – все сводилось, конечно, к тому, что данная преподавательница – затаившаяся гидра контрреволюции. Потом собиралось классное собрание – комсомольцы голосовали за исключение, другие кто как; девочки плакали, но голосовали – у немногих четырнадцати-пятнадцатилетних хватило мужества проголосовать «против»; вслед за тем учительницу или учителя увольняли – и заменяли «выдвиженкой», которая предмета не знала, а замечания могла делать в таком роде: «Иванова, у тебя плохое сидение» (о посадке за партой). Уволенные – кто впадал в нищету, кто помирал от инфарктов и другого, немцев и немок ждал, по большей части, Казахстан; кое-кто выбился, и даже в преподаватели университета.
  Зато в 1986 г. справляли 250-летие» Лнненшуле», и называвшиеся с трибуны имена умерших учителей и учительниц – тех самых, уволенных – встречали громом аплодисментов.
  И в университете было нечто схожее.


[Закрыть]
, которой были ознаменованы конец 20-х и начало 30-х гг. У меня сохранился синий лист университетской многотиражки 1930 г., где последние выпускники «Ямфака» – члены партии и комсомольцы подводили итоги своих студенческих лет. С похвальбой и глумлением перечислялись студенты-«враги», которых этим активистам удалось исключить из университета: один усомнился в марровских «четырех элементах САЛ, БЕР, ИОН, РОШ», от которых якобы пошли все слова всех языков мира – ему «помогли избавиться от необходимости изучать марксистское языкознание» [29]29
  Автором одной из наиболее гнусных статеек был видный тогда студенческий активист, некто Марморштейн; в 1941 г он ушел в ополчение и в нем, вероятно, сложил голову


[Закрыть]
; другой неудачно скрывал свое происхождение, третий еще что-то – и так десятки имен. [30]30
  В числе их был гениальный, хотя полубезумный китаист Всеволод Николаевич Казин – он был исключен за то, что полушутя (как всегда, с серьезным лицом) выдвинул мысль о необходимости создания заповедников для малых исчезающих народностей; в этом усмотрели расизм, колониализм и еще что-то такое. – Впоследствии он сдал за университет экстерном. Умер в блокаду


[Закрыть]
В 1932 г. классовый отсев поступающих студентов был куда строже, чем на «Ямфаке» (где училась даже баронесса Штакельберг!); наши рабфаковцы твердо намеревались и дальше вести борьбу с враждебными элементами в своей среде. Достаточно было почитать студенческие стенгазеты.

В настоящее время (1983) филологический и восточный факультеты занимают все здание «Университетская набережная 11» – и часть, выходящую на набережную, и оба флигеля, выходящих на переулок и во двор, и задний флигель. В то время ЛИЛИ занимал только переднюю часть здания. Из вестибюля две лестницы вели на полуэтаж, где налево были только административные помещения, а направо – бухгалтерия и библиотека; вверх с полуэтажа шла лестница на второй этаж мимо приказов и расписаний; две аудитории были расположены направо и налево на площадке, затем большая дверь вела в главный коридор. Перед этой дверью были входы в актовый зал, с его эстрадой и многими рядами скрепленных стульев (для писания никаких пюпитров не было). В левом конце большого коридора, за аудиторией английского цикла лингвистов, была женская уборная с дверью, вечно хлопающей, как гром, и еще две-три аудитории до запертой снизу лесенки; дальше коридор был перекрыт. В правом конце коридора была профессорская (перемещавшаяся то в несколько большую, то в совсем маленькую комнату), и начинался под прямым углом еще один коридор с выходившими в него небольшими аудиториями – больше других была только сдвоенная 32-я, где коридор расширялся, а напротив находилась мужская уборная; затем коридор сужался, шли ступеньки, и затем совсем узенький тупиковый коридор, опять с аудиториями с обеих сторон. Все это было крашено в грязнозеленый цвет до половины высоты стен, а выше побелено – но явно уже давно.

Мужская уборная была своего рода достопримечательностью. Хотя она была отремонтирована перед началом учебного года, ее успели загадить до невообразимого состояния; писсуары были застопорены бумажками и окурками, а об унитазах не будем говорить. Администрация придумала поставить внутри входа в уборную особое должностное лицо, которое мы с Мишей Гринбергом называли «сортирмейстером». Каждому входящему он мрачно и деловито говорил:

– С… ть – налево, с… ать – направо. – Затем приглядывал за действиями вошедшего и добавлял (в зависимости от левой или правой половины помещения):

– Окурки, бумажки не бросать. Или:

– Не забудь спустить воду.

Сходя из институтского коридора обратно на полуэтаж с расписаниями, можно было открыть выход на двор, где росли тополя и был ход в подвальное помещение. В нем находилась студенческая столовая, где мы питались – конечно, по «заборным книжкам». Она занимала три смежные комнаты, и над входом из второй в первую был вывешен лозунг: «Превратим кролика в краеугольный камень рабочего питания». Крольчатины, однако, я что-то там не помню: основным питанием был винегрет с селедкой, что у нас называлось «студенческий силос» или «силосование студенческих кормов».

В годы первой пятилетки, наряду со всеми религиозными праздниками, было отменено и воскресенье, а заодно и семидневная неделя вообще; вместо нес была введена пятидневка – «непрерывка» без фиксированного общевыходного дня – идея заключалась в сохранении непрерывности процесса производства; выходили даже календари в пять цветов – у каждого были выходные в дни своего цвета. Взмолились работницы, так как семейное хозяйство шло вкривь и вкось, а обещанные фабрики-кухни, которые должны были заменить семейное питание общественным, возникали (если вообще возникали) крайне медленно, да и лишь кое-где. У нас пятидневка в ЛИЛИ была с самого начала фиксированная. Позже с пятидневки перешли на шестидневку, и лишь перед самой войной восстановили семидневную неделю.

Учебная пятидневка начиналась с семинара по политэкономии. Собирались все не в 9 часов, а немного загодя – даже я, столь всю жизнь склонный к опозданиям: дело в том, что дисциплина была очень строгая, и даже за пятиминутное опоздание можно было вылететь из комсомола, а мне – из института. Рассаживались за черными, обитыми рваной клеенкой столами на разномастных стульях.

В начале 30-х гг. из употребления молодежи совершенно исчезли романсы, лирические песни и прочее буржуазное наследие. Пели:

Заводы, вставайте.

Шеренги смыкайте. или:

В гранит земли тюремной

Стучи, шахтер,

Тяжелый пласт подземный

Ломай, шахтер,

– А дома дети и жена,

Их жизнь убога и темна,

– и т. д., или «Красный Веддинг» и тому подобное.

Но уже к поступлению в институт один из первых советских художественных звуковых фильмов принес нам почти лирическую песню «Встречный». Она была написана, как говорили, на музыку Шостаковича и, как опять-таки говорили, бригадой писателей; но считалось и, кажется, значилось на титрах фильма, что слова были Бориса Корнилова. Эта песня была как освобождение: революционная по содержанию, она в то же время была лирической и высвобождала не только общественные, но и более интимные чувства. А любовь была так важна для всех моих сверстников.

Нас утро встречает прохладой.

Нас ветром встречает река,

– Кудрявая, что ж ты не рада

Веселому пенью гудка?

Не спи, вставай, кудрявая

В цехах, звеня.

Страна встает со славою

Навстречу дня.

Кажется, Аракса Захарян как-то предложила перед семинаром спеть всей группой эту песню. Все охотно согласились. Пели стоя, чтобы не прозевать входа преподавательницы Виленкиной (при входе преподавателя в аудиторию полагалось, как в школе, вставать – обычай, выведшийся на Западе, но существующий еще у нас). Пели весело и дружно, чувствуя себя чем-то единым, и о классовой борьбе не думалось: разве не победила уже революция?

Слова «Не спи, вставай, кудрявая» невольно относились к нашим двум кудрявым – Жене Козловой и Ире Огуз. Ира Огуз была лет девятнадцати, русая и кудрявая, тоненькая, очень живая, глаза лукавые, круглый кок на лбу. Ира сидела в центре аудитории, вместе с подругами по бригаде – крепенькой, презрительной Мариной Качаловой и большой, какой-то размашистой, темноволосой Верой С. (не помню точно фамилии). Женя Козлова была одной из старших в группе – ей было не меньше 25 – и самой молчаливой; ее русые кудри были коротко, «под мальчишку», острижены, глаза были грустные и зеленые; бледная, с чертами лица правильными, она смотрела на нас так, как будто знала многое, нам еще недоступное: сидела она всегда в уголочке, не пела с нами и старалась быть незаметной – да ее, кажется, и в самом деле не замечали; но я ее заметил, и мне показалось, что она как королева в изгнании. Рядом с ней обычно сидела Леля Лобанова, совсем не бледная и не худая, с темной стрижкой, слегка волнистой понизу, с утиным носом и большими серыми глазами, глядевшими на мир с веселым оптимизмом.

Под слова «Страна встает со славою навстречу дня» открывалась дверь, и в аудиторию входила Виленкина. Начинался семинар.

По существу, он был похож на обыкновенный школьный урок. Виленкина начинала с краткого повторения темы, затем вызывала поочередно учеников или спрашивала, кто желает высказаться. Класс она держала в руках хорошо – строго, но строгость компенсировалась тем, что говорила она ясно и очень понятно. Из сумбурных дискантовых лекций Петропавловского выучить политэкономию было нельзя, но совсем другое дело были четкие введения к занятиям Виленкиной – и, конечно, чтение Маркса, без которого выступать и отвечать было невозможно. Не помню какого-либо учебника – если он и был, им, во всяком случае, не пользовались более сильные студенты – такие как Родин, Сегедин, Могилсвский, Гринберг и я. За двухчасовое (с перерывом) занятие Виленкина успевала опросить многих, и многие выступали и по собственному желанию: то вставал во весь рост черно-лохматый Егоров, в каких-то серо-голубых обтрепанных штанах, в такой же куртке с заплатами и в зияющих башмаках, и провозглашал что-то громким басом, как дьякон; то вставал маленький Капров, с седловидным носом и корявыми зубами (врожденный сифилис!) и плел какую-то нескладицу ни к селу ни к городу; то вставал Шумовский; чтобы бороться с заиканием, ему приходилось держаться за спинку стула, и если на стуле никого не было, он с силой ударял им об пол при каждом заикании; он отвечал, однако, правильно; то вставал Николаев в потертом пиджаке поверх серого свитера, с седой прядью в волнистых волосах и со светло-серыми глазками (напоминавшими мне Шкапину, только у той глаза были ярко-голубые); вставая, Николаев часто не мог вообще ничего выговорить; маленький, на вид деревенский Проничев, одетый почти как Егоров, но не рваный, говорил больше, но лишь ненамного более складно, чем Капров. Я выступал редко и только по вызову Виленкиной – это входило в принятую мной программу «не выставляться»; впрочем, политэкономия – не английский язык, и тут я не мог тягаться с Родиным или даже с Мариной Качаловой, с красивой, полной, высокой и милой Лидой Ивашевской или даже с Араксой Захарян. Выступление высокого, черноокого, красивого, несмотря на круглый нос и круглое лицо, Кости Горелика было всегда дивертисментом. Он был хотя и способен, но ленив, и редко мог сказать что-нибудь дельное по существу, зато всегда умел весело и остроумно вывернуться из трудного положения. Костя Горелик был любимцем публики. Когда некоторое время спустя на комсомольском собрании встал вопрос о его исключении за прогул – или, вернее, за заметное опоздание, – он был спасен голосами девочек.

Помнится, в нашей группе тогда еще был М.; потом он был не у нас, но я помню его выступавшим на семинаре – и значит, не иначе как у Вилснкиной. Он был лицом несколько похож на моего друга Котю Геракова – слегка кудрявые волосы, большие серые глаза, но в отличие от Коти, в его лице не было ничего доброго, и самые глаза были жесткие. Он тоже, как и я, был явным чужаком в этой рабочей среде, но если я старался быть как можно незаметнее, то М., напротив, держался Наполеоном, глядел на всех свысока.

У него еще в школьные годы был роман с одной из подруг Нины Магазинер; следующий интимный разговор М. я знаю через эту подругу и Нину. М. сказал своей приятельнице, что считает большую часть человечества достойной истребления.

– А ты сам как же? – почтительно спросила его ошеломленная приятельница.

– А я? Я буду среди тех, кто расстреливает, – сказал её кумир.

Позиция, которую теперь занял М. в коллективе, была довольно опасна: высокомерие не прощалось, а прилично одетому мальчику из «буржуазной» семьи – ив особенности. Но свое высокомерие М. компенсировал активной комсомольской, а впоследствии партийной деятельностью. Большой карьеры он не сделал, но все же в 50-х гг. попал в Москву, в Институт истории (? – во всяком случае, в академический институт) и считался известным специалистом по истории Польши. Сволочные поступки за ним числились, и не мало.

На занятиях по политэкономии было интересно; зато бесконечно скучно было на занятиях по английскому языку. Я, конечно, легко мог бы получить от них освобождение, но мне опять-таки не хотелось «выставляться». Кроме того, мне было интересно, когда Литвин, наша преподавательница, заметит, что я уже знаю английский. У нее был какой-то высокопоставленный муж, и в этом заключалась ее почти единственная квалификация для занятия ее должности. Что-то скороговоркой она объясняла по грамматике, а затем мы читали какой-то текст про станки и суппорты, каждый по строчке, и я в свою очередь. The man регулярно произносилось «ве мен»; мое иное произношение не привлекло ее внимания, но когда Костя Горелик вдруг произнес «зе мен», она задержалась и спросила его:

– Вы, наверное, уже раньше учились английскому языку? Только во втором полугодии она задала подобный вопрос и мне. Я ответил утвердительно, и она отпустила меня со своих занятий совсем.

Это были занятия групповые, цикловыми были занятия арабским два раза в пятидневку. Руководил ими Николай Владимирович Юшманов. Был он роста ниже среднего, краснолицый, с огромными рыжими усищами и с волосами, подстриженными коротким бобриком. Он более всего напоминал мясника или полотера, но уж никак не профессора. Как беспартийному специалисту ему не возбранялось носить галстук бабочкой, чего в СССР, кажется, больше нигде нельзя было увидеть.

Вначале нас, студентов, у него было только пять – Тадик Шумовский, Миша Гринберг, Костя Горелик, Латыфа и я. Николай Владимирович обучил нас арабскому алфавиту и фонетике, затем очень сжато и очень ясно объяснил нам правила отыскания корня и пользования корневым словарем, склонение в единственном числе, спряжение в перфекте и имперфекте первой «породы», затем упомянул о существовании ломаного множественного и предложил выучить наизусть, как стихи, все глагольные «породы» в перфекте и имперфекте. Затем мы перешли к чтению простеньких текстов.

Фонетику постарались усвоить только Тадик и я; другие не старались, а Н.В. не спрашивал; в тогдашней арабистике соблюдать оттенки фонетики было не принято; даже И.Ю.Крачковский не был строг к фонетике. Мы же двое усвоили и грамматику – но, пожалуй, еще лучше меня Миша Гринберг, имевший за спиной древнееврейский (правда, в хедерном, «ашкеназском» варианте); Латыфа и тем более те две девочки, которые попали на «цикл», когда Н.В. уже успел закончить грамматику, ничего не понимали, но буквы разбирали.

Между тем, выйдя на просторы хрестоматии «Малого Гиргаса», Николай Владимирович перестал нами особенно интересоваться. Урок проходил таким образом: Николай Владимирович являлся с некоторым опозданием, все садились кругом стола; затем Юшманов, усмехаясь в ус, тихо рассказывал анекдот или говорил пословицу, или просто какую-нибудь фразу кому-нибудь из студентов на его именно языке и диалекте: Горелику на одесском диалекте языка идиш, Гринбергу – на «лотвикском» (белорусско-литовском) диалекте, Латыфе – на языке сибирских татар, Шумовскому – по-польски или по-азербайджански. Затем мы начинали читать своего Гиргаса один за другим против часовой стрелки, после чего Юшманов почти немедленно засыпал, и его приходилось будить. Какая-нибудь из девиц бубнит-бубнит текст, а потом спросит:

– Николай Владимирович, я правильно читаю?

– А?! – просыпался Юшманов. – Нет, нет, совершенно неправильно. – И правда, откуда бы она сумела читать правильно.

Видя столь безнадежное положение, Миша Гринберг, а за ним и я стали «заводить» Юшманова, задавая ему «тонкие» грамматические вопросы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю