Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 70 страниц)
II
Когда мы вернулись, уже вступили в силу законы о жилищной норме; ни мы не могли получить обратно на законном основании всю свою квартиру на Скороходовой, ни наши родственники не могли съехать, просто наняв себе жилье. Мы потеснились; тетя Варя Трусова и ее сыновья, Котя и Женя, въехали в комнату на отлете, – ту, что была раньше Мишиной и моей. (Позже, в 1931 году, тетя Анюта с дочерьми Надей и Нюрой тоже поселились у нас – в папином кабинете). Мы же все тогда разместились в двух комнатах. Мою и Алешину «походные» кровати поставили в столовой, и там же у окна стояли два наших стола.
Было тесно, неудобно и неуютно. Жизнь шла самым беспорядочным образом. Папа по-прежнему работал поздно, часов до двух; Надя часто спала днем, а ночью дежурила; по ночам дежурил и Жоька Трусов, работавший сторожем на мосту лейтенанта Шмидта, днем же он учился играть на флейте, а брат его Котя рисовал плакаты и лозунги; у того вообще были смешаны день и ночь; в комнате у Трусовых были всегда беспорядок, грязь и неприбранность; на полу лежали недорисованные плакаты, кто-то спал, кто-то курил, кто-то пил; ложась спать, Женька вывешивал свои носки на палке в форточку, так как держать их в комнате, даже при самых скромных гигиенических требованиях, было невозможно.
В наших собственных комнатах было немногим больше порядка. На моем столе громоздились книги и бумаги; иногда я клал на них сверху доску, и уже на ней отлагались дальнейшие геологические напластования. Я и Алеша вставали поздно, Миша – смотря по лекциям и в зависимости от того, как проведен был вечер; папа вставал довольно рано, мама – позже. Поэтому в доме кто-то вечно умывался, кто-то запирался в уборную, кто-то орудовал на кухне, кто-то сморкался в умывальник, кто-то ложился спать, кто-то вставал; а так как ход в ванную был через нашу с Мишей комнату – она же столовая, – и затем через спальню папы и мамы, а уборная была за стеной, к которой примыкала папина и мамина кровать – то непрерывно было ощущение, что все друг другу мешают.
Папа, хоть и сам был не ахти какой любитель порядка, пытался по-своему навести какой-то строй в этот безалаберный быт. Перед тем, как ложиться спать, он мерными шагами обходил всю квартиру с видом ночного сторожа, и протяжным голосом провозглашал:
– Два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши желу-удки, два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши желу-удки, два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши желу-удки…
На уборной, куда я спасался от многолюдий, – спокойно почитатьчто-нибудь, – он – для моего посрамления и для пользы прочих жильцов – прибил плакатик:
ИЗБА-ЧИТАЛЬНЯ ИМ. И.М.ДЬЯКОНОВА,
а над умывальником повесил другой плакат:
ДАВЛЕНИЕ В НОСУ,
превышающее 1000 атмосфер и приводящее к обсмаркиванию умывальника,
ВОСПРЕЩАЕТСЯ
Квартуполномоченный
Дом вечно как-то лихорадило. Все время происходили какие-то экстренные случаи. То Котька придет домой пьяный, то Женьку за руки и за ноги снимали с кровати, кровать переворачивали и клали на него сверху, а затем поливали Женьке лицо водой через дуршлаг – более гуманные средства на него не действовали.
Младшая дочка тети Анюты, хорошенькая, глупенькая, черноглазенькая, веселенькая Нюрочка, рисовальщица и вышивальщица, страдала циклотимией – а попросту маниакально-депрессивным психозом. Временами она впадала в мрачное уныние, сидела целыми днями в каком-то угнетении на диване; потом начиналось возбуждение – она пела, лихорадочно рисовала, – то саму себя – в зеркало, то кого-то из нас: суетилась, собиралась поступать куда-то учиться, – а потом исчезала из дома. Начиналось общее беспокойство. Раз её брат, Борис, нашел ее через неделю у какого-то неизвестного типа, с которым она познакомилась на остановке трамвая.
Все это не украшало жизни тети Анюты, да и нашей тоже. Тетя Анюта, мамина старшая сестра, имела много общего с моей мамой. Она была выше ростом и красивее ее, но в ней была такая же флегматичность, та же склонность полулежать на диване с книжкой в руках. Только жизнь ее была много труднее маминой.
Муж ее – брат тети Вари – был офицер; еще до мировой войны в припадке душевной болезни, которую унаследовала от него Нюрочка, он покончил с собой. Тетя Анюта осталась с четырьмя детьми. По счастью, бабушка Мария Ивановна, еще до смерти мужа, настояла, чтобы все дочери имели профессию; тетя Анюта была зубным врачом. Сначала она работала в Вольске, где жил ее брат, дядя Петя; потом, во время поволжского голода, она перебралась в деревню, завела козу и этим спасла там Надю и Нюру (двое старших, Борис и Татьяна, с начала революции вели самостоятельную жизнь). Потом она работала в Петрозаводске, и с 1928 года – в Ленинграде.
В течение всего времени своих странствий она непрерывно крайне бедствовала, а Нюрочка еще при этом болела. Тетя Анюта легко могла превратиться в желчную, нервную, ожесточенную, измученную старуху (в тот год ей было около пятидесяти); но ее характер сделал ее иной. Она смотрела на жизнь философски, размышляла о людях и вещах, говорила всегда спокойно, несколько даже медлительно, со снисходительной усмешкой. И – трудилась, не унывая: мастерила на продажу из тряпок замысловатых и занимательных кукол: полицейских, паяцев, дам, грелки на чайник, мушкетеров; вышивала стенные коврики-картины и, прежде всего, работала у своего зубоврачебного кресла. И хотя была рядовым амбулаторным врачом, но врачом очень хорошим, – дай бы многим знаменитым врачам-частникам, прославившимся, главным образом, из-за высоких гонораров (раз столько берет, наверное уж хороший врач).
Кроме нас пятерых и шестерых наших родственников, в нашей квартире непрерывно было еще много разного народу: бабушка Мария Ивановна, брат Борис, тетя Соня, Воля Харитонов. Появлялась Маули Вите – Мишина ровесница, дочка маминой близкой подруги по медицинскому институту. Биография ее была во многом странной. Во-первых, «Вите» была фамилией ее матери, а не отца, – и при том не «Вите», а «Витте» – фамилия была изменена из-за однофамильца, ненавистного реакционера, графа Витте. Во-вторых, когда Маули родилась, ее прогрессивные родители решили ее не крестить, и назвали Адой; а за сходство с лягушонком ее звали Маугли или Маулишкой. Но ее некрешеное состояние создавало трудности: не было крещения – не было и метрики, нельзя было, например, отдать Маулишку в гимназию. Поэтому перед самой революцией, в возрасте одиннадцати лет, она была крещена и во святом крещении названа Мариной: после революции она по документам стала, вместо Марины Арсеньевны Грачевой, числиться Маули Арсеньевной Вите.
Отец ее, вскоре после того как ее мать, в 1917 году, разошлась с ним, сошел с ума, и застрелил ее отчима в его служебном кабинете. Потом он вышел из сумасшедшего дома и более двадцати лет по всему Союзу преследовал семью своей бывшей жены – с целью… жениться на ее дочке от второго брака, Айни, и тем самым «исправить несправедливость». История Грачева – или, как сам он называл себя – Грачева-Борецкого-Стюарта, – материал для целой новеллы, которую я когда-нибудь напишу.
Мать Маули была коммунисткой, а сама Маули была комсомолкой; нравы комсомольцев того времени можно узнать из известного в свое время романа Богданова «Первая девушка». Они отвергали любовь и брак, как буржуазные пережитки; несколько иные взгляды Ленина, изложенные после его смерти Крупской и Кларой Цеткин, еще не успели проникнуть в среду комсомола; считалось, что половое сношение – род товарищеской услуги, которую следует оказывать друг другу. Так считала и Маули; результатом были бессчетные аборты, растрепанные нервы, попытки к самоубийству; меланхолическое равнодушие ко всему.
Любовь отнюдь не отрицалась поколением; но любовь, – как и все в послереволюционной жизни, – должна была быть свободна; брак должен был быть союзом двух любящих, скрепленным только любовью и только пока она длится. Иначе мы не могли себе и представить: все иное казалось крайней степенью безнравственности. Браков не по любви в двадцатые и тридцатые годы в моем поле зрения не было.
А если ты видишь, что та, кого ты любишь, что твоя жена полюбила другого – твое дело уйти, удалиться, не мешать ее счастью. Это было очевидно. И хотя сами слова «нравственность» и «безнравственность», как и «добродетель» и «порок», казались чем-то архаическим и чуждым нашему времени, понятия такие были.
Когда я прочел, лет тринадцать спустя, «Что делать?», то понял, что моя мораль, впитанная с воздухом моей юности и бывшая моим естественным состоянием, подобно тому как ходить, дышать и спать – шла от Чернышевского.
И мы осуждали Маули не за пестроту ее связей, а только за сожительство без любви. У меня уже были твердые понятия о любви и браке.
Как же с точки зрения этих понятий оценивалась семейная жизнь старших – например, самих моих родителей? Очень просто: они, конечно, любили друг друга. Впрочем, мне разумеется, было известно, что папа неравнодушен к хорошеньким женщинам. Всех женщин он разделял на три категории: хо или пупочка, ро, или мо, и мо-мо. Знал я, конечно, и то, что маму это тревожит, что она нарочно ходит с папой в гости к неинтересным ей людям, если она подозревает, что там будет очередная папина «пассия». Слышал я за стеной по поздним вечерам – плохо разбирая слова – что иногда, – хоть и не очень часто, – у папы с мамой были тяжелые объяснения. Но знал я и то, что мама очень любит папу, а папа – маму; раздельно они не мыслимы; и еще то я знал, что мама – ригористка в нравственных вопросах. И, зная это мамино свойство, я не допускал мысли, что у папы были когда-либо более серьезные увлечения, чем невинные флирты, проходившие у нас на глазах, иначе мама бы его не уважала, а значит, считал я, – не могла бы его любить. Я даже слышал, что папу называли на службе «Дон-Жуан бескорыстный», и это успокоило все мои возможные сомнения по этому поводу. Семью моих родителей я считал примером настоящей любви; у настоящих людей (а мог ли я сомневаться, что мои родители – хорошие люди?) не могло быть подпольных романов и измен.
К этому времени я уже знал мамину и папину историю. Они познакомились в Ташкенте, когда мама собиралась ехать учиться в Петербург, в Женский медицинский институт: Мама была тогда классной дамой в женской гимназии; было ей двадцать три года, а папе было двадцать; он только что вышел из гимназистов и тоже собирался в Петербург, учиться. Мама была далеко не первым папиным увлечением, но самым сильным. Насмотря на недовольство папиных родителей, они поженились, как только папа примчался в Петербург, жили бедно, по-студенчески, и дружно. Круг их составляла веселая студенческая компания, центром которой, вместе с папой, были два папиных неразлучных друга – умницы, остроумцы, такие душевные люди, что, когда кто-нибудь из них входил к нам, не только у папы и мамы, но и У меня все расцветало внутри: Лев Васильевич Ошанин и Глеб Никанорович Чсрданцев; были тут и мамины подруги по медицинскому институту – моя крестная, горбатенькая, милая тетя Катя, флегматичная Серафима Федоровна, непонятная мне Лидия Николаевна Вите (Маулишкина мама): и младшие мамины брат и сестра – Толя и Женя; и веселые «Пуличата» – Сергей, Надежда и Ольга Пуликовские (они все кончили плохо: Сергей был расстрелян в 1938 году, Надежда Пуликовская-Римская-Корсакова умерла 181от чахотки, а Ольга случайно была занесена в эмиграцию, потом вернулась, – не имела возможности ни работать, ни учиться из-за анкеты, и в конце концов бросилась в Неву с Тучкова моста).
Во всяком случае, весь Дьяконовский дом с их мещанством и богатеньким самодовольством остался у моих родителей за бортом. Конечно, после свадьбы были сделаны все необходимые визиты по многочисленным папиным родственникам; но, когда гостеприимная хозяйка, провожая молодых в переднюю, говорила трафаретно-любезным голосом:
– Ну, теперь, конечно, Вы будете у нас бывать, – то моя правдивая и молчаливая мама только дважды прищелкивала языком за зубами:
– Цц-цц!
Откуда было петербургской родне знать, что на всем мусульманском юге это значит «нет»?…
Очень скоро родился Миша. Тянулись студенческие годы – после революции 1905 года все высшие учебные заведения были долго закрыты, и мама кончила Медицинский интститут только через восемь лет после поступления.
Мише было пять лет, когда мама проходила практику по заразным болезням в Боткинских бараках; она боялась заразить Мишу, и мои родители списались со старшими Дьяконовыми, которые жили тогда в Ростове-на Дону, с просьбой взять его к себе на время. Тс согласились. Потом пришла телеграмма, что это им неудобно, но мама была уже в дороге.
На вокзале в Ростове ее встретил дедушка, предварительно хорошо проинструктированный. Он приветливо поздоровался с ней (он хорошо относился к маме, – по крайней мере, когда не было поблизости Ольги Пантелеймоновны и тети Веры), затем… посадил Мишу в экипаж и уехал, оставив маму в полном недоумении, в обиде и в слезах, на вокзале. Она все же пришла, чтобы рассказать, какой у мальчика режим, но в тот же день уехала. Такие вещи не забываются.
Мама кончила институт в 1913 году и приняла врачебную присягу, но никогда не работала. Период студенческого бедного житья был уже окончен; «Тормаза Вестингауза» и другие переводы с английского и уроки были уже не нужны. Папа еще раньше окончил экономический факультет Политехнического института (где он не очень переобременял себя экономической теорией) и, с дедушкиной помощью, поступил на работу в Азовско-Донской коммерческий банк – серое новое здание у Арки на Морской (что теперь улица Герцена). Дедушка к этому времени был уже большой человек в банковском мире, и перед папой открывался широкий путь к преуспеянию. Он был против того, чтобы мама работала, а мамина инертность и мягкость мешали ей настоять на своем. Мечты о микробиологии остались мечтами, которые потом робко внушались мне.
Потом мама заболела базедовой болезнью, которая надолго вывела ее из строя. Наверное поехала бы за границу лечиться, как, года за два перед тем, она «возила» папу оперировать аппендицит у какого-то швейцарского светила; тогда они провели чудное лето в Швейцарии и Италии, где уже раньше побывал папа со своими родителями (как просто это тогда было!); но теперь началась война.
Война вовлекла папу в новые дела и знакомства. Он не подлежал призыву как туркестанец (было такое изъятие по законам о мобилизации), а был назначен заведующим военным лазаретом, организованным на средства банка; это была синекура (по существу заведовали, конечно, врачи), но поведшая за собою новый вид препровождения времени среди сестер и докторов; тут-то появилась доктор Можарова. Нравы в лазарете были легкомысленные, а техника легкомыслия разработана до тонкостей: здесь лежали no-преимуществу выздоравливающие офицеры, и заводились романы с сестрицами, в том числе – с вырвавшимися из чопорного света титулованными барышнями. Не знаю, впрочем, увлекался ли здесь кем-нибудь папа всерьез.
Мама была беременна. Появился на свет – я. И тогда же, наверное, появилось на свет печальное мамино душевное смирение, усилилась замкнутость, давно уже развивавшаяся в ней.
В семнадцатом году мы всей семьей уехали на лето в Вольск, где жил мамин брат дядя Петя, – и застряли там до осени восемнадцатого года. Жизнь становилась все более жестокой, и революция виделась только с жестокой стороны. Мамины подруги-врачи были мобилизованы на тиф, на чуму, как Лидия Николаевна Вите; а мама не решилась оставить своих птенцов и сделала последний выбор между семьей и жизнью вокруг нас; в ее виде на жительство – или каком-то другом документе, – какие уже тогда были, не знаю, – слово «врач» приходилось на самую серединку, где бумага складывалась; она нарочно протерла в этом месте складку. За эту большую ложь моя нелживая мама постоянно казнилась.
Дальше читатель уже знает – возвращение в Петроград, Алешине рождение, голод, Норвегия. И вот – «год великого перелома».
У Миши в это время уже был явный роман с Тэтой Фурсенко, и я часто – сначала с Мишей, а потом и один, – стал бывать в доме на углу Песочной и Улицы Красных Зорь, в большой квартире на шестом этаже. Меня все так же зачаровывала странная келья Вани Фурсенко и сам он, – я, бывало, молча сидел где-то позади, а он, за своим чистым столом, покрытым серой толстой бумагой, разрисовывал цветной тушью какие-то листки и тетрадочки, исписанные его быстрым, угловатым, непонятным почерком с пропадающими посреди слова буквами. Мы сидели и молчали, но мне было хорошо здесь. Иногда приходил сын приятеля Ваниного отца, Кот Пиотровский, брат Бориса, или, – весь в мягких, округлых движениях, румяный, со смешным ежиком, – Ваня Лебедев, округлым голосом дразнивший моего Ваню, говоря о преимуществах Лейбница перед Кантом, отчего мой Ваня шутливо бесился, выхватывал с полки томик Канта и прикладывался к портрету своего любимца. Я уже знал, что икону у него повесила его любимая няня, и что До Александра III ему нет никакого дела, а что портрет его – терракотовый рельефчик под стеклом – он повесил из чудачества, но в чудачестве его не было жеманства; это было, скорее всего, желание отстоять свою индивидуальность в этой большой, тяжелой, начиненной тайной внутренней враждой семье, – желание, такое обычное в его возрасте. Он, как и я (в этом, пожалуй, было единственное сходство между нами), инстинктивно чуждался стандартного мальчишества, и поэтому его самоутверждение происходило в странной, полусумасшедшей даже, форме. Я чувствовал его хорошее отношение ко мне; и еще привлекала его самостоятельность.
Ему тогда было шестнадцать лет, а мне – четырнадцать; он относился ко мне все же немножко покровительственно, но меня это не обижало; это было не в словах; я был «Игбрчик», – даже иногда «милый Игбрчик», и мне радовались, когда я приходил, – мой Ваня был весь полон приветливости, – хотя мы большей частью молчали вместе; а настоящая его дружба была с Ваней Лебедевым, который был бесконечно старше его: года на три – на четыре. Эту дружбу было трудно понять, как и вообще все отношения в этом доме, где говорили всегда с иронией, и нельзя было постичь, где кончается приветливость, и где начинается насмешка. Ваня Лебедев упивался утонченностью разговора, французскими речениями, изысканными цитатами, своей округлой, продуманной жестикуляцией – и все это не шло к его добродушному, румяному, – по-моему, не очень умному лицу. Мой Ваня встречал его каким-то странным шутливым обрядом, припрыжкой, затейливыми прозвищами, какими-то им одним понятными шутками. Например, в числе прочего, Ваня Лебедев был «макаронный плантатор», так как он совсем недавно узнал, что макароны не особый овощ, а мучное изделие; постоянной шуткой было и то, что старшего Ваню купает в ванночке «Нянкжа», – их общая с моим Ваней няня, сгорбленная старуха, полнЛ мудрых крестьянских притч, говорившая удивительно красочным языком старинной псковской деревни; и, кажется, именно «Нянюка» была истинным связующим звеном двух Иванов.
Уже несколько лет назад Ваня Фурсенко стал издавать домашний юмористический журнал «Антикот». Почему «Антикот»? Это мне никто не мог объяснить. По-видимому, от слова «Антик». Тата рисовала в нем загадочных, символических красавиц и масок – в духе Обри Бердслея, что ли? Ваня и Надя рисовали карикатуры на своего друга Ваню Лебедева и других молодых людей, мальчиков и девочек этого круга. Как только в «Антикоте» появились первые карикатуры на «макаронного плантатора», Ваня Лебедев создал блок с двумя молодыми людьми (поклонниками Тэты) и стал издавать контр-журнал «Антипсина». Это сразу придало жизни «Антикоту»; без «Антипсины» он не прожил бы столько лет.
Из журнала «Антикот» превратился в организацию: в нем были действительные члены (Ваня и его сестра Надя, ее подруга Наташа Кавун и Кот Пиотровский), шефы (Тата и ее подруга Торочка Ярцева) и кандидаты. Борьба с «Антипсиной» велась не только карикатурами, статьями, последними известиями, разоблачавшими гнусные заговоры «Антипсят», но и диверсиями и похищениями неоконченных номеров и других важных документов; все документы «Антикота» – старые номера, наброски рисунков, список членов, печать, материалы, позорящие «Антипсину», присяги членов, – хранились в запертой металлической шкатулке, а шкатулка пряталась.
Я сам был принят в кандидаты «Антикота», а позже и в действительные члены; но в год моего появления «Антикот» уже еле влачил свое существование – члены «Антикота» взрослели, а члены «Антипсины» уже и совсем были заняты взрослыми интересами.
Иногда в комнате появлялась Надя, рыженькая Ванина ссстра-близнячка. Она теперь не носила больше косу; ее золотистые кудри стояли солнцем вокруг головы. Была она, пожалуй, не очень красивая, – только улыбка была острая и живая. Надя и Ваня очень дружил, хотя совсем были непохожи – Ваня был горбоносый, светлоглазый, с тсмнорусым, вьющимся чубом, сутуловатый, медлительный, всегда застегнутый на все пуговицы своего фрснчика, а Надя была прямая, ходила по-мальчишески, быстро и широко шагая. И учились они не в одном классе – Надя на класс младше Вани, и не очень хорошо. Дома она считалась золушкой, и всегда она была какой-то угнетенной, – мачеха, кажется, ненавидела и обижала ее. Наедине с нами Надя не дичилась, шутила, называла меня «Игорчиком» – и все же была невеселой; рисовала – и для «Антикота» (обе сестры хорошо рисовали), и просто для себя: печальные деревеньки, пейзажи, скорбных и задумчивых девушек, похожих на нее.
Мне она была непонятна, и я хотел понять се.
Как-то зимой меня пригласили смотреть спектакль у Ярцевых, где-то в «Городке Сан-Галли», на Петровском острове. Пьеса была сочинена старшей молодежью; Иван Никитич Кавун (известный педагог-математик, отец Наталки) написал к ней музыку; пьеса была трогательно-романтической, – конечно, иронически, так как женские роли играли мужчины, и наоборот. Героиню, невинную девушку Шарлотту, играл Ваня Лебедев, бесконечно серьезный, с ежиком, в розовом платье; злая разлучница, она же субретка (один из Татиных поклонников) пела арию, делая прыжки, причем из-под широкой юбки выставлялись длинные ноги в черных брюках; Тата блистала красотой в виде юного кавалера со стрижеными под пажа волосами и со шпагой; смешна была Торочка Ярцева, игравшая второго кавалера; Ваня – конечно – играл ведьму, и играл очень хорошо, а Надя и ее подруга, толстая и избалованная Н. играли пажей. Было очень весело, очень интересно, а слаженность и остроумие этой старшей молодежи вызывали мое восхищение.
В школе я опять не учился: нужно было засесть за учебники и готовиться по новой программе. Опять со мной занималась Сильвия Николассвна, но Сережу Соболева заменил новый учитель – Мишин товарищ по университету, Кирилл Гришанин – юноша с усиками, остроумный, добродушный, горячий, почему-то занимавшийся санскритом и тибетской философией (почему, он и сам не знал). Он входил в Мишину студенческую компанию.
Эту компанию составляли: Кирилл Гришанин, поэт и «колбасник» (на трамвайных вагонах сзади болтался резиновый шланг для сцепки – «колбаса», на которой всегда висели мальчишки-«колбасники»), воспитанный в имении Муравьевых – тех, кто вешает, а не тех, кого вешают (его мать, гувернантка, вышла замуж за Муравьева). Был он веселый и неприкаянный; Одя Казин, в тяжелой шинели до пят, в огромных калошах, в шапке-ушанке, с толстым томом китайского словаря под мышкой, человек неслыханной памяти и учености, мывший руки сулемой и подозревавший, что у него проказа; Саша Шпринцин, маленький и подвижной студент-этнограф; Леля Штаксльберг (баронесса!), курчавая озорница; медлительная, русая красавица Оля Элькин, Глаша Балашова с толстоватым носом и без подбородка, изысканная Тата Фурсенко, и Миша – это был «Детский сад», – неразлучная компания студентов-восточников, которая теперь постоянно бывала у нас дома. Первый раз они пришли робко; но когда приоткрылась дверь, чтобы впустить хозяина дома – самого «предка» Дьяконова (то есть моего папу), и в щель двери вместо «предка» появилась волчья морда (елочная волчья маска), мрачно посматривавшая на остолбеневших Мишиных гостей – стеснение отпало само собой, и из папиной комнаты, уступавшейся для таких вечеров Мише, несся до поздней ночи смех и бестолковый шум.
Мише бесконечно звонили какие-то девушки, а к телефону подходил папа.
– Миша, это ты?
– Да, – говорил папа чистосердечно, и начинался долгий и непонятный флирт по телефону.
На другой день Миша в мрачной ярости требовал объяснений.
– А что? – говорил папа. – Они говорят: Миша, это ты? А разве я не Миша?
Дни шли, всегда оставляя мне много свободного времени.
Мы бродили по улицам с Алешей, выдумывая вдвоем истории из жизни Ахагии и других стран Верена – мы только что разыграли войну между Вирроном и моими странами с помощью флотов, построенных из кубиков; Алешина меткость в стрельбе спичками принудила меня к капитуляции; все наши страны слились в одну федерацию Верен, в моих государствах было введено нечто вроде того, что позже называлось народной демократией (даже королям разрешили мирно дожить свою жизнь. (Именно тогда-то был переведен «Интернационал» на миндосский язык). Но назревал конфликт Верена с Соединенными Штатами; задумывалось строительство большого флота, продумывалась его организация и взаимодействие представителей отдельных членов федерации, рассказывались истории о подвигах адмиралов Ахагии и Виррона.
Наши пути теперь не ограничивались уже кругами вокруг квартала, но мы все так же – или больше – раздражали местных мальчиков своей изоляцией и нерусским покроем костюма. В нашем дворе был тогда штаб мальчишеской хулиганской шайки «Черных Воронов» (впоследствии мирных и хороших людей, рабочих окрестных заводов), и мое еженедельное путешествие через три задних двора с помойным ведром бывало испытанием моей храбрости. «Черные Вороны» то окликали, то дразнили, то угрожали мне, и сердце мое неизменно уходило в пятки. Раз они – человек пять – пристали к Алеше и собрались его бить; но тут куда девался мой страх – я кинулся на них так отчаянно, что они потеряли интерес к предприятию и ретировались.
Наши брюки-гольф, однако, бывали нам и на пользу: бывало, мы заходили в кооператив, разговаривая между собой по-английски, а с продавцами – на чудовищно ломаном русском языке, спрашивая халву; и продавец, весь в улыбках, бежал куда-то за кулисы и открывал для нас свежий бочонок с халвой. Тогда не сторонились иностранцев, как это было с тридцатых по семидесятые годы. Как-то раз папа поручил мне встретить на Финляндском вокзале какого-то шведа-коммуниста, шурина одного бывшего сотрудника нашего полпредства в Швеции.
Я встретил шведа, водил его по центральным улицам Ленинграда, с гордостью показывал исторические места 1905 и 1917 годов; он удивлялся допотопным методам строительства наших домов (я вежливо заметил – «приезжайте нас учить»), удивлялся, что не видит почти никаких новостроек (я объяснил, что они на окраинах). Так как я чувствовал, что его надо накормить, а ресторанов не знал (да и были ли они тогда?), то мы пошли с ним на крышу «Европейской гостиницы», где он был сражен ценами и буржуазным видом сидевших кругом иностранцев. Но когда с подлетевшего к нам толстого официанта мигом слетел еще более толстый слой подобострастия, как только мой швед, посмотрев в свой кошелек, спросил только пустого чая, – тогда швед сказал мне: «Я плохо себя чувствую в такой среде» – и ушел из гостиницы. Потом мы с ним пробивались в трамвае сквозь тесноту толпы – было, по нашим-то понятиям, не очень много народу, но швед сошел на следующей остановке в полном ошеломлении. Мне казалось правильным показать другу Советского Союза и наши трудности, чтобы он лучше понял наши достижения; о достижениях он знал больше моего, да и ехал в Москву, где вес увидит.
В вагоне московского поезда он открыл чемоданы и стал совать мне сувениры какие-то и бананы; я, конечно, гордо отказался.
Уроки не обременяли меня; я увлекался греческой мифологией и историей Микен, составлял генеалогию древних ахейских героев и старался доказать их историчность; ходил на Васильевский, где садился на еще существовавшие тогда ступени большого, не до конца облицованного (из-за войны и революции) здания Библиотеки Академии наук, и смотрел на входивших и выходивших ученых чудаков, стараясь вообразить себя между ними.
Я видел маленького гнома – библиотекаря Университета, со светлым нимбом волос, в виде точного круга стоявших вокруг его головы и лица; сумасшедшего, грязного человека необычайной учености, с вырванным под мышкой пиджака огромным клоком материи; рыжего историка Польши, непрерывно шевелившего вывернутыми, мокрыми губами и вздрагивающего головой; надо мной на крыльце как-то встал огромный, толстый человек с большой седеющей головой, с рыжими усиками и маленькими острыми глазками на добродушном красном лице; на его голове покоилась меховая шапочка на много номеров меньше, чем надо, а тоненький подобострастный дискант не вязался с его могучей фигурой. Это был египтолог профессор Струве, разговаривавший с сухим, небольшим старичком в академической чсплашке и в черном пальто поверх черного сюртука – академиком Коковцовым, прославившемся когда-то как эксперт по делу Бейлиса.
Часто по Васильевскому острову мы ходили и с Алешей. Он в это время начал строить модели вирронского флота; флот стал его страстью, и у нас развился спорт: мы коллекционировали советские военные корабли, и для этого ходили по набережным.
Как-то, проходя мимо конференц-зала Академии, я гордо сказал Алеше: «здесь я буду жить» (я хотел сказать – работать: мне казалось, что ученые Работают в здании Академии). Алеша поднял меня на смех, заявив, что в Этом здании живут только дворники, и что дворником в Академии я, очевидно, и буду. Он, вообще, несмешливо относился к моим научным увлечениям, хотя втайне и уважал их.
А увлечения зашли далеко. Как-то осенью 1929 г. я решился – переступил порог Библиотеки Академии наук, и с замиранием сердца поднялся на самый верх – в Азиатский музей. Я вошел в его молчаливый читальный зал, где стояли огромные картотечные шкафы с ящиками, надписанными старинным писарским почерком; почти весь зал занимал огромный черный стол, на котором, говорят, Кирилл Гришанин и Леля Штакельбсрг однажды в отсутствии старших плясали чарльстон – это не вызывало во мне одобрения. Мрачный служитель в коричневом халате и с тяжелыми усами строго спросил меня, что мне надо; я пытался объяснить, что именно я хотел бы почитать, и он как бы неохотно, все так же мрачно, научил меня пользоваться каталогом; потом я стал здесь часто бывать; Еремей Данилович Сысоев был всегда столь же мрачен и строг со мной, но всегда через три минуты передо мной была уже нужная мне книга. Я читал о филистимлянах, о хеттах, я выписал издание знаменитого «Фестского диска» и систематически приступил к его расшифровке. Залезал в словарь ассиро-вавилонского языка – но не научился им пользоваться. Тогда стала складываться и моя научная библиотека: первые мои книги мне подарил пушкинист Николай Осипович Лсрнер, в огромном кабинете которого стояло несколько письменных столов, в несколько рядов заложенные книгами, покрытым<толстым слоем слежавшейся в войлок пыли; с этой пылью не смели спорить его жена и взрослая дочь, называвшая запыленного отца на «Вы» и по имени и отчеству.