355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 28)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 70 страниц)

– Что вы, что вы, голубчик, – говорил В.В.Струве.

Вопрос этот повторялся на консультациях год от году, ради удовольствия посмотреть на реакцию «старого профессора» (а потом и академика), и, говорят, В.В.Струве стал впоследствии прибавлять: «… и даже не однофамилец», – что всех забавляло (и так и было задумано), но в действительности было правдой: Вильгельмом фон Струве он как будто стал по усыновлению, по словам хорошо знавшей его Н.Д.Флиттнер.

После зимних каникул Женя Козлова явилась в институт в обновке: в новом зимнем пальто, которое сама сшила. В то время в моде были стоячие меховые воротники, спускавшиеся далеко вниз на грудь. У Жени, конечно, не хватило средств на нужный кусок даже дешевого искусственного меха (черного к черному пальто; только на самом деле мех был фиолетовый, а пальто отдавало в зелень); она все же сделала воротник по моде, но был он оторочен «мехом» только с наружной стороны; на коротких русых кудрях был берет (шляпки носили только некоторые «барышни» с языковедческого, которых мы все за то и презирали, – настоящие девушки ходили в беретах или платках).

Женя с гордостью показала нам свою новую шубу, и мы горячо поздравляли ее. Но на ногах, к сожалению, черные резиновые калоши были на босу ногу: туфли окончательно сносились.

Все равно она была королева.

'Вспоминаю, как я, сидя позади нее на лекции, постучал по спинке ее стула, чтобы обратить ее внимание и сообщить ей что-то. Она сказала:

– Не надо стучать, мне больно в груди. – Тут я вспомнил, что у нее далеко зашедшая чахотка.

Женя была королева, но я легонько флиртовал с Лелей.

Перед Новым годом была опубликована речь первого секретаря ЦК ВЛКСМ А.Косарева. В ней говорилось о том, что комсомольцы должны жить веселее, что танцы – красивый и вовсе не обязательно буржуазный обычай. Женская часть нашей группы оживилась.

На одной перемене ко мне подошла Аракса Захарян:

– Игорь, ты можешь меня обучить танцам? – Аракса, да с чего ты взяла, что я умею танцевать?! – Ах, не умеешь… – разочаровалась она.

Я-то понял, «с чего»: раз я такой буржуазный (.а это на лице у меня, что ли, было написано?), уж конечно должен знать буржуазные танцы!

Вероятно, в тот же год была разрешена (вместо «религиозной» рождественской) новогодняя елка для трудящихся семей. Кончились рождественские затемнения окон! Обычай зажигать елку двинулся от интеллигенции в рабочие семьи – и началось безудержное вырубание молодого елового леса, пока для этого не стали выделять специальные плантации.

В новом семестре начались новые предметы – история средних веков и русская история. Кроме того, продолжал читать политэкономию безнадежный Петропавловский.

У него были стандартные и иногда довольно странные остроты и примеры, повторявшиеся на всех параллельных потоках. Одну из лекций (после зимней сессии) он начинал словами, произнесенными его обычным тягуче-певучим голосом:

– Аудито-ория похо-ожа на поле битвы: много раненых и много отставших. Хе. Хе. Хе.

Запомнился один из его примеров:

– Заключения по аналогии бывают опасны. Например: у коровы четыре ноги. У кошки тоже. На кошке шерсть стоит дыбом. На сапожной щетке тоже. Но это не значит, что сапожную щетку можно доить.

Как-то Петропавловский стал чертить на доске линии перехода «товар– деньги – товар» и т. п., в этих линиях мы совершенно запутались, но молчали. Вдруг с задней парты цыган Могильный громко сказал, выразив наши чувства:

– Ирригационная система! – Петропавловский на миг замолчал, но затем продолжал лекцию.

Вскоре он внезапно куда-то пропал. Умер ли, поссорился ли с начальством, был ли арестован как уклонист? Мы не знали. Так или иначе, вместо него появился А.А.Вознесенский. Это был серьезный человек и хороший профессор; к сожалению, он читал нам теорию ренты, которую – имея в качестве базы лекции Петропавловского – мы даже и в толковом изложении Вознесенского плохо понимали. Я уже позже разобрался в этой теории, прочтя самостоятельно третий том «Капитала», но теперь, пожалуй, уже почти все позабыл, хоть и был представителем СССР в Международной ассоциации историков-экономистов в конце 60-х гг.

О Вознесенском говорили, что он девушкам принципиально ставит на один балл выше, но проверить это нам не удавалось, так как весной мы сдавали политэкономию Вилснкиной.

Был еще курс психологии. Его читал Шахвердов, красивый пожилой армянин с ярко блестящими, как бы «гипнотическими» черными глазами. Курс показался мне неинтересным: там было что-то о механизмах восприятия, еще о чем-то таком, но не было ничего о содержании мышления – о том единственном, что меня могло заинтересовать.

Вместо экзамена по курсу Шахвердова был тест не то на сообразительность, не то на интеллигентность. Яполучил четверку.

Весной следующего 1933 года – незадолго перед партийной чисткой – было постановление ЦК ВКП(б) о ликвидации педологии как лженауки. Педология – это психология детей и подростков; в ней широко применялись тесты и эксперименты (это из-за расцвета педологии Пугачиха красила стены классов в разные цвета и выгоняла старых педагогов). Мне очень хотелось пойти в РОНО, послушать, как Пугач будет проходить чистку. (Кажется, ее в самом деле вычистили). – Вместе с педологией «закрыли» и психологию шахвердовского толка (да и других – ибо павловской физиологии, предполагалось, достаточно). На полстолетия исчезли тесты.

В них-то именно и было дело. В 30-х гг. психология, правда, еще не полностью дошла до массового применения IQ-теста (Intelligence quotient – «коэффициента ума») [43]43
  Понятие IQ было введено психологом Терманом еще в 1916 г, но понимание как значения соответствующего теста, так и его несовершенств относится лишь к середине XX века.


[Закрыть]
 , но дело явно шло к этому. Тесты пока, возможно, были плохи, не давали достаточно точных результатов, но их безусловно нельзя было сфальсифицировать. А это давало большую фору интеллигенции. Высокое IQ получали, конечно, далеко не одни дети интеллигентов, но среди интеллигентов, пожалуй, чаще давали себя знать добротные гены.

Интеллигенция рассматривалась после Октябрьской революции как буржуазная интеллигенция – не имея якобы своей идеологии, она будто бы могла только отражать идеологию господствующего класса – буржуазии. В принципе она отождествлялась с классовым врагом и в качестве такого подлежала физическому уничтожению. Правда, среди революционеров-большевиков много – даже большинство – было выходцев из интеллигенции; для них, конечно, делалось исключение, как для «переварившихся в котле революции». Но оказалось, что и в промышленности, и в армии необходимы так называемые «спецы». Если они явно выражали свое желание и намерение перейти на сторону красных – а интеллигенция только и занята была в те годы поисками места в новом укладе жизни, который был несомненным и неотвратимым фактом, – тогда делалось исключение и для них, хотя не без элемента дискриминации и не скрывая, что это – временно, пока не будут подготовлены «свои» кадры, своя «новая» интеллигенция не интеллигентского происхождения, которая будет отражать идеологию нового господствующего класса – рабочего.

Как и во многом другом, Ленин и большевики не учли здесь биологии. Дворянство и интеллигенция были огромным хранилищем лучших генов русского народа и других народов России. Ведь и в царское время, как бы того ни добивалось царское правительство, между народом – и дворянством, тем более интеллигенцией (как дворянской, так уж и подавно разночинной) не было непроницаемой пленки, а происходило непрерывное осмотическое взаимопроникновение. И наверху оставались не только Скотинины и Бенкендорфы, но и Рылеевы, Тургеневы, Лермонтовы, Толстые, Белинские, Некрасовы, Софии Перовские. Условия для сохранения наиболее биологически ценных генов были лучше наверху, да и снизу наилучшие гены имели тенденцию подниматься вверх. Я не дворянин, а праправнук сибирского дьякона из ссыльно-каторжных и солдата из государственных крестьян – не бог весть какое возвышенное происхождение. Но возьмем и генеалогию почти любого дворянина – она уткнется в «выходца», в солдата, в стрельца, в крестьянина.

Отлично, что революция сняла барьеры для развития интеллигенции из рабочих и крестьян. Жаль, что не было введено барьеров для карьеристов и дураков. Но истребление уже имевшегося генофонда интеллигенции обескровливало умственные силы народа на десятки поколений вперед. Как в Испании после инквизиции. Но это мы поняли по-настоящему только полстолетия спустя. Пока же «хлипкие, неустойчивые» интеллигенты считали себя обязанными служить народу, и в то же время всеми способами боролись за существование. А я учился истории.

Историю средних веков (Европы) читали вдвоем Пригожий и Розенталь. Это была странная упряжка. Сначала на эстраду в актовом зале выходил и становился за кафедру Пригожий и читал «методологическое введение», затем он сходил, – и на кафедре появлялся Розенталь, который читал «факты» (признаться, я плохо за всем этим следил; к этому времени я уже понял, что могу освоить только такую лекцию, которую я запишу, – а писал я быстро, с почти стенографической точностью, – и затем дома еще раз перепишу по-своему. Но Пригожий меня не интересовал – ни, впрочем, Розенталь – и я их не записывал). Пригожина я в лицо плохо помню; Розенталь был высокий, округлый, благообразный, лысеющий, с усиками. Слушали мы его вместе с языковедами и литературоведами [44]44
  Их было немало. Помню одного, который на собрании говорил.– Раньше я был партизаном, а теперь я стал лингвинистом. – Но Заботин партизаном не бывал, просто рабфаковцем.


[Закрыть]
.

Как-то раз он, описывая Великое переселение народов, оглянулся на доску и с досадой заметил, что нет карты. Студент Тима Заботин (один из языковедческих дураков) сказал:

– Я сейчас принесу, – и ушел надолго. Розенталь так и читал, махнув рукой, без карты. Заботин к концу часа пришел на цыпочках и развесил карту на доске за спиной профессора. Заметив это, Розенталь сказал:

– Да вот как раз и карта… – и застыл: на доске висела карта Африки вверх ногами.

– Что это вы принесли! Это же Африка!

– А я взял, которая была почище.

Русскую историю читал – или, вернее, бубнил – некто Н.; он читал что-то про Киевскую Русь – но совершенно невнятно. Время от времени слышалось: «Енгельс показал…», «Индульзация земли…».

Конечно, были сочинены стишки (кажется, Женей, она нам их и читала):

«Уж сколько раз твердил нам Енгельс

Про индульзацию земли…»

Инд-ди-ви-ду-а-ли-за-ци-ю, А что, и в самом деле трудное слово: Н. был выдвиженец.

Учебника по русской истории не было. Вместо него нам выдали книгу М.Н.Покровского «Русская история в самом сжатом очерке», представлявшую развернутую «марксистскую» критику на «буржуазную» историю России в изложении В.С.Ключевского. Фактов у Покровского не приводилось – они предполагались известными из Ключевского. Покровский был как бы Пригожиным при Ключевском-Розентале. Но книгу Ключевского нам запрещено было выдавать – между тем, и из лекций, которые читал нам Н., было трудно что-либо узнать по фактической части. – Впрочем, сам Покровский, хоть и был выбран в Академию наук в 1929 г., был вскоре осужден за антимарксистскую «теорию торгового капитализма в России», не укладывавшуюся в одобренную Сталиным схему смены общественно-экономических формаций (а посмертно – также и за недоучет провиденциального значения русской науки), и едва успел вовремя умереть в своей постели в 1932 г.

III

Наступил май, веселая, дружная майская демонстрация.

Сразу после Первого мая мы на заседании бригады пили и договаривались, что потом пойдем смотреть макет ледокола «Челюскин». Макет этот был выставлен, с людишками и льдинами, в сквере перед Казанским собором, как дань его эпопее на Северном морском пути, за которой вес следили с волнением по газетам. Но к концу бригадной вечеринки все заснули, кроме Жени и меня. Мы решили идти смотреть «Челюскина» вдвоем. Я взял Женю под руку – что у тогдашних студентов вовсе не было принято – и мы побрели к Казанскому собору. Но тут я обнаружил, что мое поле зрения вдруг сузилось со всех сторон, и хотя Женя мне «Челюскина» показывала, я так его и не увидел.

Я простился с нею, как-то добрался до дому и тихо, чтобы родители не видели, лег в постель. Так я впервые был пьян.

Между тем, выпивки выпивками, а наши «заседания бригады» проходили как-то менее весело. Я-то был и не член партии, и не комсомолец, и что происходило на партийных и комсомольских собраниях, я понятия не имел.

(Это теперь беспартийные узнают решения парткома раньше иных партийцев, а тогда партийная тайна была святыней). Но Коля знал много – он был членом партбюро отделения (или даже парткома?) на странной должности «информатора». Много знал или чувствовал Могилевский – от Коли или с комсомольских собраний, не знаю (в партию он вступил значительно позже). Во всяком случае, ясно было, что на факультете идет классовая борьба, и во главе атакующих стоят Николаев, Проничев, Марина Качалова, Аракса Захарян, а объектом атак является наша бригада. Мрачным признаком была история с моей общественной работой.

Мне, как вовсе беспартийному, было трудно подобрать общественную работу, однако иметь ее было необходимо. Я, правда, о ней не хлопотал, но где-то в начале второго семестра, когда я уже перестал быть «кандидатом» и стал полноправным членом коллектива, мне было поручено проводить какие-то беседы в общежитии «на Мытне» – не помню уж о чем, наверное, о международном положении. Я честно побывал несколько раз в общежитии, но мои слушатели вскоре перестали собираться. На этом, казалось бы, дело и кончилось. Однако не тут-то было. Месяца через полтора-два на меня было подано заявление в партком о том, что я будто бы требовал деньги за общественную работу. Дело, видимо, пошло через Колю Родина и, во всяком случае, скоро было погашено, однако мне пришлось подавать письменное объяснение. И ясно было, что это был только первый из признаков окружающих настроений.

Активистов-крикунов появилось немало, и их никто не осаживал. Как-то раз мы сидели с Гринбергом на общеинститутском собрании – выступал один из таких активистов, Эмма Вязьминский с языковедческого отделения. Он произносил горячую речь о необходимости бороться с пережитками буржуазной идеологии, с недобитыми врагами коммунизма, и тому подобное. Миша Гринберг глядел, глядел на него и сказал мне:

– Когда я смотрю на таких, которые бьют себя в грудь, я всегда хочу угадать – был ли его папа жандармом или фабрикантом?

Мы посмеялись. Так как евреев в жандармы не брали, оставалось заключить, что отец Эммануила Вязьминского был фабрикантом. Может быть, и так. Но он был более похож на сына преуспевающего врача или адвоката – во всяком случае, он безусловно был интеллигент. Как все интеллигенты в ту пору, он стоял перед нелегким выбором – как выжить, и избрал стезю цинизма, в еще большей степени, чем М. Жажды быть «в числе тех, кто будет расстреливать» была в нем более явной. Интересно, что безобиднейшая Т.Г.Гнедич казалась партийным рабочим замаскировавшимся врагом, а явный циник Вязьминский казался интеллигентом, ставшим на пролетарские позиции. Во всяком случае, помимо того, что он был интеллигентом по рождению, он был еще и доносчиком по собственному выбору. В китайской группе с ним соперничал за первое место по успеваемости Володя Кривцов, талантливый парень из рабочих, а может быть, из крестьян (это ведь не всегда можно было различить: смотря как глубоко заглядывать в анкету). В удобное для сведения личных счетов время – сразу после убийства Кирова – Вязьминский донес на Володю, что он скрыл свое «кулацкое» происхождение, и Володя был исключен из института [45]45
  Хочется еще вспомнить «парад физкультурников», в котором мы участвовали в июне 1933 г. На парад брали не только действительно физкультурников, а любую молодежь – чтобы парад был более многолюдным и можно было отчитаться в массовости физкультурной работы в городе. Заявил о своем желании участвовать в параде и я: одним из главных притягательных факторов было то. что всем участникам парада выдавали красивые белые футболки с голубыми отворотами. Видит бог, я никогда не интересовался тряпками, но с моими одежками дело обстояло уж очень неважно. – Парад вылился в еще одну демонстрацию, веселую, как все они. и наши девушки в белом с голубым стоили того, чтобы на них поглядеть – помню Иру Огуз, Пину Магазинер и еще других
  Миши Гринберга, конечно, не было: шагать в ногу его было не заставить даже ценой футболки.
  Помню торжественный парад на площади Урицкого (Дворцовой), комбрига на коне:
  – Парад, смиррно!! В батальонных колоннах, с дистанцией на одного линейного, первая колонна прямо, остальные на…пра…во!! Шагом – аррш!
  Голубые отвороты футболки не выдержали первой стирки – голубое расплылось по белому, и футболка погибла


[Закрыть]
.

На последнем нашем «заседании бригады» перед весенней сессией Зяма Могилевский поднял стакан и произнес тост:

– Чтобы нам дожить до конца второго курса! – Мы все чокнулись, понимая, что шансы, быть может, половина на половину.

Но экзамены все сдали благополучно.

Мне запомнился экзамен по новой истории Запада. Курс её читал не Е.В.Тарле – он читал для старших курсов, на нашем курсе читал наш директор Горловский. Читал он довольно складно, но помню, как он объяснял нам, что выражение «богат как Крез» происходит от названия французской финансово-промышленной фирмы Шнейдер-Крезо. Сдавали же мы экзамен почему-то византинисту Митрофану Васильевичу Левченко, который был глуховат и считался – может быть, поэтому – «добрым» экзаменатором.

Непосредственно передо мной экзамен сдавал некто Бадалян, крошечного роста армянин, одетый в пиджак с намного большего плеча. Он был родом из Багдада, приехал, видимо, в отечество трудящихся, но по-русски говорил очень плохо, а делал вид, что говорит еще хуже. На экзамен он пришел с гигантским русско-армянским словарем – и личным переводчиком. Личный переводчик представился М.В.Левченко и сообщил ему, что Бадалян плохо знает русский язык и отвечать будет по-армянски – через него, переводчика. Левченко уставился в него изумленными глазами, но спорить не стал – «на-цио, альные меньшинства» пользовались тогда почти безграничными привилегиями. Обратясь к Бадаляну, он сказал:

– Пожалуйста, объясните причины падения Парижской Коммуны.

– Камуны! – воскликнул Бадалян и стал со страшной скоростью листать лексикон.

– Парижской! – опять листает.

Затем, обратясь к личному переводчику, быстро-быстро заговорил что-то по-западноармянски (этот язык и наши восточные армяне понимали плохо). Затем воскликнул:

– Причины! – и опять стал листать лексикон!

– Абеснить! – опять листает – и опять быстрый-быстрый монолог, обращенный к переводчику.

Затем переводчик, очень складно и толково, и значительно в большем объеме, чем все бормотание Бадаляна, изложил причины неудачи Парижской Коммуны экзаменатору.

Левченко, с видом полной растерянности, взял матрикул Бадаляна и что-то в нем написал.

Разумеется, на таком фоне мне нетрудно было отлично сдать ему экзамен.

I V

В начале лета я навестил Надю Фурсенко на университетской биологической базе в Саблино. Видались мы не наедине, а вчетвером – с двумя ее подругами. Было весело. Горькая и светлая любовь эта миновала. Потом побывал в Колтушах, где проходил практику Ваня. И это стало отходить в прошлое. Остальное же мое лето 1933 года – второе лето в Коктебеле – описано в предыдущей главе.

Между тем, еще прошлым летом, когда мы тоже были в Коктебеле, без нас дома у Миши и Таты родился сын Андрюша, или Бусыга, как сразу назвала его Тэта, с её страстью к кличкам, – и если раньше я на нее сердился, то теперь мы помирились. Мама очень привязалась к мальчику, который рос (и остался) добрым и ласковым; у него были живые и умные синие глаза (за которые он и получил свою кличку) и русый локон на лбу.

В тот же год – а может быть, предыдущей осенью (время теперь путается в моей старой голове) – на долю мамы досталось тяжелое испытание. Заболел скарлатиной тринадцатилетний Алеша; его отвезли в детскую инфекционную больницу где-то в Новой Деревне (помещавшейся чуть ли не в пресловутой «Вилле Родэ») [46]46
  До революции – дорогое увеселительное заведение не без оттенка публичного дома


[Закрыть]
и, как было положено, маме не было разрешено его навещать, хотя она и ссылалась на свой медицинский диплом. Во время одного из ее посещений больницы врач сказал ей:

– Ваш мальчик чувствует себя хорошо: он очень поправился.

Мама вся похолодела: отеки, указывающие на то, что врачи запустили характерное скарлатинное осложнение – нефрит! После этого она проявила чудо настойчивости, все-таки каким-то образом прорвалась к Алеше, настояла на анализе – и выяснилось, что мамин диагноз, как всегда, был правилен: у Алеши действительно был упущенный нефрит.

Его вскоре выписали из больницы, но он продолжал лежать дома. Это было тяжело для мамы, может быть, еще тяжелее для него: год строжайшей диеты, ограничение движений и всякой деятельности. Вся зима прошла в волнении – а мне тогда и особенно после вспоминался мой товарищ Сережа Донов, которому после такого же запущенного нефрита врач предвещал, что он доживет до 21 года. Сережа Донов тогда был жив – он даже исполнил за меня мою мечту стать астрономом; но о судьбе Алеши мне пришлось опять со страхом подумать в начале следующего учебного года; я тогда навестил Сережу Донова, лежавшего ослепшим в начинавшейся уже уремии; он умер ровно в 21 год.

Нам постоянно и потом приходилось бояться за Алешину жизнь, иногда у него отекали веки – хотя он всегда чувствовал себя, казалось, хорошо, лихо бегал на лыжах, плавал.

Той же осенью 1933 года произошло совершенно неожиданное для нас событие – был арестован Мишин главный друг, Воля Харитонов. Его продержали под следствием три месяца – и выпустили, и он снова появился у нас, все такой же спокойный, с таким же ясным и понятным разговором.

Был он арестован по доносу одной студентки, Наташи Е., за которой он слегка ухаживал – дело не доходило далее катания на лодке по прудам «сада Дзержинского», что на углу Лопухинки (ныне ул. профессора Попова) на Аптекарском острове. Хотя Воля был беспартийным, но он обвинялся в протаскивании на лекциях каких-то антипартийных идей. Следствие свелось к дискуссии по истории социализма в России между Волей и следователем. Воля доказывал ему, что одна приписываемая ему идея принадлежит меньшевикам, а другая – эсерам, и что они логически и исторически несовместимы. Дискуссия эта, как ни странно, окончилась тем, что Волю выпустили, при этом обращение с ним в течение всех трех месяцев было в высшей степени корректное.

Такие скорые освобождения чаще всего обозначали, что освобожденный получил задание от ГПУ, но иногда – особенно в те ранние годы, а изредка бывало и позже, – они ничего зловещего не обозначали, и окружающие напрасно шарахались от подозрительного счастливчика (так было, например, впоследствии с Ольгой Берггольц). Но Воля был человек кристальной чистоты, подозревать его было невозможно, да и в последующем не было ничего, что могло бы его компрометировать. Зато у нас сложилось впечатление, что порядки в ГПУ стали более соответствующими человеческим представлениям о законности – в это хотелось верить, и мы верили, хотя совсем недавно прошла «золотая лихорадка» (описанная М.Булгаковым в «Мастере и Маргарите») и процессы вредителей, в липовом характере которых мало кто из беспартийной интеллигенции сомневался.

Но еще до возвращения Воли в моей жизни произошло важное изменение.

Через несколько дней после нашего возвращения с юга у папы в кабинете раздался телефонный звонок. Неизвестный мужской голос попросил Игоря Дьяконова. Я подошел, назвался.

– С вами говорит Александр Павлович Рифтин. – Я слушаю, Александр Павлович. – С этого учебного года на первом курсе языковедческого отделения открывается цикл ассириологии и гебраистики. Мне говорил Николай Владимирович Юшманов, что вы интересуетесь ассириологией. Не хотели бы вы перейти к нам?

– Что вы, Александр Павлович, еще бы! Конечно!

И так начался мой второй первый курс – на языковедческом отделении. Родители, конечно, не возражали.

Много предметов у меня было сдано за первый курс, и поэтому оставалось немало свободного времени. Я решил продолжать сдавать экзамены и за историческое отделение; я даже ходил на некоторые лекции и, таким образом, был еще в течение полутора лет связан с нашими историками.

Поэтому я расскажу о дальнейших судьбах моих товарищей-историков до того времени, пока их не влили в состав исторического факультета ЛГУ, в 1937 г.; тогда они окончательно перешли в другое здание, и я почти потерял их из виду.

А уж потом буду рассказывать о жизни языковедческого отделения и наших новых древневосточников.

Осенью 1933 г. наш институт расширился – к нему прибавилось философское отделение. Институт был переименован в ЛИФЛИ. Философы были еще более рваные, чем историки, и стояли гораздо ниже по умственному уровню. Зато произошли и некоторые более ценные усовершенствования: прежде всего, впервые за много лет были введены вступительные экзамены. Эти экзамены не были чисто конкурсными, так как классовому подходу все еще отдавалось преимущество, но их было двенадцать (взамен школьных выпускных), и уже само это число отчасти отсеивало претендентов типа Капрова или Тимы Заботина. Во-вторых, с этого года начался и беспрерывно продолжался в течение трех или четырех лет процесс восстановления старой профессуры и устранения невежд вроде Петропавловского или Н. Расширен был курс специальностей, в особенности на языковедческом отделении.

Но для студентов предыдущих годов поступления главным событием 1933 г. была чистка партии. Происходила она необычно (для нас) демократическим образом: все члены партии, поочередно, должны были публично рассказать всю свою биографию и отвечать на вопросы не только перед партийной комиссией по чистке, состоявшей из нескольких старых членов партии, преимущественно рабочих, но и перед общим собранием всего института, не исключая и беспартийных; любой из них мог встать, задать вопрос или высказать свое суждение – от чего мы, беспартийные, давно отвыкли. Дело происходило в актовом зале, отчитывались коммунисты на эстраде, слева за кафедрой; справа (от зрителей) стоял стол комиссии.

Первые жертвы были неожиданны. Выступила Виленкина и сообщила, что вместо двух студентов ее группы другому экзаменатору – не ей, поскольку она всех своих студентов знала в лицо – сдавали экзамен по политэкономии и получили пятерки в чужие матрикулы два не тех студента. Она назвала фамилии: сдавать должны были Николаев и Проничев, а по их матрикулам на самом деле сдавали Родин и Ссгсдин. Виленкина требовала исключения из партии всех четверых. Вызванные на комиссию держались смущенно, хотя Николаев пытался вставать в позу и говорить о своих рабочих и партийных заслугах. Проничев пробормотал что-то неясное, Коля Родин сказал, что ему казалось долгом – помочь, по его просьбе, товарищу из рабочей среды по предмету, который был для него слишком труден при его слабой доинститут-ской подготовке. Сегедин прямо сказал – виноват.

Комиссия приняла решение всех четверых исключить из партии [47]47
  Много раз потом я думал как было бы хорошо, если бы выборы в партийные органы происходили так же публично, как эта чистка' Ведь выбираются люди, которые будут управлять и нами, беспартийными, – почему же не предоставить возможность и беспартийным высказать о кандидатах заранее свое мнение? Сколько самодурства было бы сэкономлено, сколько ненужных страданий, нелепого расходования природных ресурсов' – Впрочем, уже в то время беспартийные все равно побоялись бы высказать свое мнение, или потом жестоко бы пострадали


[Закрыть]
.

Решение прозвучало для нас громом из ясного неба. Как Коля мог на это пойти – и для кого? Для Николаева, который только и мечтал, чтобы мы все вылетели из института! Впрочем, если вдуматься, это было вполне в Колином духе: ведь Николаев – рабочий, сознательный партиец, такие не могут ошибаться, и долг Коли как нерабочего по происхождению – любыми средствами оказать рабочему товарищу посильную помощь.

Но был еще другой болезненный вопрос: от кого узнала Виленкина? Кто мог это знать? Коля сказал: – Никто не знал, кроме Зямы, – я с ним советовался. –

Зяма не отпирался. Он сказал, что это был единственный способ избавиться от Николаева и Проничсва. Стоило ли из-за них губить двух товарищей – на этом он не останавливался, а припертый к стенке, сказал, что надеялся – они отделаются выговором.

Конечно, всех четверых тут же исключили и из института. Судьба Николаева и Проничсва мне неизвестна – думаю, что их, так же как и Сегедина, забрали в армию (еще не был закончен призыв). Коля в армию не попал – он был белобилетник по зрению. Примерно через год ему удалось восстановиться в партии и в институте. Женя вышла за него замуж. Жили они в полудеревенском доме на Среднеохтинском, в квартире с покосившимся крашеным полом. Мы с моей женой Ниной (тогда мы еще не были регистрированы, но уже считались мужем и женой) были раза два у них в гостях зимой 1935–36 г., а в 1939 г. встретили их обоих, нарядных, в Сочи. Незадолго до войны Женя родила мальчика; я тогда опять навестил их. Они все трое умерли с голоду в блокаду.

Между тем, чистка продолжалась; было вычищено несколько пьяниц и мздоимцев, двое-трое каких-то малозаметных студентов.

Потом произошла особая история. В ЛИФЛИ поступил новый студент – помнится, на философское отделение. У него было страшноватое, мрачное лицо, всклокоченные волосы, и обе руки были отрублены. В период коллективизации он выдавал кулаков, за что и был застигнут в лесу и порублен.

Потом он учился в Ярославле в техникуме, и там знал Альберта под другой фамилией; и знал, что тот был исключен за кражу казенных простынок. Обо всем этом он рассказал на парткоме – это было необходимо, без его разрешения и без явных улик милиция не арестовала бы его секретаря. Но после парткома безрукий пошел в общежитие, где у Альберта как у семейного имелась отдельная комната, и зашел к нему «в гости» – с целью не дать ему ничего уничтожить. Так он и сидел несколько часов, пока не явилась милиция, под охраной которой Альберт и был явлен на чистку.

Комиссия по чистке сообщила, что по данным милиции все документы Альберта, включая даже билет «ОСО-Авиахима», были подделаны, а волосы выкрашены. Путь его от кражи казенных простынок до избрания освобожденным секретарем парторганизации ЛИЛИ остался не освещенным, но тут, конечно, сильно пахло уголовщиной.

Затем слово было дано Альберту. Альберт держался дерзко и вызывающе; защищался он только от обвинения, что у него крашеные волосы.

Справедливость, казалось бы, торжествовала; и даже, хотя нам было жалко Колю Родина и Мишу Сегедина, мы не могли не признать, что наказание им было справедливым – ибо то, что Николаева и Проничева надо было выгнать, казалось очевидным, а тогда как было бы оправдать мягкость к их сообщникам? [48]48
  Все равны перед законом, по иные менее равны, а другие – более


[Закрыть]
Тем, что они хорошие люди? А из чего это парткомиссия могла бы заключить?

Но тут произошло нечто, бросившее иной свет на всю чистку. После целой вереницы партийцев, быстро и благополучно прошедших перед комиссией, предстал перед нею Женя Островский, секретарь партбюро языковедов. Это был высокий худой человек с характерным лицом рабочего-питерца (не знаю, соответствовало ли это впечатление его действительному месту происхождения), много старше нас всех, очень популярный в институте за свою теплоту и внимательность, участник гражданской войны. Член комиссии объявил, что имеются материалы, согласно которым Островский – бывший колчаковец.

Получив слово, Островский объяснил, что он не колчаковец и никогда им не был, а что он был направлен партией на подпольную работу в колчаковской армии.

Спрошенный, есть ли у него документы, подтверждающие это, Островский ответил, что документов у него, конечно, нет, но что они, несомненно, имеются в архивах ЦК и Наркомата обороны.

Потом выступал еще кто-то, клеймя бывшего колчаковца. Островский был исключен из партии и из института. Больше ничего я никогда о нем не слышал; не сомневаюсь, что он погиб, может быть, даже раньше 1937 г. Галка Ошанина и другие девочки, сидевшие в зале, плакали.

После окончания чистки я сказал Мише Гринбергу, что вычистили тех, кого надо, хотя далеко не всех, кого было надо, и часть тех, кого бы не надо вычищать. Вера в объективность партийной чистки была определенно подорвана. Ведь велось фактически судебное следствие, с самыми серьезными, даже гибельными поворотами судьбы для подсудимых, – но без защитников, без присяжных, без вызова свидетелей, без разбора доказательств – массово и поверхностно, похоже на массовый террор в ослабленной форме. Одно хорошо, что дело происходило публично, но решение не ставилось на обсуждение публики, которая в ряде случаев решила бы иначе, чем комиссия – хотя бы потому, что лично знала подсудимых. Впрочем, неизвестно, выступила ли бы публика, если бы и могла (имевшие место немногие выступления были, вероятно, заранее подготовлены) – люди уже слишком были приучены к роли безмолвствующего народа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю