355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 24)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 70 страниц)

Может быть, еще интереснее подняться на Сюрю-кая. Это узкий светлосерый скальный гребень, обрывающийся по обе стороны вертикально на 50-100 метров, поднятый над виноградным склоном ссвсро-западнсс села. В лоб на главную вершину подняться невозможно, – по крайней мере, без крючьев и веревок; но в обход, с «изнанки», с западной стороны, где виднеется шевелящаяся масса лесов и следующий хребет – Кызылташ, – подняться можно: там есть только метра три-четыре крутого каменного склона, где (.для меня) нет никаких зацепок; но этот кусок можно преодолеть, сделав быстрый бросок вперед. И далее, на самую вершину, поднимаешься уже как по лестнице.

Очень хотелось пройти вдоль по всему гребню. В 1934 году нас – меня, А.В.Дссницкую и еще одну девушку – взялся провести тут Ю.Н.Тюлин, композитор и альпинист. Гребень состоит из остроконечных или опять-таки гребневидных пиков, очень узких и оторванных друг от друга седлами-понижениями, лежащими на основном гребне, ширина которого, как мне помнится, нигде не превышает мстра-полутора метров. Поднявшись на главный пик Сюрю-кая, мы вслед за Тюлиным легко спустились на седловину между этим и вторым, гребневидным пиком. На тот, как сказал нам Юрий Николаевич, подняться без крючьев нельзя, но можно его обойти сбоку по покатому уступу-карнизу, прислонясь грудью к скальной стене. Ю.Н. прошел карниз сам до следующего седла между гребнями-пиками, потом, возвращаясь, перевел одну девушку, затем другую. Я перешел сам.

Но тут, как оказалось, гребень дальше не имеет ни малейших уступов: всюду вертикальный обрыв, с «нашей» стороны метров на 50, а с другой метров на 20. Ю.Н. приказал возвращаться. Опять он сам перешел, потом вернулся и перевел одну девушку, затем другую; но тут я сказал, что обратно сам перейти не могу, и Ю.Н. пришлось перейти над пропастью в одиннадцатый раз и перевести здорового парня. Видно, в наказание за мой юношеский физический страх, мои сыновья и стали впоследствии альпинистами.

Срамиться так срамиться. Расскажу уж и о другом своем, еще гораздо более сильном позоре. Мы приехали на ботике в Новый Свет. Это поразительной красоты зеленый круглый залив-ковш между мысом Меганом и Судакской бухтой, в то время почти никем не обитаемый, если не считать скрывавшегося в зелени дома отдыха милиции.

Нас хорошо покачало в пути, и все уселись отдыхать на пляже, а я пошел лазать по скалам. Скалы над бухтой невысокие, но осыпающиеся; я шел по карнизику чуть ниже того места, где травяной покров образует сверху навес – из-под него крошащиеся камни и осыпались; кое-где надо было нагибать голову под навесом. Дошел до места, где карниз кончился, и вперед ступить было нельзя; я стоял одной ногой на крошечном покатом уступе, не в силах повернуться на 90 градусов – и уступ был мал, и я был согнут под навесом; да, насколько я мог судить по звукам осыпания камней, и сзади за мной мои следы уже обвалились.

Положение мое показалось мне отвратительным. Можно было, конечно, пуститься вниз по наклонной осыпи, но там было море, бившееся о скалы, и отдельные глыбы камня, но я думал, что не смогу устоять, не сверзившись в водную стихию и не разбившись о камни. Не знаю, сколько я стоял, – вероятно, минуты, хотя они показались мне часами; потом я увидел местных ребят, гребущих в лодке в бухте внизу, недалеко от берега. Я глубоко спрятал свое самолюбие и подал им голос. Они подгребли к берегу, и один из них выскочил босой на скалу, развил бешеную скорость вверх по осыпи – скорость и удерживала от падения – схватил меня за руку, сорвал с моего уступчика и дернул вниз; мы добежали до лодки, я прыгнул, и они выгребли меня к пляжу.

Нет, поистине, мне нечем было гордиться; я опять в который раз показал себя полным ничтожеством. Парню, наверное, было лет четырнадцать, а мне восемнадцать. Что об этом сейчас сказали бы мои сыновья?

Тут надо рассказать о наших дальних прогулках.

К ним принадлежали прежде всего прогулки морские; тут уже я был не один, а входил в состав целой экскурсии-экспедиции. Мама в этих экспедициях обычно не участвовала, она предпочитала медленно гулять по пляжу «от Кордона до Юнга» и обратно, глядя под ноги и выбирая своим зорким взглядом сердолики. Зато папа всегда эти экскурсии возглавлял.

Нанимался парусно-моторный бот с мотористом или с двумя. Маршруты были разные. Наиболее замечательный – под Карадагом от Коктебеля до Отуз, с заходом или без захода в Сердоликовую бухту. Более дальний – в Отузы и Козы, где тоже был сердоликовый песчаный пляж, похожий на коктебельский. Самый дальний – вокруг мыса Меганом в Судак с заходом в бухту Новый Свет и с осмотром хорошо сохранившейся Генуэзской крепости на прибрежных скалах Судака. Вход в Судакскую бухту был мимо горы Сокол (где еще недавно расстреливали судакскую буржуазию – то есть дачников).

Путешествие в Судак было целым приключением. На обратном пути на траверзе мыса Меганом (мы выражались по-морскому) на довольно большой зыби заглох мотор, и нас неплохо помотало. Из примерно двадцати пяти экскурсантов двадцать лежало влежку; я хоть влежку и не лежал, но чувствовал себя весьма неважно. Веселились только папа, Ю.Н.Тюлин и Стефания Анатольевна Заранек, полненькая, очень хорошенькая и лукавая молоденькая женщина, тоже композитор. Стефания стояла у мачты и кокетливо босой ножкой, тыкала в живот своего очередного поклонника, Н.К.Чуковского, лежавшего совершенно мутнозеленым на скамейке поперек лодки как раз под мачтой. Мотор удалось завести, но когда завернули за Карадаг в коктебельскую бухту, из-за горы с суши подул такой сильный, порывистый ветер, поднявший крутые, хлопающие волны, что, казалось, о высадке не может быть и речи. По берегу, с растрепанными от ветра волосами, бегала моя обезумевшая мама, за ней еще кто-то из женщин. Но нас снова и снова волны отбрасывали от берега. Тогда, обвязав себя канатом, с носа лодки в волны нырнул Тюлин; ему удалось пробиться сквозь прибой и вытащить канат на берег. Далее подтянуть бот к берегу было уже «делом техники». Это показалось нам блестящим подвигом.

Но бесконечно более потрясающим душу плаванием было повторяющееся каждое лето путешествие вокруг Карадага. Между Карадагом и лодкой бездонное море было одновременно и прозрачным и темнозеленым, какого-то невообразимо волшебного цвета; а в сторону горизонта море было ярко-синим и в отдалении – голубым. А над нами на полукилометровую высоту поднимался черно-рыжий обрыв Карадага, уходивший в синеголубое ясное небо. Карадаг, как известно, – потухший вулкан еще юрского, кажется, периода. Гораздо ближе к нашей эпохе его раскололо сверху донизу, по центру, необычайной силы землятресением, и теперь нашим глазам явлено самое нутро вулкана: застывшая в камень, все еще закрученная белесой спиралью лава, и белесая полоса, где был ход из этого нутра к кратеру.

Сплошной вертикальный обрыв лишь в самом начале нарушен тоже почти вертикальным кулуаром между Чертовым пальцем и Сердоликовой бухтой. А в конце плавания, когда лодка уже готова войти в Отузскую бухту, появляется маленькая зеленая (от воды) и золотистая (от камня) бухточка, посреди которой природой поставлены Золотые ворота, через которые мы и проплываем.

Другой дальний поход был начат по шоссе. Идея была сначала в том, чтобы обойти массив Сюрю-кая и выйти в Отузы по проезжей дороге. Но по пути экскурсанты взмолились – жара, пыль! Папа решил «сокращать путь» через густой лес и повел свой отряд сверху, с шоссе, вглубь долины. Мы быстро заблудились и потеряли всякий ориентир. Наш главный пират не умел ходить по солнцу, так как оно, как известно, по небу передвигается. Мы шли через густой, курчавый зеленый лес, в котором не было даже троп, шли, кажется, бесконечно. Найденная в конце концов римская дорога вела из никуда в никуда. На самом деле мы прошли по прямой, от шоссе километров двенадцать, не больше, но сколько мы до того крутили – сказать трудно. Уже под вечер лес вокруг нас стал редеть, открылся луговой склон, и внизу – белый городок. Это был Старый Крым, очаровательный, чистый, как все южные города. Пить хотелось ужасно. На углах улиц были воздвигнуты каменные фонтанчики с питьевой водой – мы пили, пили, пили из каждого, но все было мало, и мы заходили в чайные, в магазины, пили чай, лимонад, минеральную воду – и опять шли пить чистую воду из фонтанчиков.

Где-то в одном из этих домиков незадолго до этого тяжко умирал, в нищете и голоде, замечательный писатель-поэт А.С.Грин. Но я еще не слыхал о его существовании.

Хорошо помню экскурсию в степь. Уж здесь никакой тени: мы шли цепочкой по растрескавшейся равнине, покрытой скудной засохшей растительностью, под палящим зноем, где не было ветра и неподвижно лежали колючие шары перекати-поля, шли в одних трусах и шляпах, тюбетейках или платках на голове; а позади, несколько отставая, шел некий толстенький доктор, он снял с себя вообще все и остался в чем мать родила, плюс соломенная шляпа.

Вытерпев эту невозможную жару, мы спустились в удивительные, прорытые весенними дождями, глубокие каньоны; там немного отдохннули в тени и пустились дальше, на плато планеристов.

Плато это представляло почти такую же ровную степь, только приподнятую над нижней степью метров на двадцать пять, а может быть и выше. Когда мы поднялись по тропе, мы застали планеристов за своим делом. Легкий (с виду) планер, с размахом крыльев в восемь-двенадцать метров, подтягивался к краю обрыва, в него садился человек, как в байдарку, к планеру прикреплялся толстый, в руку человека, резиновый канат, который затем оттягивали назад – уж не помню, машиной или воротом, – затем он отпускался – и планер выстреливался, как из рогатки, в воздух и реял, как птица, ловя восходящие потоки воздуха. Конечно, тогдашний планер был не то, что нынешний дельтаплан – или крылатый человека Грина, – но вес же он куда точнее, чем самолет, соответствовал мечте о свободном полете человека.

Наверное, среди толпившися тут летчиков и конструкторов могли быть люди, впоследствии знаменитые – К.К.Арцсулов, Л.А.Юнгмсйстср, С.В.Илюшин, А.Н.Туполев, С.П.Королев? Не знаю – они нам не представлялись.

Большую часть времени мы проводили все-таки не в походах, а в саду Манассиной и, главным образом, на пляже – среди очень интересных и разных людей.

Говоря о людях Коктебеля того времени, надо, конечно, начать с Максимилиана Волошина.

Я не уверен, что я знал что-либо из стихов Волошина до этого времени. Его печатные дореволюционные стихи (которые, впрочем, я тоже прочел позже) были очень плохи; гениальный «Ссвсровосток», «Дом поэта» и стихи о гражданской войне, конечно, никогда не были напечатаны; их я впервые услышал, вероятно, именно в Коктебеле в следующее лето. Но о Волошине-легенде я слышал здесь с самых первых дней: человек, спасавший в Гражданскую войну красных от белых и белых от красных в своем неприкосновенном Доме поэта, имевший, по слухам, охранную грамоту от Ленина, духовный владыка Киммсрии, ходивший, как Зевс, в древнегреческом хитоне…

В один из первых дней я встретил его: он шел по пляжу, рослый, курчавый, бородатый, в длинном хитоне с наброшенным на плечи… ну, все-таки, не халатом, а скорее некоей мантией; с повязкой вокруг головы; шел, опираясь на посох. За ним шли две женщины, одетые без затей – его жена и жена кого-то из его гостей. На Зевса он был все-таки не похож – что-то в нем было, мне показалось, пародийное.

Через несколько дней в доме Манассиной возникла какая-то необходимость попросить что-то из дома Волошина. Я напросился исполнить поручение и пошел в Дом поэта, о котором сказано:

…Мой дом – моя каюта:

И красный вождь, и белый офицер,

Фанатики непримиримых вер,

Искали в нем привета и приюта.

Я не бывал в Коктебеле более пятидесяти лет, и уже не помню дом Волошина в деталях. Вероятно, в чем-нибудь ошибусь. Мне помнится, что он был белый, двухэтажный, какой-то не вполне правильной формы, в одном углу его была круглая башня, совсем немного возвышавшаяся над самим домом. Внутри был большой холл, как в западных домах, бывший (тоже если память мне не изменяет) на двух уровнях и, помнится, с лестницей в углу, ведшей из башни, а в другом углу был огромный, в рост человека, гипсовый слепок скульптурного лица египетской царицы Тии, жены фараона Аменхотепа III: «…огромный лик царицы Таиах».

Сам хозяин сидел в хитоне за столом, как мне сейчас представляется, в повышенной части холла. Тут он принял меня, мы обменялись необходимыми малозначащими словами, и я ушел.

Это было последнее лето Максимилиана Волошина. Он умер в августе 1932 года и был, по его желанию, похоронен между коктебельской и Мертвой бухтами.

В первый «заезд» 1932 года в новорожденном Доме отдыха ленинградских писателей в бывшем доме Манассиной было очень мало народу – мне кажется, взрослых человек двенадцать. Старожилами, жившими в Коктебеле уже не первый год, были Дссницкис – отец, мать и трос детей.

Василий Алексеевич Дссницкий, в белом чесучовом костюме и светлой шляпе, острыми усами и довольно большой седой бородкой, в черных очках (маленьких, как тогда носили) был человек весьма незаурядный. В Коктебеле, правда, он славился, прежде всего, как коллекционер сердоликов и других камней. Коллекция его уже тогда занимала несколько шкатулок, он их редко кому показывал. Поговаривали, что ему нельзя показывать свои коллекции —. он не мог бы удержаться от соблазна тайно похитить какой-либо особо необыкновенный сердолик или «куриного бога». Он был замечателен своей весьма необычайной биографией. Попович (как ясно из фамилии), он учился в духовной семинарии, прежде чем поступить в университет; ушел в революцию, был одно время членом ЦК РСДРП (б), но вышел из партии где-то около июля 1917 года; потом дружил с Максимом Горьким, издавал вместе с ним до середины 1918 года оппозиционную «Новую жизнь».

Ленин, очень нуждавшийся на первых порах в людях, предложил В.А.Десницкому пост какого-то наркома. Рассказывали, что В.А. ответил: «Я должен посоветоваться со своей группой», – и ушел, а Ленин после этого очень смеялся, говоря окружающим: «Да нет у него никакой группы».

Десницкий был неразговорчив, когда же говорил, то с иронией и скептицизмом. Г.А.Бялый, ученик Б.М.Эйхенбаума в области русской литературы и один из лучших лекторов нашего Университета, впоследствии рассказывал нам с женой, что как-то раз спросил В.А., как имеющего духовное образование, можно ли верить биографии Иисуса по евангелиям, и тот сказал: «Можно. Как биографии Горького».

Как-будто хранимый волшебным оберегом, В.А.Десницкий благополучно прожил тридцатые и сороковые годы и умер своей смертью профессором, заведующим кафедрой ленинградского Педагогического института в 1958 году. Из детей его известным человеком стала его дочь Агния Васильевна, тогда хорошенькая, черноглазая, неслыханно моложавая (ее спрашивали: «Девочка, в каком классе ты учишься?» А она отвечала: «На третьем курсе аспирантуры»). Впоследствии – в отличие от отца – она вступила в партию, стала заведующей Ленинградским отделением Института языкознания Академии наук, в начале пятидесятых годов – по обязанности – проводила политические «проработки», в том числе и своего учителя В.М.Жирмунского. (Про нее говорили: «плакала и прорабатывала, плакала и прорабатывала»). Была избрана членом-корреспондентом Академии наук.

Не знаю, почему не оставила по себе следов – может быть, рано умерла? – младшая дочь Десницкого, в то время еще школьница. О ней моя жена рассказывала такую историю:

– Когда я в 1943 году защищала в Кыштыме кандидатскую диссертацию в эвакуированном Герценовском институте, Василий Алексеевич – а он был деканом факультета, – пригласил меня к себе на обед. Это по тем временеам было немалое дело: ведь по карточкам выдавалось ничтожно мало, а на рынке все имело астрономические цены. Я сидела за столом ужасно голодная, но, конечно, стеснялась взять кусочек хлеба. И вдруг младшая дочь А.В., художница – вот не вспомню ее имени, – видно, заметила это и протянула мне ломтик хлеба.

Я согласился с Ниной, что младшая дочь Десницкого располагала к себе больше всего.

Десницкие никогда не смешивались с другими отдыхающими, их почти ежедневные прогулки-экскурсии были делом семейным. Едва ли не по большей части они ходили за сердоликами – просто по коктебельскому пляжу, или в Сердоликовую бухту, или в Козы.

Другой заметной коктебельской семьей были Томашевские. Возглавлял ее Борис Викторович Томашевский, один из самых выдающихся русских литературоведов, основатель научной текстологии для памятников новой литературы, лучший пушкинист. Если Десницкий помнится мне беловато-серым или серовато-белым, но Томашевский – светло-коричневым. Высокий, стройный, с некрасивым, но необыкновенно мужественным лицом, с каштановыми волосами и небольшими усами, он был одет в коричневую пижаму. По образованию Томашевский был инженер, а в пушкинистику пришел из любви к Пушкину и стоял несколько поодаль от литературове-дов-«профессионалов», – они были склонны придираться к нему, но в конце концов не могли не признать в нем истинно великого мастера. Он испытал свою долю гонений – попал под горячую руку проработчиков едва ли не в качестве формалиста, но приказанное свыше многотомное издание «юбилейного» Полного собрания сочинений Пушкина не могло обойтись без него.

Много лет спустя, работая с пушкинскими рукописями «Онегина» и с VI томом «Полного собрания», которое готовил Томашевский, я не мог не дивиться его палеографическому и текстологическому мастерству – но и замечал следы спешки (VI том должен был выйти к 100-летию смерти Пушкина). Однако и торопясь, он поступил как мастер: подготовил строгое издание рукописей, идеальное по прочтению и по щ нципам воспроизведения, и позволил себе спешить только с беловыми рукописями, не представлявшими принципиальных трудностей для прочтения.

В 1949-50 годах, когда страну захлестнула волна официального антисемитизма, Б.В.Томашевский, подойдя к стенной газете Пушкинского дома, которая была украшена огромной «шапкой»: «Любовь к Родине, ненависть к космополитам», сказал: «Зачем так длинно? Раньше говорили короче: «Бей жидов, спасай Россию».

Как и Десницких, Томашевских было пятеро: он, очень приятная его жена, и трое детей: Николай, Борис и совсем маленькая Зоя.

Как и Десницкие, Томашевские, – по крайней мере, старшие – держались несколько особняком, ходили лишь в свои семейные походы. Как и все, собирали камушки, но не с той оголтелостью, что Десницкие.

Самым замечательным человеком, с которым я познакомился в Коктебеле, я считаю Бориса Михайловича Эйхенбаума – самым благородным, самым умным, самым милым, самым изящно-простым. Но он не вмещается в толпу моих коктебельских воспоминаний, и о нем я лучше потом расскажу отдельно.

Очень яркой фигурой был художник Николай Эрнестович Радлов, карикатурист и остроумец, сын известного в свое время философа Э.К.Рад-лова, брат талантливого режиссера С.Э.Радлова и переводчицы Шекспира Анны Радловой. Лицо у Н.Э. годилось бы для герцога или пирата – резкий орлиный нос, загорелая кожа, серые, выразительные, вечно меняющие свой цвет глаза. На лице никогда ни улыбки, но между тем из него лился поток остроумных замечаний, наблюдений, эпиграмм, пародий. Более остроумного человека я не встречал; сейчас, через пятьдесят лет, попытка передать его остроты могла бы заставить читателя только пожать плечами – ведь важно и что говорилось, но и как говорилось.

Николай Эрнестович совершенно затмевал моего отца, который тоже был немалый острослов. Папа брал свое в походах, потому что по этой части Николай Эрнсстович был хилжик.

К «нашей компании» неизменно примыкала Софья Ангсловна Богданович дочь известных литераторов начала века, Ангела Ивановича и Софьи Владимировны Богданович, еще молодая женщина с огромной золотой косой по толщине и длине уступавшей только отрезанной косе моей бабушки Ольги Пантслсймоновны. К «нашей» же компании принадлежала и уже упоминавшаяся женщина-композитор Стефания Заранск.

Мне всегда хотелось описывать ее стихами из «Трех Будрысов»:

Нет на С13СТС царицы краше польской девицы –

Весела, что котенок у печки,

И как роза румяна, а бела что сметана,

Очи светятся будто две свечки.

Котенок был довольно полненький, но необыкновенно добрый и доброжелательный. Осложнение было в том, что Стефания была «доньей Жуанитой». Она освсршснно не могла видеть никем не оккупированного мужчину без того, чтобы сразу его не «охмурить». Как-то мы садились на бот в Судаке, чтобы плыть обратно в Коктебель и нетерпеливо ждали Стефанию, – а она была занята «охмурснием»… постового милиционера на пристани.

В 1933 году, когда Дом отдыха уже имел свой штат, включавший и некоего мрачного доктора с внешностью неандертальца, Стефания вдруг увезла его с собою в горы и пропадала там вместе с ним с неделю. Потом так же внезапно, как уехала, так и появилась – а Дом отдыха был разбужен ночью воплями несчастного доктора и отчаянным его стуком в окно невозмутимой Стефании. Наутро папа упрекнул ее:

– Стсня, как же Вам не жаль несчастного медика?

– Я же ему сказала, что он мне больше не нужен, чего же ему еще надо?

Доктор был далеко не единственной жертвой. Последний на моей памяти был известный молодой писатель. Он даже бросил жену, и осенью Стефания принимала нас вместе с ним в ее квартире «по-семейному». С ним она выдержала целые три месяца, но затем велела ему возвратиться к жене:

– Я тебя люблю, – будто бы сказала она, – но ведь я все равно тебя скоро брошу – и куда же ты денешься?

Интересно, что к Стефании хорошо относились не только мужчины, но по большей части и женщины. Даже моя мама, при всей ригористичности ее этики, любила Стефанию – правда сказать, на папу та не покушалась. Но в любом случае по своей кратковременности ее увлечения не могли принести никому особенно тяжкого вреда.

Но женщины постарше говорили:

– Она готовит себе горькую старость. Что она будет делать, когда начнет стареть?

Стефании посчастливилось умереть молодой, красивой и любимой, так что с решением этого вопроса ей не пришлось столкнуться.

К нашему кругу принадлежала еще Надежда Януарисвна Рыкова. Больше никого из того, первого коктебельского лета я не помню.

Уже много позже мне кто-то рассказал, что в то лето в доме Волошина жил О.Э.Мандельштам, и что он даже заходил на дачу Манассиной. Но он был не из тех, чье присутствие афишируется – о нем, наверное, немногие и знали. Во всяком случае я его не видел, а если видел – не отождествил.

Имя Мандельштама мне было тогда известно. Я помнил два его стихотворения наизусть: «Я изучил науку расставанья» и «За то, что я руки твои не сумел удержать». Они меня странно будоражили. Почему-то не хотелось признать, что это хорошо– слишком было непонятно – но нельзя было и не запомнить на всю жизнь.

Сверстников для меня в Коктебеле не было, да я к сверстникам и не тянулся – боялся уколоться или уколоть. В папином кругу, или тем более, при Николас Эрнестовиче – я совсем сходил на нет. Но оказалось, что для меня тоже нашлась в этом социуме своя «ниша», как говорят социальные психологи. Выяснилось, что я интересовал женщин, более старших, чем я. На самом деле, как я теперь понимаю на старости лет, я был мальчик красивый и неординарный; как объект любовного увлечения я, конечно, по самому моему возрасту рассматриваться не мог, но как эмбрион чего-то интересного, что могло из меня развиться в будущем, я уже представлял для женщин известный интерес.

С Надеждой Януариевной Рыковой мы могли говорить немножко о стихах; она читала мне стихи обэриутов, неизвестные мне стихи Ахматовой и Гумилева, Волошина – я отвечал ей чем-то в этом роде. С другой дамой – Анной Андреевной Беленкиной у меня установились отношения более доверительные, и как мне казалось – душевные. Она совсем не относилась к писательскому Дому отдыха. Жила она в мазанке Манассиной, как ее приятельница и гостья, была красива, приятна, доброжелательна. Я, признаться, впервые в жизни поведал ей свои сердечные увлечения и горести. Нс знаю почему (может быть как раз потому, что она была черноглаза и черноволоса), я рассказал ей, что мне нравятся только совсем светлые девушки – светловолосые, может быть, даже рыжеватые. Она мне сказала:

– Вот на днях сюда приедет очень красивая белокурая девушка Нина Магазинср, она тебе должна понравиться.

Нельзя сказать, чтобы я отнесся к этому известию с безразличием.

Но до тех пор приехал в дом отдыха молодой профессор Григорий Александрович Гуковский. В его лице не было тонкости и изящества Бориса Михайловича Эйхенбаума – хотя он тоже был светлый и очень светлокожий, но черты лица его были крупны, и соответственно громкой и авторитетной была его речь. Говорил он очень интересно, часто неожиданно (по крайней мерс, для меня). О поэзии, прежде всего. И вдруг я осмелел и решился попросить его послушать мои стихи. Он согласился. Я прочел ему то, что мне казалось наиболее современным, самостоятельным:

«На красном ковре были вышиты синие птицы, На белом лице ослепительно красные губы» и так далее.

Довольно читателю? Думаю, что довольно. Григорий Александрович прослушал до конца и сказал решительно:

– Плохие стихи.

С этим я, конечно, был совершенно согласен; ничего другого и не ожидал, но предполагал, что он даст какой-то разбор, скажет, что именно плохо и как надо. Я вес же спросил его, в чем их недостатки. Он сказал, что это несамостоятельно, и указал как на мой источник почему-то на Есенина, которого я вовсе и не читал еще тогда, а когда позже и прочел, то без всякого восторга.

Чуть ли не на следующий день приехали Магазинеры. Я болел весьма неромантично животом, видел Нину издали, и нас познакомили лишь дня через два. Это была действительно удивительно красивая девушка. По сравнению с тем, что я себе мысленно нарисовал, она была крупнее, лицо было полнее, а главное – волосы были хоть и золотистые, но совсем не того, а чуть более темного оттенка. Мы обменялись с нею несколькими словами; оказалось, что мы оба поступаем в один и тот же Литературно-исторический институт, обещали там встретиться. На другой день я уехал.

Однако надо еще рассказать про коктебельские знакомства следующих лет.

В 1933 году мы приехали – на этот раз вчетвером, с папой – уже в более благоустроенный дом отдыха.

Самой Манасеиной больше в Коктебеле не было. Зато появился целый, хотя и небольшой, штат служащих.

В саду Манасеиной была построена на живую нитку небольшая самостоятельная столовая, в которой кормили уже значительно лучше, чем прежде. А аппетит и у меня, и у брата Алеши был дай боже. Мы были известны под прозвищем «двух удавов».

Однажды утром, когда мы мылись в загончике-умывальне (еще одно новое сооружение в саду), мы услышали через фанерную перегородку разговор двух новоприбывших дам:

– Мне говорили, что в Крыму змей нет, а сейчас мне сказали, что в доме на горке живут два удава.

Действительно на горке у забора, что у дороги в сторону Тепсеня, был построен для семейных одноэтажный дом с верандой во всю длину; там мы и получили комнату, рядом с Десницкими и Томашевскими с одной стороны и с Эйхенбаумами и Рождественскими, с другой. Дом этот почти сразу получил название «корабля», – так он, кажется, если цел, называется и поныне, – а папа звался «капитаном» (или «пиратом»). Веранда «корабля» была одним из центров жизни дома отдыха; еще большим центром стало крыльцо большого манасеинского дома; оно получило название «Женского клуба».

Здесь собиралось от пяти до десяти или двенадцати дам; считалось, что мужчины в Женский клуб вообще не допускаются (я там часто околачивался, но я по молодости был не в счет). Вскоре, однако, женщины единодушно решили, что Михаил Алексеевич Дьяконов должен быть почетным членом клуба; в связи с этим женщины купили голубой лифчик, вышили на нем надпись «Добро пожаловать» и «в торжественной обстановке» вручили его моему папе. Через некоторое время в Женский клуб был допущен и Борис Михайлович Эйхенбаум – но уже без церемониала. Приходили и другие мужчины потрепаться – острили, пели комические песенки стоя; только члены клуба размещались на ступеньках. Впрочем, неразлучные тогда Геннадий Фиш и Борис Соловьев влезали на вблизи стоящее дерево.

«Женский клуб» я помню как целое; индивидуально запомнилось не много лиц. Помню учительницу Марию Павловну Ивашкевич, с которой мы случайно познакомились еще в поезде. Мама не имела обыкновения заговаривать с соседями по вагону, но эта строгая на вид, прямая, круглолицая молодая женщина, с сумкой на ремне через плечо (что тогда было очень необычно) сама предложила в чем-то помочь и так ласково улыбнулась, что разговор завязался сам собой – а тут еще выяснилось, что и она едет в Коктебель, и – что обе они Марии Павловны. С тех пор (с 1933 года) М.П.Ивашкевич регулярно ездила в Коктебель (живя при этом в деревне) и бывала у нас и в Ленинграде.

После конца тридцатых годов, и она исчезла, как многие, из поля нашего зрения. Я соприкоснулся с ней еще дважды: В конце пятидесятых годов она позвонила мне и предложила подарить мне – поскольку ей уже недолго жить – несколько книжечек поэтов двадцатых годов – Белого, Шкапскую, Клюева, Шагинян. Второй раз, уже после смерти Марии Павловны, я прочитал в одном из блокадных сборников ее очерк о том, как она спасала своих школьников, вывезя их в пригород и научив их там огородничать.

Помню гладко причесанную, умную Наталию Семеновну – жену известного тогда пролетарского писателя С.Семенова, автора образцово-ортодоксального и, помнится, очень скучного романа «Наталья Тарпова» (и мать будущего поэта Глеба Семенова). Помню жену известного уже тогда критика, а потом известного погромщика, непринужденно рассказывавшую, как она, приехав домой ранним утром от любовника, сообщила мужу, что задержалась из-за разведенных мостов, забыв, что дело было зимой. Помню симпатичную и очень умную редакторшу из ленинградского Гослитиздата со странным именем и отчеством: «Фанеда Иудовна». Из ее рассказов запомнилось, как она с родителями и братьями жила в гражданскую войну в Екатеринославе, который не то двенадцать, не то пятнадцать раз переходил из рук в руки: белые, красные, немцы, Центральная рада, Петлюра, махновцы, красно-зеленые, бело-зеленые, белые, красные, опять белые, снова красные. Они узнавали, можно ли выходить на улицу за хлебом, или убьют, по тому, что пели солдаты. Трудность, однако, была в том, что красные и белые пели на одни и те же мотивы разные слова: белые, например «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и как один прольем кровь молодую», а красные; «Смело мы в бой пойдем на власть Советов и как один умрем в борьбе за это».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю