355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 36)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 70 страниц)

Так или иначе, самоотвержение в браке со Сметаничсм оказалось напрасным: во-первых, он оказался не таким ужбогатым; во-вторых, видимо, он не очень был склонен благодетельствовать братьям Фанни Мироновны; а в-третьих, какое богатство и было, оно сгинуло с революцией. Сметанич ненадолго попал в ЧК («на Гороховую 2»), но ему повезло – он вернулся домой. Когда в начале 30-х гг. Осина Семеновича взяли на Шпалерную для изъятия золота (это называлось «болел золотой лихорадкой»; см. «Мастера и Маргариту»), у него, как оказалось, нечего было брать – ни золота, ни другого чего (кроме картин, которые не представляли интереса в валютном плане). Его вскоре выпустили, как и других. Известно, что «золотая лихорадка» была «не в зачет» – она не лишала работы и положения в обществе, не портила анкеты и не должна была даже в ней упоминаться.

Когда Маша погибла от черной оспы, Митя уехал за границу, сам Осип Семенович умер, а Валя больше не находился на ее ответственности, Фанни Мироновна понемногу жертвовала собой своим друзьям и знакомым (ухаживала за больными, наводила чистоту, покупала что-нибудь для хозяев). Но при этом у нес было неприятное обыкновение: принеся какую-либо жертву дому А, сейчас пойти в дом Б жаловаться на А, и наоборот. Фанни Мироновна была прирожденная актриса. Она не рассказывала, а разыгрывала сцены – и всегда была в той или иной роли. В этих условиях её самопожертвования не всегда были желанны.

На людей Фанни Мироновна смотрела с желчным пессимизмом, особенно на мужчин. Она совершенно всерьез утверждала, что все мужчины – сифилитики, без какого-либо исключения. Впрочем, не так: одно исключение было – это был ее любимый брат Яков Миронович, – его она любила преданно и нежно и никаких вообще недостатков в нем не видела.

Было у нее одно светлое воспоминание: Анатолий Федорович Кони, великий судебный деятель и гуманист. Еще в бытность ее зубным врачом в Харькове, в ее кабинете была явка каких-то революционеров (каких именно – Фанни Мироновна, вероятно, понятия не имела, но помогать революции среди левой интеллигенции считалось необходимостью). Полиция дозналась об этом гораздо позже, когда Фанни Мироновна была уже богатой петербургской дамой. Однако ей грозил суд и, как теперь говорят, «срок», и довольно солидный. Осип Семенович заявил, что поедет за ней в ссылку, и было дано в газеты объявление о сдаче их квартиры на Камснноостровском. Посмотреть квартиру пришел Кони, тогда уже старик, ходивший на двух костылях (когда-то, возвращаясь по железной дороге из Царского Села в Петербург, он зачитался какими-то деловыми бумагами и не обратил внимания на то, что поезд уже прибыл – заметил это только тогда, когда поезд уже собирался дать задний ход, чтобы идти в депо. Анатолий Федорович побежал, чтобы выскочить, попал одной ногой на платформу, а другая была еще на площадке вагона, когда поезд дернул – разорвал ему связки в шагу).

Кони удивился, почему Смстаничи сдают такую прекрасную квартиру, и Фанни Мироновна призналась ему, что ее ждет суд и ссылка. Тогда он посоветовал ей явиться на суд в самой дорогой шляпе, пелерине и с кольцами на руках – и все отрицать: кто ходил – ничего не помню. Она так и сделала, и суд её оправдал. Так завязалась ее дружба с А.Ф.Кони до конца его жизни.

Таково было окружение, в котором мне предстояло жить всю мою остальную жизнь. То, что записано здесь, конечно, узнавалось постепенно, из года в год, но основные черты каждого из этих людей стали быстро знакомы.

I I I

Мы с Ниной сообщили еще зимой 1935–36 г., каждый своим родителям, о том, что намерены жениться, – и правильнее, конечно, было бы нам не тянуть, потому что это вопрос внутреннего хода развития отношений, а не каких-либо привходящих обстоятельств. Но Лидия Михайловна сначала давала согласие только на время после моего окончания – потом соглашалась на время после Нининого окончания – потом на осень 1936 года. Она не хотела понять, что это дело должно определяться внутренним ходом наших отношений, и – как я узнал много, много лет спустя – боялась, что Нина сразу же забеременеет – знала ли она, что это можно предотвратить? В конце концов она согласилась на лето, но пока еще была ранняя весна. И мы-то, с тех пор как решили жениться, уже вполне готовы были считать себя мужем и женой – да и в институте все нас так и числили, по этой причине нас вместе приглашали и к Старковым, и к Коле и Жене Родиным.

Мерять [139]139
  У моих родителей такого слова и обиходе не было и быть не могло


[Закрыть]
проспекты как-то к концу второго года нам уже не хотелось. А тут на счастье уехала соседка Анна Соломоновна, и мы уютно в тепле проводили свое время в ее розовой комнате. А комната эта была как раз напротив кухни – Анютиных владений.

Однажды – дело было, пожалуй, в конце мая 1936 года – мы услышали, как Анюта из кухни проследовала в сторону столовой, где обитала Лидия Михайловна. Мы слышали это. так сказать, «одним ухом» – мало ли какие дела есть у Анюты с «барыней». Но затем послышался быстрый и раздраженный топот Лидии Михайловны, приближавшейся к комнате Анны Соломоновны по коридору. Комната была пуста – мы сидели с Ниной в ее соседней комнате в огромном разбитом кресле и мирно разговаривали. Но мы услышали звучные, раздраженные повороты ключа в двери комнаты Анны Соломоновны – этого нашего убежища мы лишились по доносу Анны Ефимовны; уж не знаю, что именно о нас она доложила хозяйке.

Я очень рассердился. Что, собственно, она – Лидия Михайловна – думает? Что, имея плацдарм в виде комнаты Анны Соломоновны и возможность соблазнить невинную девицу, я немедленно скроюсь в кусты, отказавшись жениться? Или что именно? Однако разумно не стал показывать своего раздражения, зная хорошо, что ссора с тещей может стать гибельной для счастья дальнейшей нашей жизни. Да уж до свадьбы оставались недели.

Лишь позже я понял, что этот эпизод ничего не значил, оглядываясь на всю её жизнь, должен сказать, что Лидия Михайловна была мудрым и мужественным человеком.

Наши финансовые дела тоже казались нам устроенными – после вступления в брак мы оба получали право на стипендию. Нина [140]140
  В этo время она уже не преподавала в Восточном институте имени Енукидзе.


[Закрыть]
, помимо того, преподавала английский на Высших курсах иностранных языков; а я договорился с Эрмитажем, что с осени начну там работать экскурсоводом – тоже сдельно. На пропитание этого должно было хватить, об одежке особенно не думалось. Покамест делались разные приготовления. Я мечтал, что мы снимем где-нибудь комнату, но Нина как-то подошла к эркерному окну в своей комнате, откуда открывается дивный вид на Смольный собор, и задумчиво сказала:

– Неужели я буду вставать по утрам и этого не видеть?

У меня растопилось сердце, и я перестал ходить по возможным адресам (раза два и сходил-то). А между тем, Лидия Михайловна (великий организатор) сделала блестящий ход: у Фанни Мироновны было две комнаты на Каменноостровском 26.28; с тех пор как она подарила государству коллекцию картин своего покойного мужа, она получала персональную пенсию, и это давало право на самоуплотнение (вторую комнату, вероятно, все равно бы отобрали). Лидия Михайловна устроила Нине прописку во второй комнате Фанни Мироновны, а затем обмен этой, якобы Нининой, комнаты на комнату холостого жильца в их собственной квартире.

Мы решили свадьбы никакой не устраивать, но и отъезда жильца не ждать – так большей частью тогда и поступали: начинать новую, общую жизнь с выпивки и «горько» казалось нецеломудренно и неловко. К ЗАГСу [141]141
  Тогда не говорили «расписались в ЗАГС»


[Закрыть]
вообще тогда было отношение как к пустой и немного смешной формальности. Мне как-то раз пришлось побывать в ЗАГСе Петроградского района (на Скороходовой): там же помещался народный суд, и мне было поручено отнести туда какую-то папину бумагу, в которой он признавал справедливость требования издательства о возврате аванса за неисполненный перевод – и я зашел в ЗАГС из любопытства, обнаружив там на стене большой цветной плакат с изображением бледной спирохеты, бациллы сифилиса. А Надя Фурсенко – вернее, уже Фиженко – даже записалась за свою подругу с ее женихом – подруга была занята на работе и попросила Надю сделать ей эту маленькую услугу.

 Мои экзамены закончились к двадцатым числам июня, а Нинин последний экзамен был 22-го июня. Я зашел к ней в институт, и мы поехали на трамвае на Старо-Невский. Нина была в перекрашенном в розовый цвет чесучовом платье, перешитом из бабушкиной юбки, а я в белой рубашке нараспашку; только у меня как раз незадолго до этого прохудились штаны, и мама их еще не заштопала, так что я взял другие брюки у старшего брата. Было жарко.

В ЗАГСе по летнему времени шел ремонт, стояли малярные козлы, стены были наполовину побелены, а пол в коридоре был закапан известкой. Мы встали в порядочную очередь – одна и та же девица регистрировала смерти, браки и разводы (развестись тогда стоило трешку, и не требовалось не то что согласие, но даже и извещение другой стороны). Очередь двигалась медленно, мы изнывали от жары и решили выскочить и купить поблизости черешни, продававшейся на улице с лотка. Но когда мы вернулись, наша очередь уже прошла; услышав стандартное «вы тут не стояли», мы заняли очередь еще раз.

Когда мы дошли до столика, девица взяла наши паспорта, спросила «осведомлены ли вы о здоровье друг друга», мы сказали, что осведомлены; тогда она сказала сурово:

– За дачу ложных показаний вы будете отвечать по статье 99 уголовного кодекса, – и выписала нам два свидетельства о браке.

Оттуда мы поехали сначала на Петроградскую к моим. В тесной столовой за фанерной перегородкой вокруг круглого стола собрались мама, папа, Алеша, Миша с Тэтой, тетя Вера и почему-то совсем уже ненужный дядя Гуля, который сумел, поздравляя, сказать Нине какую-то бестактность. Но мои все были милы и взволнованы. Был подан обед; папа поднял за нас бокал шампанского и сказал несколько теплых слов, другие больше молчали; съели еще мороженое, нас снова поздравили, поцеловали – и Нина поехала на Суворовский проспект – помогать готовить прием для моих родных, которых я должен был сопровождать. Вечером я приехал с родителями, с Мишей и Татой (почему-то без Алеши). Здесь опять были поздравления и поцелуи (я поцеловался и с Яковом Мироновичем, что было вовсе против моих норвежских привычек), мы довольно долго сидели за столом и потом пили чай.

Ближайшие дни прошли в приготовлениях – я должен был отобрать то немногое из вещей, что надо было взять с собой; папа уступил мне некоторые из своих книжек. Нина занималась закупками на наше лето. Наконец, к 26-му июня все сборы были закончены; я распростился со своими, последний раз приласкался к маме – и ушел (тут не обошлось без комического эпизода). У Магазинеров нам предназначалась собственная большая комната; Ляля должна была выехать в столовую.

Однако, к моему удивлению, к вечеру Лидия Михайловна декретировала, что эту ночь на кожаном диване в столовой буду спать я. Наша приготовленная комната, оказывается, была не совсем нашей, во всяком случае, определенно не моей. Диван был узкий, скользкий, холодный и неуютный.

На другой день мы с Ниной уехали через Лугу в деревню Шалово. Уезжали мы с Варшавского вокзала, и провожала нас одна Лидия Михайловна, дававшая на прощание Нине какие-то разумные советы.

Мы приехали в рай. Домик, в котором нам была сдана комната (хутор «Зеленое озеро»), стоял на пригорке между двумя чистыми озерами – одно, Круглое, темное, окаймленное елями, было совершенно безлюдным. Оно считалось питьевым – к нему вели небольшие мостки, – но купаться в нем было нельзя. С другой стороны дома можно было спуститься к большому Зеленому озеру; на него где-то вдали выходил пионерский пляж, но были и другие маленькие бухточки и пляжи, где можно было купаться голышом.

В садике хутора, в самом углу, нам был отведен маленький столик, где мы поглощали нашу самодельную пищу – я сам тоже пытался стряпать, и один раз даже испек вполне съедобный бисквит, у которого, правда, один угол сгорел; и был он моим последним кулинарным упражнением. Любили мы сидеть и среди цветов на лугу, на высоком берегу Круглого озера, но гораздо больше мы бродили – сосновые леса были прорезаны не только лесными просеками, но и песчаными дорожками, проложенными в вереске – в случае пожара они должны были задерживать низовой, вересковый огонь, – так что вся окрестность на версты и версты вокруг была похожа на бесконечный парк, только вместо газонов и лужаек земля была покрыта вереском, к концу лета зацветавшим всюду, куда бы мы ни шли.

Приезжали к нам гости – Нинины друзья: Шура Выгодский, Воля Римский-Корсаков, Талка Амосова. Однажды приехала Ляля. Был и мой Алеша.

Но лучше, чем с друзьями, нам было вдвоем.

То лето было самое счастливое, наверное – единственное сплошь, всегда, каждый день, каждые сутки счастливое время моей жизни – и я надеюсь, что и Нининой.

Уезжая к осени, мы пели потихоньку песенку, переложенную нами из негритянской, выученной мной еще в Норвегии у мисс Шётт-Ларсен: прощание с Кентукки, наше прощание с нашим Зеленым озером…

Жизнь и смерть не останавливаются: на другой стороне дома и при нас жила умирающая от туберкулеза юная девочка, а едва она умерла, как туда приехала тетя Надя Пуликовская – теперь Надежда Николаевна Римская-Корсакова, старинная приятельница моих родителей – и тоже приехала умирать. Шаловский сосновый климат прописывали тяжелым туберкулезникам.

Но молодость умеет закрывать глаза на приметы смерти.

I V

Весной 1936 г. Алеша кончил школу и поступил в Кораблестроительный институт.

В мои студенческие годы я как-то отошел от него, а теперь мне его-то и не хватало. Хорошо помню его именно таким, каким он был в тот год: высокий, стройный, смуглый – какой-то другой смуглостью, чем я: я был коричнево-смуглый, а он желтовато-смуглый; чуб волос у него, как и у меня, вбок на одну сторону, но у меня он был прямоволосый (мы потом шутили, что Гитлер подделывается под меня), а у него немного коком – след курчавости, развившейся у него в раннем детстве после дизентерии и немного возобновившийся недавно после скарлатины. Носил он темный пиджак, распахнутую рубашку и – подражая папе – узбекскую тюбетейку. Он был довольно похож на меня – незнакомые узнавали в нем моего брата, – но чем-то и не похож, может быть, более пухлыми губами. Друзья помнили его гибкие движения в лыжном беге и длинные, как у меня, но более «бамбуковые» пальцы.

В этом году поступили к нам на факультет Е.Эткинд и Э.Найдич, других я уж не могу распределить по годам поступления; белокурая Лида Лотман, Готя Степанов, Георгий Макогонснко, Федя Абрамов – кто из них и других незаурядных людей поступил в наш институт в тот год, кто раньше, кто позже? Во всяком случае, было впечатление множества веселой и талантливой молодежи. Однако некоторые из них, хотя и достигли впоследствии высокого официального положения, больше оставили по себе память подлостью, чем ученостью: Г.П.Бердников, Е.Наумов, Е.Брандис [142]142
  Сразу запомнилось еще десять имен очень талантливых студентов-западников 1935–37 гг. поступления: один ушел к немцам, один служил в армии со мной; одна была участница испанской войны, выведенная Хемингуэем в романе «По ком звонит колокол», потом она же паша разведчица, потом зэк, потом жена выручившего ее замминистра; одна литературовед и переводчица, позже эмигрировала в США; один убит под Ленинградом; два переводчика в испанскую войну и позже наши разведчики; одни академик, один литературный переводчик; одна довольно известная германиста; один переводчик и литературовед, рано умер. Две очень заметные на факультете девочки ничем, кажется, не прославились – Если исключить неизбежный процент людей серых, никак не запомнившихся, то все-таки запомнилось много: из человек ста или чуть больше поступавших моя память сохранила два десятка – их судьбы тоже характерны. Тридцать седьмым – тридцать восьмым годом это поколение было сравнительно мало затронуто; многие уцелели – а в 1941–44 гг. они успели уйти в армию офицерами, главным образом переводчиками


[Закрыть]
.

Свой процент неспособных был, конечно, и в числе поступавших во второй половине 1930-х годов. Вспоминается толстая, неуклюжая, с лицом как кусок мяса особа, носившая удивительным образом имя Анна Каренина и жаловавшаяся кому-то из англистов [143]143
  Я этим огорчался и удивлялся, но в то же время понял, что так оно и должно быть: ведь ясно же, что моя ассириология – форменная мура, я сам всегда говорил и другим объяснял, что, ею занимаясь, нельзя терять чувство юмора.


[Закрыть]
:

– Знаешь, начав половую жизнь, без нее трудно обходиться.

Еще была некая О. – ходячий ссксаппил, надвигавшийся на всех мужчин подряд своими буферами; особенно забавно было смотреть, как при виде нес наглядно млел и сникал один скромнейший и партийнсйший, не такой уж молодой студент-историк. Говорят, до 17 лет О. была презираемым в школе заморышем, в очках; теперь о ней этого сказать было нельзя! Ее скоро выгнали, чтобы не соблазнять активистов и отличников, но в жизни (кроме половой) она, говорят, оказалась вполне порядочным и неглупым человеком. Еще вспоминается какая-то очень серая и, по слухам, феноменально тупая и необразованная девица, которая оказалась дочерью прославленного героя гражданской войны.

Моя компания в тот год переменилась [144]144
  Со Старковыми мы, и особенно как раз Пина, сдружились после войны. Особенно Пина любила Клавдию Михайловну


[Закрыть]
. Нина не проявляла интереса ни к нашим семитологам, ни к ассириологии, и ни Миша Гринберг, ни Тата Старкова, ни Липин, ни даже Ника Ерсхович у нас не бывали (Ерехович и Липин бывали у меня только во время подготовки к государственным экзаменам весной 1938 г., но лишь когда Нина была на службе). Котя Гераков исчез из моего поля зрения; бывал Ваня Фурсенко, и даже ухаживал за Лялей – но вместе молчать с ним теперь мне было невозможно, а разговоры с ним уже как-то не клеились. Надя вышла замуж – я раза два навестил ее, но муж ее, широкоплечий спортсмен и танцор, мне не очень понравился и мои посещения ее скоро прекратились. Я бы охотно повидал ее у себя, но Нина не желала ее видеть – довольно нелогично сердясь на нее за то, что она не меня избрала.

Зато я полностью втянулся в Нинину компанию. Сама Нина вошла в нее недавно – когда стала сдавать экзамены за литературный факультет и иногда посещать литературоведческие лекции. Компания эта была дружная, сплоченная и состояла сплошь из умных, даже блестящих людей – в других исторических условиях, мне кажется, она могла бы сыграть роль кружка Станкевича или братьев Шлегель.

То, что сплачивало эту компанию, было ясное ощущение цели в жизни и науке. Все были убежденными марксистами, но все точно так же были убеждены в том, что в сегодняшних условиях марксизм вульгаризуется и опошляется. Средством против этого было, во-первых, более ясное ознакомление ученой публики и общественности вообще с подлинными взглядами Маркса и Энгельса, с дословным текстом их сочинений; во-вторых, активная борьба устным словом и в печати с вульгаризаторами, с «вульгарными социологами». При этом они сознавали себя именно литературоведами и не ставили себе каких-либо задач за пределами литературоведения, а также, по связи с литературоведением, философии. Тут я не совсем мог согласиться с нашими друзьями – мне казалось, что литературу надо изучать, разрабатывая для этого методы, специфичные для этой науки, а не рассматривать литературное произведение исключительно как способ проявления тех или иных философских или, шире, мировоззренческих взглядов. Тем не менее, интересы и устремления компании Шуры Выгодского были мне близки: и я, как они, считал себя марксистом – или, по крайней мере, историческим материалистом, – в том смысле, что я был убежден в единстве закономерностей исторического процесса и, следовательно, в закономерности смены социально-исторических формаций; и я, как они, считал, что сейчас историко-материалистическая теория грубо вульгаризуется и что дело ученых – разобраться самим в действительном характере общеисторических закономерностей.

Более того, я признавал, что мы живем в эру наступающего социализма и что социализм и в самом деле есть та очередная формация, которая неизбежно должна одержать победу в нашу историческую эпоху; но я не был уверен, что именно у нас создается именно научно обоснованный, «тот самый» социализм.

Авторитетным образцом для компании Шуры Выгодского был Дьердь (тогда еще Георг) Лукач, a dii minorcs [145]145
  Меньшие божества (латин.).


[Закрыть]
, однако тоже бывшие почти непререкаемыми авторитетами (иногда, может быть, даже более чем Лукач), были два москвича. Один был публицист-философ и литературовед, умнейший, красивый и остроумнейший Михаил Александрович Лифшиц, редактор задорного (по тем временам) журнала «Литературный критик»; его близким соратником считался другой москвич, В.Р.Гриб.

Что еще привлекало меня в этой компании, это то, что у них совершенно отсутствовал алогичный фетишизм пролетарского самосознания как якобы единственного, которое по каким-то непостижимым имманентным причинам способно быть носителем истины. Для наших друзей марксизм был наукой, и как таковой должен был двигаться вперед учеными. В этом они вполне совпадали с моим старым другом Волей Харитоновым.

Центр притяжения всей компании был Шура Выгодский. Отец его был врач, известный с дореволюционных времен, квартира его – на набережной Васильевского острова почти против Николаевского моста (лейтенанта Шмидта) – была нетронутым обиталищем петербургского интеллигента: хорошая мебель, мягкие кресла, необыкновенной ширины и мягкости диван, на котором могла уместиться сразу почти вся компания. У Шуры мы по большей части и собирались. Доктор Выгодский был совсем ветхий старик, страдал болезнью Паркинсона; мать и сестра были довольно заурядные еврейские интеллигентные дамы – но мы, придя к Шуре, всегда предоставлялись самим себе. Шура был среднего роста – ниже меня, черноволосый и голубоглазый, в лице его была какая-то неправильность, которую не берусь определить, но это было одно из тех лиц, которому не надо быть правильным, потому что сияющий в нем ум и доброжелательность делают его прекрасным. Шура не только располагал к себе, но каждый сразу и охотно признавал его превосходство над собой – тем большее, что он был необыкновенно человечен, скромен, тактичен, бескорыстно внимателен и морально чрезвычайно щепетилен. Если бы Нина влюбилась в Шуру, я без ревности признал бы за ним право на ее любовь. Но Шура был такой человек, для которого чужая любовь была неприкосновенна, и он неспособен был пожелать жену другого.

Ближайшим товарищем в идеях и замыслах Шуры был Юра Фридлендер. Ростом поменьше Шуры, блондин с коком волос на лбу и серыми глазами слегка навыкате, говоривший всегда как-то неуверенно, как бы извиняясь за высказываемые им убеждения; но был он совершенно необыкновенный эрудит. Он тоже был из старой петербургской интеллигентской семьи; жили Фридлендеры в маленькой квартирке в одной из линий Васильевского острова (видимо, вовремя сменили большую квартиру на меньшую) – в ней же Юра живет и сейчас (1990 г.), и все та же вокруг интеллигентская обстановка – книжные полки, дубовый письменный стол, старинная фарфоровая посуда и хрусталь. Отец и мать Юры были разного, но оба – сложного международного происхождения; но так как в документах царского времени записывали не национальность, а вероисповедание, то оба значились «лютеранами», а при первой выдаче паспортов (в 1932 г.) [146]146
  До 1932 г. в СССР паспортов не было, и в первом издании «Большой Советской энциклопедии» они определены как «орудие классовой эксплуатациии»


[Закрыть]
их записали «немцами». Немецкий, Действительно, был вторым, наряду с русским, родным языком «нашего друга Гастона» (по паспорту Юра был Эдгар Гастон Георг), и он со школьных лет начитал огромное количество немецких классиков, а в университетские годы читал в подлиннике и хорошо изучил Канта, Гегеля, Шеллинга. Он в тонкостях знал также сочинения молодого Маркса и способен был на очень четкое и стройное изложение своих мыслей. Но ему еще не хватало самостоятельности ни в мышлении, ни в жизненной позиции.

Любимцем компании был Воля Римский-Корсаков. Длинный, в очках, еще по-юношески немного нелепый в движениях, он был бесконечно преданный друг и Шурин верный последователь. Он был, безусловно, очень талантлив – прекрасно, например, переводил, в стихах и в прозе, – но по уму он, конечно, не мог сравняться со своими друзьями.

Но меня изо всей компании более всего привлекал Яша Бабушкин. Мы тогда как-то не интересовались не только национальным, но и социальным происхождением наших друзей; о Яше я знал только, что он родом из Евпатории. Даже то, что Яша – еврей, я узнал только из нашего мужского разговора в кафе «Норд» в августе 1941 года. Остальное узнал по кусочкам, главным образом, от Юры Фридлсндера, уже в недавние годы. Может быть, поэтому я 6 р н чем-нибудь неточен в моем рассказе.

Отец Я ппг бы i i ипичный еврей из местечка, кустарь-ремесленник эсерских наклонит ii-n. но бородач, начетчик и талмудист. Он был очень добрым и терпеливым человеком, но единственное, что он знал и чувствовал совершенно точно – это то, что советская власть для него неприемлема ни в малейшей мерс. Яшу он не убедил, и тот ушел еще совсем мальчиком из отцовского дома. Уехал в Москву, к тетке, которая не то сама занимала высокое положение в партийном аппарате, не то была замужем за высокопоставленным лицом.

Яша был маленький, тощий, гибкий; курчавые его волосы были коротко острижены, а лицо смотрело на мир из-под дуг бровей огромными, глубокими серыми глазами, смотрело с невероятным интересом к жизни и чистой, беспримерной бескомпромиссностью. В доме у тетки он увидел самодовольство и непростительный для революционера комфорт; он ушел из теткиного дома, поступил учиться в какой-то техникум – без общежития: вся его крошечная стипендия уходила на плату за комнату, снятую вместе с таким же бездомным и бссштанным товарищем; они вместе учились, вместе жили, вместе голодали и болели туберкулезом; похоронив товарища, Яша перебрался в Ленинград и поступил на литературный факультет ЛИФЛИ. Шурина компания ему подошла – к этому времени Яша уже вступил в партию, но и ему нужен был марксизм без вульгаризации.

Яша в Ленинграде жил тем же бытом, что и в Москве. Одет он был кое-как (словно вышел из моего первого курса истфака), а в маленькой комнатушке, которую он снимал, стоял один дощатый стол, один гнутый стул и вдоль стены был один пружинный матрас, поставленный, вместо ножек, на тома собрания сочинений Маркса и Энгельса, – когда Яша читал какое-нибудь сочинение классика марксизма, матрас качался с одного угла.

В эту комнату к нему приходила подруга.

В нашу компанию наряду со всеми входила Ляля Ильинская, и в нес были в большей или меньшей степени влюблены все наши мужчины. Она была очаровательна; лицо её было красиво – не так красиво, как у некоторых других девушек, которых я встречал; то есть ее не хотелось назвать красавицей, но в очерке ее лица, задумчивых больших глазах, в ее движениях, в хрипловатом прокуренном голосе, в тихом пении старинных песен была неотразимая прелесть. Ляля Ильинская была замужем, но с мужем как будто не жила, а у нас (кроме меня), как сказано, все были в нес немного влюблены – но она всем предпочитала только Яшу, и я считаю, что вкус ее был правилен.

Более «сбоку» в компании были муж и жена – Анка Эмме и Гриша Тамарченко. Анка, несмотря на фамилию, была несомненно русская (может быть, из эстонцев?): стриженая светлая блондинка, маленькая, с резкими движениями, с еще более хриплым голосом, чем у Ляли, несомненно умная, с живыми литературными интересами. Гриша Тамарченко, тоже маленький. черный, курчавый, был, вероятно, еврей, хотя мы, конечно, об этом не задумывались; он как бы состоял при Анкс, и как самостоятельную личность я как-то его и не помню. Еще была, но скоро как-то исчезла – может быть, перевелась в Москву? – Сусанна Альтсрман (позже Розанова).

Ну и мы с Ниной вошли тоже в эту компанию.

Это был год начала гражданской войны в Испании. Среди всей нашей молодежи борьба испанских республиканцев против Франко и фашизма вызвала большой энтузиазм и большие надежды. С одной стороны, все мы хорошо понимали, что это – генеральная репетиция большой войны с фашизмом, и выиграть ее казалось важным лично для всякого человека. С другой стороны, внушало надежду то, что испанские республиканцы были продолжением французского «Единого фронта», в котором смыкались все антифашисты, от лидера правых социалистов Леона Блюма до коммунистов во главе с Морисом Торезом. В этом был какой-то залог прекращения ситуации «осажденной крепости», которой мы приписывали вес жестокие крайности советской власти: ведь в осажденной крепости, естественно, действуют законы военного времени, более жестокие, чем в нормальное время. Решительный отказ Коминтерна блокироваться с другими левыми силами именно и привел к победе Гитлера на конституционных демократических выборах. К 1936 г. результат в Германии был налицо. Ликвидацию в СССР революционных партий, кроме РСДРП (б) – РКП (б) – ВКП(б). нам объясняли тем, что тс партии не поддержали советской власти, а левые эсеры – даже восстали против нее; стало быть, в других условиях, в других странах, где революционные партии сумели бы сговориться между собой, не было бы причин, почему нельзя было строить социализм не на однопартийной основе, а на основе Единого фронта разных партий? (Впрочем, изучая Ленина, мы могли бы ясно понять, что ленинизм всегда рассматривал всякий блок с другими партиями как только временный, как наилучший путь проникнуть внутрь других, «союзных» партии, с тем чтобы их либо вытеснить, либо растопить в массе коммунистов). Мы понимали, что «железная генеральная линия партии» способна на изгибы в зависимости от обстановки; разрушение ситуации «осажденной крепости» казалось нам необходимым условием нормального развития страны, а Единый фронт казался возможным шагом по этому пути; испанские же республиканцы были Единым фронтом в боевой обстановке гражданской войны – то есть в такой обстановке, когда у нас Единого фронта уже не было. Значит – в принципе возможно?

Кроме того, всем была ясна неизбежность предстоящей схватки с фашистской Германией, как международного продолжения схватки между коммунистами и националистами в самой Германии.

В моей голове тогда бродила еще идея – но она, кажется, нашей новой компании не была присуща, я говорил о ней только Коте, – идея была в том, что наша страна, совершив социальную революцию раньше, чем полностью созрели все противоречия последней стадии капитализма, должна была, исполняя непреложные законы общечеловеческого исторического развития, неизбежно пройти этап, в который капитализм только теперь вступает – этап тоталитаризации, как говорят нынче во второй половине XX века; тогда этого понятия не было, но ощущение того, что национал-социализм и советский социализм, помимо капиталистической сущности одного и некапиталистической – другого, относятся к одному типу явлений эпохи позднего империализма и социальных революций, было.

Для понимания того, что и как мы думали в те годы, очень важно понять, что мы принимали ленинский тезис об империализме как последнем этапе капитализма. Историю капитализма в Европе принято было начинать с промышленного переворота в Англии (английская, голландская буржуазные революции, итальянские и германские бюргерские города относились все же к предкапитализму); историю империализма нам начинали с американо-испанской и американо-филиппинской войны и англо-бурской войны, то есть с 90-х–900-х гг.; стало быть, от начала преобладания капитализма до начала его последней стадии прошло немногим более ста лет. Сколько же мог продлиться последний его этап? Тридцать лет? Сорок лет? – Казалось ясным, что время капитализма на исходе, а время мировой социалистической революции наступает. И нам, право же, хотелось, чтобы она наступила в виде Единого фронта.

Во время испанской войны вся брань по адресу социал-демократов и даже просто демократов прекратилась; безудержно бранили только испанскую организацию ПОУМ, которую принято было – не вполне основательно – отождествлять с троцкизмом, и, кроме того – главным образом, за распущенность и неорганизованность – бранили анархистов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю