Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 70 страниц)
Но это посещение оказало огромное влияние на Алика. Он уже выходил тогда из неосмысленного детства; это был уже мальчик, а не пухлое курносое дитя с толстыми надутыми губками и курчавой шапкой волос: ему исполнилось семь лет – и в этот день он заразился папиной страстью к военно-морскому делу. Он потребовал, чтобы на его матросскую бескозырку была специально заказана ленточка с золотой надписью ASA – названием броненосца из его страны, – теперь уже не «Нового Апельсина», а признанного даже и мной Виррона.
Но меня больше интересовали другие, еще более далекие от реального мира вещи.
Месяца за полтора до отъезда из Норвегии мы были с папой в книжном магазине Каммермейера на Карл-Юхане, около Университета. Роясь в книгах, я увидел здесь на полке великолепные тома «Кембриджской истории древнего мира». Вот то, что мне было нужно! Это было нечто посолиднее, чем давно изученный от корки до корки (которых, впрочем, уже не было – отлетели) истрепанный путеводитель Британского музея. Я стал просить, чтобы мне ее купили, а стоила она не дешево. Родители, конечно, решили, что это блажь. Однако я не отвязывался и, наконец, мне она была обещана – но под условием, что я в течение месяца отучу себя «косолапить» – загребать на ходу левой ногой. Условие показалось мне крайне обидным для моего самолюбия: вообще подарок под условием, да еще таким, – в этом было что-то унизительное! Это было хуже, чем «полезные рождественские подарки» норвежцев. Я был обижен на родителей – я тогда глубоко осуждал людей, которые не уважают детского самолюбия. (Конечно, хорошо уважать детей – но нужно ли потакать в них развитию такого самолюбия? Я сейчас Уже этого не знаю). Но мне «Кембриджская история» была очень нужна, и я – пожалуй, впервые в жизни – поборол свою гордыню и в течение месяца приучил себя к «правильной» походке. Папа сдержал свое слово и действительно принес мне три тома «Истории древнего мира» – те, которые были посвящены Древнему Востоку. Теперь это было главное сокровище моей библиотеки. Я его читал, изучал и постепенно стал знать чуть ли не наизусть. Я даже делал пометки, высказывая свои соображения по поводу того, что писали авторы.
Наступило время отъезда.
Завершилось наше пребывание в Нубельсгате тем, что папа нанял три такси и свез всех детей с нашего и соседнего дворов в кино. Только это я и помню; как мы собирались, как я прощался с ребятами – не помню, не помню даже, ехали ли мы вес вместе, или папа с Мишей и на этот раз отправились вперед.
Последние сутки в Норвегии мы опять провели, как и первые, в «Отель Бульваре» – все возвращалось вспять; и за соседним столиком опять оживленно беседовала та же семья хозяина, но каждое слово было теперь разборчиво и понятно. Дальше я опять все позабыл, – как мы ехали, я не знаю. Помню только, что, переезжая норвежскую границу, при виде большого каменного столба-памятника, где написано «Норвегия – Швеция», я не удержался от позы и крикнул: «Farvеl, gamlе Norge!»; [15]15
«Прощай, старая Норвегия». – «Старая Норвегия» звучит как «Матушка Русь».
[Закрыть]а потом помню лишь, что на вокзале в Хельсинки мы увидели первый маленький самоварчик, в Выборге – два порядочных самовара, а на пустынной пограничной станции Райайоки (теперь – в 1955 году – лежащей в развалинах) – целых четыре огромных самовара в совершенно безлюдном зале. Помню заколоченные дачи петербуржцев вдоль железной дороги у станций Уусикиркко, Райвола, Териоки, Куоккала, напряженное ожидание границы, потом мостик через заветную речку с загадочным – а может быть, символическим именем «Сестра»; на одном конце мостика стоял финский солдат в мышино-серой, коротенькой, как будто слишком тесной шинели и лыжной шапке с козырьком, а в пятнадцати шагах от него – красноармеец в длинной грубой рыжеватой шинели до пят и остроконечной буденновке, – и вот полвагона в России, а полвагона еще за рубежом.
Потом долгое сиденье в деревянной избе – таможне или вокзале – в пустынном и унылом Белоострове, и голые мальчишки, купающиеся в Сестре, дерзко вылезая на финский берег (граница еще не была «на замке»); потом хилые, покосившиеся, промокшие от непочиненных крыш, старомодные дачки с остроконечными башнями-шпилями и разбитыми цветными стеклами веранд, невзрачные заводские окраины, заборы, какие-то облезлые кирпичные здания, – и вдруг под железнодорожной насыпью, слева, вдоль булыжной мостовой побежал красный, родной трамвайчик! Значит – дома, значит – все годы в Норвегии пробежали, как какой-нибудь фильм, которому рано или поздно приходит конец, значит – все возвращается обратно. Нет, Нубельсгате как-никак не дом, не такой дом, как наша квартирка на Каменноостровском, хоть та помнится только смутно, – так же смутно, как я вспоминаю ее и сейчас, много, много лет спустя.
Глава третья (1926–1928)
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,
Узнавай же скорее декабрьский денёк,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург! я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
О.Мандельштам
Всё получилось не так, как я ждал. Мы вышли из низкого захолустного финляндского вокзала на серую привокзальную площадь, мощеную гранитным булыжником, и взяли извозчика – явление, давно не виданное мной (в Осло последние извозчики исчезли в самый год моего приезда): оказалось, что мы едем совсем не на Каменноостровский, а на Крестовский остров к бабушке Марии Ивановне и тете Жене. За долгое время нашего пребывания в Норвегии квартиру на Каменноостровском отобрали.
Россия встретила меня булыжной мостовой, железными вывесками лавчонок, то и дело встречавшимися пустыми остовами облезлых, разобранных на дрова домов. Березовая роща перед бабушкиным домом на Морском проспекте была почти вся тоже вырублена на дрова, только кое-где торчали жалкие белые деревца среди кочек и пней.
Бабушкина квартира была все та же – покосившийся крашеный пол, железные кровати, некрашеный деревянный стол, тёти-Женины рисунки на стенах, дешевые обои цвета густой синьки, и та же большая, красивая, энергичная тетя Женя с черным бантом в волосах. Во флигельке уже не было стариков Столпянских; они жили теперь где-то в другом уголке своего любимого, воспетого Петром Николаевичем во многих красивых книгах Петербурга; изредка они заходили к бабушке, но их кроликов уже не было.
Зато под листвой своих осин, боярышников и рябин двор был полон детворой. Они смешиваются в моей памяти – одетые кое-как, босые, шумливые; играли ли я с ними? Кажется, да. Наверное. Но не помню. Помню только, что и здесь верховодила девчонка. Старше меня на год или два, она отличалась мальчишеской отчаянностью; я помню её восседающей над толпой мелкоты на пошатнувшемся сером заборе, заросшим по низу крапивой; шевеля пальцами босой ноги, она командовала ребятами, или просто распевала частушки. Несмотря на свое явно пролетарское происхождение, частушки они пела иной раз совершенно контрреволюционные:
Ленин Троцкому сказал:
«Я муки тебе достал –
Будет нам теперь маца!»
Ламцадрица-а-ца-ца!
Я на бочке сижу,
А под бочкой – мышка:
Скоро белые придут –
Комиссарам крышка.
Конечно, она знала не хуже, чем я, что белые не придут, и вряд ли ей и впрямь было нужно, чтобы комиссарам пришла крышка. Просто в ее голове бродили самые разнообразные и противоречивые отзвуки идей и чувств, еще не отбушевавших в самой стране, взбудораженной вчера только что окончившейся гражданской войной. И без перерыва за антисоветскими частушками следовали частушки «красных»:
Эх, яблочко, куды котишься?
К Колчаку попадешь – не воротишься!
Сочувствие тут было, конечно, на стороне яблочка, а не на стороне Колчака.
Потом – так, лирическое, озорное:
Мы на лодочке катались, –
Золотистый-золотой, –
Не гребли, а целовались –
Не качай, брат, головой…
И затем – «Кирпичики»:
На окраине где-то города
Я в рабочей семье родилась
И девчонкою лет шестнадцати
На кирпичный завод нанялась.
Было трудно мне время первое,
Но потом, проработавши год,
За веселый шум, за кирпичики
Полюбила я этот завод.
На заводе том Сеньку встретила:
Чуть, бывало, заслышу гудок,
Руки вымою и бегу к нему
В мастерскую, накинув платок.
Кажду ноченьку с ним встречалася,
Где кирпич образует проход,
Вот за Сеньку-то, за кирпичики,
Полюбила я этот завод.
Тут война пошла буржуазная,
Озверел, обозлился народ,
И по винтику, по кирпичику
Растащили мы этот завод.
Песня тянулась долго, проводя героиню и Сеньку через годы, и кончалась тем, что:
И любовь моя, и семья моя
Возродились от всяких невзгод –
И по винтику, по кирпичику
Возродили мы этот завод.
У бабушки я прожил недолго. На лето нам предоставил квартиру папин товарищ по службе в Азовско-Донском коммерческом банке – Станислав Адольфович Якобсон. Тихий и незаметный, кажется, несколько затурканный шумными сыновьями и энергичной женой (скрипачкой в оркестре тогда еще немого кино «Молния»), Станислав Адольфович относился к папе с чем-то вроде верного обожания. Он всегда был готов прийти ему на помощь. И вот – новая, уже седьмая или восьмая в моей жизни квартира.
Эта квартира была на улице Блохина, которая тогда еще чаще называлась Церковной. Квартиру я не помню, зато хорошо помню двор. Двор этот был очень большой, поросший травкой, заваленный кирпичной щебенкой, железным ломом; в одном углу были скучены деревянные сараи – удобное место для игры в прятки. У стены дома были кое-как сколочены скамейки.
По привычке я и тут втянулся в компанию девчонок, прыгал с ними в «классы» и даже учил их тем замысловатым «классам», которые мы придумывали тысячу лет назад – или год назад – с Герд. Впрочем, резкого разделения на компанию девчонок и мальчишек здесь не было. Младшие мальчики часто играли с девчонками, да и мальчики постарше, хотя иной раз и обособлялись, но нередко заводили и общую игру. Дело портилось, когда во двор выходил главный заводила. Это был парень лет пятнадцати, в лихо нахлобученной кепке, циничный и полный презрения к окружающим. Сидя на скамейке, он пренебрежительно сплевывал и ядовито комментировал всех присутствующих во дворе. Боюсь, что комментарии его бывали иной раз не вполне печатными, но утверждать этого не берусь – дело в том, что я многого не понимал из того, что говорилось вокруг меня. Моего русского языка, который весь, – за исключением узкого круга домашних слов, известных уже к семи годам, – был вычитан из книг, явно не хватало в этом дворе. Да и те слова, которые я знал из книг, я произносил не так, как нужно, вызывая насмешки над моими неправильными ударениями. Опять надо было отшучиваться и прятать в карман жестокое самолюбие.
Особенно задевал меня один из мальчишек, стриженый толстяк, который сам-то по себе был ничего, но, как только появлялся заводила, становился его подхалимом. Вместе они зубоскалили по поводу больших интеллигентных девочек, изредка появлявшихся на дворе и державшихся с мальчиками свысока, вместе хохотали, когда я, по непониманию и языка и вещей, давал наивные ответы на двусмысленные загадки, или когда я при игре невинно употреблял в разговоре все с теми же девочками только что выученные, не очень вежливые слова.
Нет, на дворе дома 12 по улице Блохина было неуютно.
Между тем, наконец была снята квартира (тогда это еще было можно, «уплотнение» началось позже, с индустриализацией). Квартира эта была на Скороходовой (Монетной) улице, во втором этаже; в ней было четыре комнаты, а жил в ней – или, вернее, не жил, а возлежал на единственном грязном диване – нечесанный пропойца, обихаживаемый отчаявшейся женой. Квартира была невероятно грязна, и каждый раз после того, как мама туда заходила, она должна была стряхивать с чулок на площадке лестницы целые черные блошиные гирлянды. Когда, наконец, прежние жильцы выехали, мама вымыла полы всей квартиры жидкой кашей – смесью керосина с нафталином, а затем метлой сметала со стен мириады обалдевших блох. Это кажется сказками, но это было именно так. Папа привел меня туда в первый раз в день после блошиной экзекуции; каша с блохами была уже выметена, но в комнатах еще до одури пахло керосином и нафталином.
Мама сама оклеила квартиру новыми обоями, и комнаты были затем обставлены вещами, привезенными из Норвегии (почти все, что было на Каменноостровском, было продано в годы голода), – и наше новое жилье напоминало Нубельсгате. Одна комната – та, где жили мы с Мишей, – была на отлете, соединенная с остальной квартирой длинным коридором-передней, вдоль стен которой были выстроены стеллажи с папиными книгами. В одном углу нашей комнаты стояла Мишина кровать, в ногах ее – большая круглая дровяная печь, напротив, наискосок – моя, а у ее изголовья – Мишин маленький письменный стол с троллем; у стены стоял белый шкаф, наполненный отданными в мое полное распоряжение книгами. Это были не только привезенные из Норвегии эмигрантские издания, вроде очаровательных детских стихов Саши Черного, и книги, купленные папой во время командировок в Ленинград, типа тогда несокращенных еще «Деток в клетке» Маршака. Оказалось, что не все детские книги были спалены в двадцатом году после мишиной дизентерии: оставались еще те книги, которые он уже не читал. Тут был «Робинзон Крузо», «История маленького оборвыша» Гринвуда, Де-Амичис, Гектор Мало, «Пиноккио» и все, что полагается. Я с гордостью поставил на них свой «экслибрис» – круглую печать, сделанную из старой катушки; но большинство книг мне не понравилось. Робинзон вызвал у меня чувство отвращения за то, как он поступал с Ксури и Пятницей, а приключения его на острове показались скучными; Гектора Мало, Амичиса и даже Гринвуда я счел сусальными – они говорили с детьми так, как я ненавидел: не всерьез, а особым сюсюкающим «детским языком».
Зато я поглощал индейские и южноамериканские романы Густава Эмара и Габриеля Ферри, и, особенно, романы Жюля Верна. Лучше всех были «80.000 верст под водой» и «Пятьсот миллионов Бегумы».
Против шкафа, у окна стоял мой письменный стол, такой же, как и у Миши; мама обила его рыжим куском одеяла вместо сукна, но писать на этом сукне было неудобно – оно было слишком мягкое. Впрочем, это было не очень существенно, так как стол всегда был завален бумажками – записями ахагийских соревнований («состязаний» – говорили мы тогда), тетрадями иероглифов и еще бог весть чем.
Теперь уже не случалось, что папа и мама, как это бывало в Норвегии, вторгались на мой стол и в мою картонку с бумагами и под отчаянные протесты и рев наводили порядок – так называемое «ауто-да-фэ». Теперь я был волен заводить свой собственный порядок – или беспорядок. На столе были сосредоточены отходы моей фантазии.
А мир фантазии книжной – был в коридоре.
Если отданные мне во владение книги в большинстве не интересовали меня, зато тем интереснее было рыться на длинном стеллаже с папиными книгами. Чего тут не было! Под длинными рядами недоступных мне французских романов в желтых бумажных обложках стояли, ряд за рядом, пестрые команды русских книг. Здесь была книга поразивших меня кадетских фельетонов Александра Яблоновского, разоблачавших гнусную несправедливость царского правительства, мрачный ужас жизни и смерти евреев – вес это было, вероятно, довольно либерально, но и того было достаточно, чтобы я уверовал в нашу революцию; на серой занозистой бумаге была напечатана безымянной брошюркой поэма «150.000.000» Маяковского; был тут и Хлебников («О, рассмейтесь, смехачи!»), и малоприличный, неталантливый имажинистский «Коевангелиеран», и петроградские «Записки мечтателя» с некрологом по расстрелянному советской властью Гумилеву, и упоительные стихи самого Гумилева, и вся бурная литературная жизнь первых лет революции, и все советские романы; и тут же именно был Густав Эмар и Локк, и Джек Лондон, – но Лондон меня не занял, кроме «Людей бездны». (Мне не нравилось, что все люди у него злые, а положительные герои – только собаки). Словом – тут хватило впечатлений на несколько лет.
На другом конце коридора была собственно квартира: большая тёмно-синяя комната с «фонарем» – папин кабинет, где стоял диван из матраца, покрытый все тем же дешевым синим ковром толстого ворса, книжные шкафики, папин письменный стол с золоченым дедушкиным медведем – пресс-папье, и висели разные норвежские фотографические пейзажи. Потом была столовая и затем мамина и папина спальня, где жил также и Алик.
Дворы в нашем доме были дворы-колодцы, и нас туда не пускали. Мальчишки во дворе считались отъявленными хулиганами. А в то же время мама боялась автомобильного и трамвайного движения на Каменностровском (довольно, впрочем, слабого тогда, по сравнению с большими улицами Осло), поэтому нам разрешалось переходить с Аликом только одну улицу – нашу Скороходову, – а затем мы должны были идти гулять в «сквер» – садик, разбитый недавно на месте разрушенного дома за большим, всем на Петроградской стороне известным домом 26.28.
Если же садик был закрыт, как бывало осенью и весной, то нам предоставлялось ходить кругом нашего квартала и отнюдь нигде не переходить улицы. Это было бесконечно скучно и унизительно. Мы с Аликом резко выделялись среди мальчишек квартала своей нерусской одеждой и особенно – короткими штанами. Мальчишки нас терпеть не могли и издали кричали нам: «Американцы» или «Гогочка с… многочко!» Смысл последнего двустишия мне был полностью непонятен, а потому и не обиден. Вскоре после этого я узнал, что «Гога» – уменьшительное от «Игорь», и некоторое время недоумевал, откуда они знают, как меня зовут. Но позже выяснилось, что «гогочка» – бранное обозначение: маменькин сынок, задавака, барчук. Тогда я возненавидел свое имя, которое и раньше казалось мне чем-то, что я теперь назвал бы претенциозным.
Но, верный своему слову и послушный маминым заветам, я строго соблюдал закон и никогда не переходил с Аликом улицы и никогда не отвечал на оклики и дразнилки. Без Алика мне можно было ходить и дальше, да и приходилось. Приходилось ходить к дедушке и бабушке Ольге Пантслеймоновне на Большой проспект, или в аккуратную китайскую прачечную на Рыбацкой улице (улице Олега Кошевого) и на уроки английского языка на Геслеровский проспект.
Я понемногу знакомился с моим городом, которому, казалось, не было краев.
I I
Не помню, тогда ли это было или спустя несколько лет, что на решетке нашего садика, выходившей на улицу Красных Зорь (Каменноостровский), стали вывешивать газету, и я ее стал постоянно читать. Во всяком случае, в 1926 году я уже нередко читал газеты, и то, что я в них вычитывал о внешней политике Советского Союза, мне определенно нравилось. Мы выступали за всех обиженных, за малые народы, наши действия и требования были справедливыми. К имени Чичерина, давно знакомому и уважаемому, прибавилось имя Литвинова.
Много слышал я о положении в стране и в мире также из разговоров моих родителей. Папа служил теперь замдиректора Ленинградского Кожтреста. Тогда существовала такая система: директорами учреждений и предприятий были члены партии из рабочих, выдвинувшиеся в гражданскую войну, особенно чекисты, а их заместителями – так называемые «спецы», которые часто фактически и ведали всем. Директор Кожтреста Росин был когда-то рабочим-сапожником, теперь, однако, он держался барином: носил шубу, снаружи и внутри крытую дорогим мехом, ездил на машине (это была тогда очень большая редкость в Ленинграде), и от своего рабочего происхождения сохранял только невеликую образованность в делах управления; впрочем, он был неглуп и дипломатичен. Папу, как видно, задевало то, что он должен подчиняться менее знающему человеку, выскочке, сильному только своим партбилетом, и даже в смысле революционного прошлого обладавшему довольно сомнительными заслугами, – если не считать того, что он, по его словам, расстреливал «беляков» собственными руками. Тем не менее, от моих родителей в это время я все больше слышал положительного о Советской власти. Общее мнение папы и особенно мамы заключалось в том, что, хотя при революции и установлении советской власти было пролито много крови и совершено множество бессмысленных жестокостей, но что это было неизбежно, и что советская власть, во всяком случае, делает много хорошего, в частности для образования и улучшения положения народа и особенно детей.
Борьба за ликвидацию безграмотности заслуживала уважения. Но и другие вещи импонировали моим родителям. Помню, как-то раз – кажется, в 1927 году, когда вскоре после десятилетия Советской власти были исключены из партии Троцкий и Зиновьев, – папа заметил:
– У нас революция продолжается уже дольше французской, а борьба между вождями идет только идейная и нет взаимного истребления, как при Робеспьере.
Правда, далеко не все ему нравилось: например, что партийные начальники так часто из местечковых евреев; или что в Университет принимают вполне еще полуграмотных рабфаковцев. Национальная политика Советской власти вызывала у папы ироническое непонимание; мысль о том, что «сартовский» (узбекский) или «малороссийский» язык возведены до степени государственных и им принуждены обучаться служащие, что во главе Узбекской республики стоит арбакеш, представлялась ему нелепой; но мне как раз это казалось справедливым и важным. Готовясь поступать в норвежскую школу, я усвоил историю борьбы норвежцев за свою независимость и национальную культуру, за «чистый норвежский флаг». (В угол норвежского флага вшивали голубой и желтый цвета шведского. [16]16
В эпоху вынужденной унии Норвегии со Швецией (1814–1905 гг.).
[Закрыть]) Я рос среди детей малого народа и ясно чувствовал, как несправедливо притеснение таких народов и их насильственное подчинение чужому, сильному государству. Что бы делали мои норвежцы, если их лишить их флагов, без которых любой праздник им был бы не в праздник, их национальных песен, их родного языка? И даже то, что самое слово «Россия» в двадцатых годах было почти под запретом (надо было говорить только «РСФСР», если не «Советский Союз»; сказанное публично слово «Россия» свидетельствовало о политической неблагонадежности говорившего) – даже это обстоятельство, так огорчавшее моих родителей, нисколько не шокировало меня. Мне больше всего нравился именно интернационализм нашего правительства – я чувствовал себя как бы патриотом всех малых народов («как бы», потому что слово «патриот» было таким же запретным, как слово «Россия»; больше того – это было бранное слово: «социал-патриот»! Ведь «у пролетария нет отечества». Мне нравилось, что наш самый большой военный корабль носил имя Марата, а по Неве бегал буксир «Камилл Демулэн». (Эти имена мне были знакомы из «Истории французской революции» Мишле или какой-то книги в этом роде; а может быть, я узнал их позже. Впрочем, в чем привлекательность именно Марата, великого доносчика, я и тогда не понимал.)
Из того, что я видел, – а больше из того, что я читал, и еще больше из того, что я слышал от родителей и от Миши, – я понимал, что у нас совершается нечто великое и замечательное; я этим гордился, и это мирило меня с уныло-бедным, пожалуй даже нищенским видом нашего города. Я знакомился с этим новым миром впервые; и опять новый мир внешний оттеснял собой мою внутреннюю жизнь.
Два года как город был Ленинградом; но перемены названия были для него привычны: официально – Санкт-Петербург, в интеллигентском обиходе – Петербург, со времен войны – Петроград, теперь – Ленинград, – по-настоящему он, пожалуй, был Питер; так и в это время он продолжал чаще всего называться.
Похож ли был Ленинград 1926 года – Питер – на Ленинград 1956 года (когда я начал эти воспоминания) – и на Ленинград восьмидесятых годов (когда я надеюсь их кончить)? И да, и нет. Конечно, все та же важная, широкая, серо-синяя Нева в своих гранитных берегах, – гораздо, гораздо шире, чем то, что я по памяти изображал Герд на Нубельсгате, – и те же огромные золотистые зори на холодном небе, и тот же давно не золоченый, уходящий в серые облака и иногда исчезающий в них шпиль Петропавловского собора; те же набережные со строгими дворцами и с тем же ветром в лицо, тогда опьянявшим и будившим душу восторгом, а теперь только заставляющим болеть сердце и слезиться глаза; те же дома с облезающей, сколько ее ни крась, штукатуркой (впрочем, ее совсем и не красили) – дома с пологими железными крышами, которые раз в несколько десятков лет мажут темно-красной краской, от времени приобретающей цвет винных осадков; дворники очищают зимой эти крыши от снега, сбрасывая огромные слежавшиеся комья с пушечным грохотом на отгороженный тротуар – к моему удивлению: с крутых норвежских крыш снегу предоставлалось сползать самому после снегопада.
Но если взглянуть на подножья домов, теперь увидишь другое, чем тогда: улицы были мощены булыжником; те, что поважнее, горбились в середине, и грязная дождевая вода стекала в канавки у тротуаров; улицы позахолустнее, наоборот, сток имели посередине; впрочем, из-за колдобин, выбитых колесами и копытами лошадей или образовавшихся от починки мостовой на скорую руку после какого-нибудь ремонта канализационных труб, или даже, быть может, от того, что булыжник был когда-то выковырян на баррикады, – из-за всех этих колдобин и рытвин вода не на всякой улице знала, куда ей течь: к тротуару ли, или к середине, или просто скопляться в пространных кофейных лужах. Тротуары были сложены из квадратных серых или розоватых известняковых плит – большей часть давно расколовшихся, покосившихся, или совсем выбывших, оставив после себя ямы (а в дождливую погоду – лужи): хорошо, когда плиты были целы: тогда интересно было идти по тротуару, стараясь не наступить на стыки между плитами или, наоборот, мысленно штрафовать себя за каждый раз, когда ступишь мимо стыка, прямо на плиту.
Вдоль тротуара шел откос из мелкого булыжника, а по углам и у въездов в ворота стояли покосившиеся низенькие гранитные тумбы – радость дворняжек. Они были, видимо, задуманы для того, чтобы привязывать к ним лошадей – но я этого никогда не видел: извозчики и крестьянские лошади стояли смирно и непривязанные.
Кое-где были и асфальтовые тротуары, но тоже с выбоинами и змеящимися трещинами; на окраинах они заменялись узкими настилами в две или три длинные досочки, приколоченные на низкие деревянные поперечины чуть выше уровня грязи.
Главные улицы, гордость города – Каменноостровский, Литейный, Невский (их официальные имена – Улица Красных Зорь, проспект Володарского и Проспект 25-го Октября – не привились) – имели гладкие асфальтовые тротуары и были мощены торцом. Так же были мощены набережные. Мой воображаемый читатель, наверное, не знает, что такое торцовая мостовая. Торцы – это шестиугольные деревянные шашки, плотно подогнанные друг к другу, лежащие поверх бетонного покрытия, образуя род паркетной мостовой. Они впитывают влагу и, сами чернея и разбухая, остаются на поверхности сравнительно сухими, нескользкими даже в мокрую погоду; машины идут по торцам бесшумно; улица имеет нарядный вид. Правда – торец часто нужно менять, и это перевод ценной древесины; а в большие наводнения торцовые шашки всплывают и бьют по ногам спасающихся от воды пешеходов.
Большого наводнения 1924 года я, естественно, не видел, так как был в то время в Осло – там тоже пронеслась тогда буря, и к нам на задний двор рухнул, обрушив забор, большой тополь; но, не видав наводнения, я сталкивался с памятью о нем: в 1926 году Ленинград еще был полон этой памятью, и почти на каждом доме виднелись где дощечка, где аккуратно выведенные, где кое-как намазанные краской буквы: «уровень воды 23 сентября 1924 года». Уровень воды солидный: в очень многих местах выше моего роста.
Летом кое-где тротуар чинят, чаще чинят трубы под ним, прорубая канавы по асфальту – нередко вскоре после заливки – и не всегда трудятся над тем, чтобы после починить – засыпают, затаптывают канавку, и по ней тянутся потом лужи, разъедая постепенно и окрестный асфальт. Когда чинят, отгораживают небольшой участок улицы или тротуара, и целое лето ремонт передвигается вдоль улицы, заставляя чертыхающихся прохожих обходить ремонтируемое место. И это в Норвегии было не так: там загораживали сразу всю улицу, но зато работали машинами и кончали работу за неделю – десять дней.
Слава нашего города, как известно, – его летние «белые ночи», но наслаждаться ими трудно, как трудно и радоваться летним дням: летом улицы разворочены, из-за починок ни пройти, ни проехать, стоит стеной мелкая туберкулезная пыль; нет машин, чтобы поливать и мести улицы (да и трудно мести булыжную мостовую); только дворники бьют под ноги прохожим струей воды из шланга, создавая лужи в ямах тротуара, и эти ямы становится труднее переходить, чем осенью. Шланги оставались и в 1956 году – только теперь они были в руках у дворничих, – но, кроме как на дальних окраинах, улицы теперь не те. (А в 1980-х и на окраинах не тс, зато шлангов и дворничих не стало).
Поднимая взгляд выше тротуара, переводишь его на стены, почти сплошь исписанные блудливыми мальчишками, которые, наверное, озираясь, вынимали украденный в классе мелок, чтобы перевести возникающее неопределенное бунтовщичество пола в дерзкий знак мужского самоутверждения – краткое заборное слово. Нигде нет столько надписей на стенах, как в Российской Федерации; так было и тогда.
Парадные в 1956 г. закрывались только на ночь (теперь вовсе не закрываются), а до того они были по большей части заколочены из-за налетчиков первых годов нэпа – заколочены грязной фанерой, железом, или просто закрыты на давно заржавевший замок; на полутемных лестницах пылились, как старые гардеробы, давно позабытые лифты.
Затем – магазины и лавчонки. Во всех помещениях магазинов, что побольше, прочно утвердились районные кооперативы. У нас на Петроградской стороне, куда ней кинь взор, видишь синие вывески с большими белыми буквами, подведенными красным:
Петрорайрабкооп
А по бокам, на вертикальных вывесках, покупателю обещают «мясо, рыбу, зелень, дичь», или «гастрономию, бакалею, колониальные товары».
Бывало, когда идешь из дальнего района города и добираешься до первой вывески «Петрорайрабкоопа», чувствуешь себя дома. Это слово удобно было скандировать нараспев:
Пе'трора'йрабко'оппе'т –
Ро'райра'б, ко'оппе'т,
Ро'райра'бкоо'ппетро', ра'йрабко'оп,
Пе'тро-ра'й-ра'б-ко'-о'п,
Петрорайра'бко
Оппетрора'йраб
Кооппетро'райрабкоо'п.
Важно было не сбиться и кончить песню на «кооп». Иначе приходилось начинать сначала.
По сравнению с родным «Петрорайрабкоопом» совсем чужими (чувствуешь себя, как в другом городе) выглядели «Пролетарий» – белым на темно-красном, «Василеостровец» – белым на темно-синем фоне, «Выборгский рабочий» красными курсивными буквами на голубом фоне.