Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 70 страниц)
Но пусть читатель не вбивает себе в голову идей ни о коварном еврейском заговор, ни о трусливых евреях, намеренно отсиживавшихся в тылу. В первые же дни на фронт ушли добровольцами (и лишь частью по мобилизации – помечены звездочкой) только из моих близких знакомых евреи Шура Выгодский, Минна Гликман, Миша Гринберг, И.М.Дунаевская и ее муж, М.Э.Кирпичников, А.Лейбович (мой ученик по Эрмитажному кружку), И.М.Лурье, историк М.Б.Рабинович, журналистка А.Д.Мельман и ее муж Б.М.Рунин (Рубинштейн), мой студент Миша Храбрый, соперник брата Миши Орест Цехновицер, упоминавшийся выше Щ.; в 1944 г. был мобилизован рядовым Яша Бабушкин, до тех пор поддерживавший в живых блокадное ленинградское радио; из них Выгодский, Гринберг, муж Дунаев-ской, Лейбович, Храбрый, Цехновицер и Щ. сложили головы в 1941–42 гг., Бабушкин в 1944 г. Дунаевская была ранена в лицо, Кирпичников провел на переднем крас четыре года без отвода на отдых (!), но был лишь тяжело контужен; Лурье был отчислен вместе со мной из ополчения и больше не призывался как сердечник; рядовой Рунин попал в окружение и оттуда с трудом вышел. Из моих послевоенных товарищей и друзей – евреев – были к концу войны призваны рядовыми и выжили В.А.Лившиц, И.М.Оранский, В.Н.Шейнкер – последний – с тяжелым ранением в голову. Добавим к этому, что Альтшулер, Бать, Клейнерман, Портнова, Прицкер, Циперович были мобилизованы в общем порядке и не знали, куда будут назначены, Эткинд – по запросу из армии, и все они попали в редакцию или в развсдотдел потому лишь, что активно владели немецким; хотя в наших школах немецкий был обязательным предметом, но школьники его не выучивали. Питерский и Гольденберг были направлены на армейскую работу партийными организациями, Ж. и Лоховиц были специально выбраны для немецкой газеты, один – как художник, другой – как автор немецких словарей; лишь У. попал в нашу редакцию по блату его русского приятеля Севки Розанова, и Бейлин сжулил. Из мобилизованных на фронт евреев, не имевших специальных военных знаний (переводческих, инженерных и т. п.), некоторые остались в живых таким же чудом, как и некоторые русские мальчики.
Но даже стыдно перечислять все имена исполнивших свой долг и по большей части сложивших голову: достаточно почитать любую мраморную Доску с перечнем погибших в любом ленинградском учреждении. А чисто русский поэт Кирсанов, сунувшись раз на фронт, бежал оттуда «прямо в пекло, в Ашхабад», как пелось известным кукольным хором Образцова, и из глубокого тыла писал свой серийный раешник «Заветное слово Фомы Смыслова, русского бывалого солдата».
Евреи 1941–1942 гг. потому и погибали быстро, что были не только мужественными людьми, но и городскими мальчиками, интеллигентами, не приспособленными к тому, чтобы лежа вкапываться в землю и затем уже стоять – или лежать – насмерть; насмерть, но в то же время по возможности оставаясь в живых. Не их вина, что среди евреев не могло быть крестьян: царское правительство запрещало евреям заниматься земледелием. И к 1943 году на передовой евреев уже действительно было не видно. Лишь среди новобранцев они составляли процент, соответствовавший их численности в населении, причем следует учитывать, что большинство местечковых евреев Белоруссии, Прибалтики и значительной части Украины не успели бежать и, стало быть, истребление их неминуемо уменьшило число евреев в СССР по крайней мерс пополам. В 1943 г. и позже евреев среди новобранцев было 1–2 на сотню, и иначе и быть не могло.
Зато после русских, украинцев и казахов евреи занимали четвертое место по числу Героев Советского Союза в процентном отношении к численности национальности. Эти данные были опубликованы в 1944 г. в армейских газетах, но были быстро изъяты из обращения и больше не воспроизводились.
На Карельском фронте один еврей командовал 26 армией, другой – артиллерией. Высок был процент евреев на всех высших нестроевых военных должностях, требовавших образования. Удивляться тут нечему – скорее можно было бы удивляться, почему тут мало было русских, если бы не знать, что была практически уничтожена русская дворянская и разночинная [290]290
Разночинной интеллигенцией была в основном, конечно, интеллигенция не из купечества (эти были просто классовые враги) и не из мещанста (оно поставляло мало интеллигентов), а из детей священников, дьяконов, дьячков – словом, «лишенцев»
[Закрыть] интеллигенция (уничтожена из классовых, а не националистических соображений). Почти поголовно было уничтожено офицерство. В этих условиях естественно на первое место вышла русская еврейская интеллигенция, которая в 20–30-х гг. не принадлежала к классовым врагам, и притом в 90 % случаев – во всяком случае, за пределами местечек – была неверующая и потому денационализованная. Подавляющее большинство евреев – моих сверстников – имели родным языком русский, редкие из них понимали идиш и никто не понимал иврит (евреев, шедших изучать свое национальное прошлое на отделение гебраистики филологического факультета, или молодых поэтов, пытавшихся писать на иврите, в счет, конечно, брать нельзя – да и те и другие, по преимуществу, кончали в концлагерях).
Поэтому легенда о сионистском засилии при советской власти и особенно во время войны – конечно, ложь, и притом кровавая, нацистская. Ее распространению немало способствовала немецкая армейская пропаганда – делали свое дело тысячи и тысячи немецких листовок, прочитывавшихся красноармейцами, когда фронт останавливался, – в 1942 и 1943 гг., и твердившая, что евреев нет на фронте: наши солдаты озирались вокруг и редко видели в своих рядах евреев, но зато видели их в числе политруков и в числе штабных, которых ненавидит любая армия.
Прелестную историю рассказал мне мой сотрудник 70-х гг. по Институту востоковедения, Мсир Натанович Зислин. Он служил по мобилизации в войсках связи рядовым. Однажды в результате артиллерийского обстрела где-то оборвались телефонные провода (они тогда уже были цветные – зеленые и красные, наверное, импортные). Зислин пошел по проводу и добрел до большой воронки посреди болота, полной воды, в которую уходили с разных сторон несколько разного цвета оборванных проводов. Зислин был дальтоник, так что цвет провода ему не помогал; он скрепил с оборванным один из свисавших проводов, показавшийся ему наиболее подходящим, и, как положено, пошел дальше по этому проводу с целью установить, нет ли еще обрывов и доходит ли провод до адресата. Но оказалось, что он соединил красный провод с зеленым и теперь полз по немецкому проводу к немецким позициям: вскоре появилась явно немецкая землянка, куда и уходил провод. Зислин в ужасе приник к стене землянки, вслушиваясь в шедшую оттуда речь.
– Слушай, товарищ лейтенант, а ведь еврссв-то на фронте не видать.
– Да что с тобой? А я, по-твоему, кто?
– Вы, товарищ лейтенант, дело другое, а так евреев на фронте нет.
– Верно, нет, нет, – сказал еще один солдат.
Тут Меир Натанович вошел в землянку, и из пяти советских военнослужащих, находившихся в захваченном немецком передовом посту, оказалось уже два еврея.
Поэтому сталинский антисемитизм конца 40-х годов выпал на хорошо унавоженную нацизмом почву.
Еврейство исторически сохранялось в течение 2500 лет благодаря своей религии. Но религиозные евреи и вообще тс, кто держался за свой язык, имели мало шансов выжить уже в 20–30-с гг. (вспомним белые и зеленые еврейские погромы, преследование раввинов и хедсрных учителей красными), а «евреи» 1941–45 гг. были за минимальным исключением обрусевшими, забывшими свой язык. В то же время вспомним и то, что та часть еврейской интеллигенции, которая не подвергалась в это время преследованиям, так как безусловно не могла быть настроена процаристски, была все же в существе своем интеллигенцией «буржуазной» и уже поэтому никак не ответственной за партийных евреев первых лет советской власти – Троцкого, Зиновьева, Бсрмана, Френкеля, Ягоду. Для интеллигентных «евреев» их культурой была русская, как русской была культура таких «немцев» как Фонвизин, Дельвиг, Кюхельбекер, Пестель, Грот, Блок.
Вообще существовал – и существует – несправедливый порядок: швед, поляк, англичанин, француз, живущий несколько поколений среди русских, всегда числится русским; еврей – вечно записывается евреем, хоть он уже и три поколения говорит только по-русски [291]291
А что из этой интеллигенции многие уехали и 50–70-е годы – так что же можно было ожидать, когда «пятый пункт» закрывал и течение почти сорока лет возможность учиться по всех основных высших учебных заведениях и трудиться на всех более или менее интересных paбoтax. Стоит ли удивляться поздней вспышке еврейскою национализма? При царском режиме была хоть, «процентная норма».
[Закрыть].
Вот из-за этой исключительной роли евреев в составе русской интеллигенции второй четверти XX века и оказывалось, что переводчики, «инструкторы-литераторы», – да и не только они, а и инженеры, артиллеристы, иной раз летчики-испытатели (Галлай), подводники (Герой Советского Союза Фисанович); да и множество жен молодых уцелевших русских интеллигентов и множество мужей уцелевших русских интеллигенток – были формально евреями и еврейками. Партийцы Питерский и Гольденберг не делали разницы между мной, Розановым – и Клейнерманом, Портновой; впоследствии сменивший Питерского Суомалайнен делал разницу, с одной стороны, между и мной и Клейнерманом, с другой – Рантой, Шаллоевым и прочими финнами и карелами. А карел и Сын карельского мужика П.В.Самойлов не выносил финнов, зато легко дружил и с русскими, и с еврейскими интеллигентами.
Все было не так, как рисовала, рисует и будет рисовать пропаганда. Уж я-то, три года занимаясь пропагандой, хорошо это знаю.
Один пленный мне рассказывал:
– Геббельс умер и попал в рай. Ну, арфы, белые балахоны, славословия. Он подходит к краешку рая и смотрит вниз. Там Гитлер, Геринг с девицами пьют вино, поют песни.
– А это что?
– Это ад.
– Нельзя ли мне туда?
– Куда? В ад? Пожалуйста.
Отправляют Геббельса в ад, там его на вилы – и на сковородку.
– Позвольте! Но я же видел совсем другое!
– Нет у нас ничего другого! Тут же ад!
– Да, но я… за столом… Гитлер, Геринг… девицы…
– Ах это! Так это же пропаганда! (Ach das! Das war ja Propaganda!).
Это отступление в моих мемуарах – не лишнее: пропаганда классовой борьбы с конца войны стала в СССР явно беспредметной и бессмысленной, но всякая диктатура возможна только путем натравливания на «врагов народа»: классовая травля должна была неизбежно смениться травлей национальной; идейно близкий Сталину Гитлер подал ему хороший пример, а почва была хорошо подготовлена – парадоксальным образом – немецкой пропагандой; а если вдуматься, то это логично.
Но вернемся к моим воспоминаниям.
VII
Весна 1942 г. прошла на нашем фронте под знаком наступления на Мурманском направлении. Здесь в прошлом году немцы продвинулись всего на 60 км от границы и завязли в скалах. Если выбить их отсюда, был хороший шанс вырваться на узкую финскую полосу у Баренцова моря и – совсем близко оттуда – на территорию Норвегии. Можно себе представить, какое бы значение для нашего морального состояния имел бы выход на чужую территорию, когда вся война шла на нашей! Для подкрепления на наш фронт была переброшена совершенно свежая, экипированная с иголочки сибирская 152 стрелковая дивизия. Она прибыла с востока эшелоном до Кеми, а оттуда морем должна была быть переброшена в Мурманск – очевидно, чтобы отвести глаза немецкой авиации, державшей линию Мурманской железной дороги под постоянным наблюдением. В Кеми местные интенданты сняли с солдат дивизии бараньи полушубки – апрель месяц, не положено! Но 3 мая, когда дивизия уже была брошена в бой, на Кольском полуострове начался ураган с бураном и, конечно, сильными морозами – интендантам надо было бы знать, что это не средняя полоса России. Авиация бездействовала. Все наши части понесли большие потери, но многие солдаты 152 дивизии просто замерзли до смерти и ушли под снег. Остаток дивизии – с тех пор получившей прозвище «голубой» – был выведен в тыл.
Однако больше всего нас занимали события в Ленинграде. Ясно было, что Ленинград держится, и что там сильнейший голод. Это мы знали, но и только – без всяких подробностей. Готовили продуктовые посылки и ждали, кто поедет на Ленинградский фронт в командировку. Стало известно, что из Политуправления регулярно ездит в Ленинград один батальонный комиссар и берет с собой посылки. Однажды он появился у нас, и мы с трудом уговорили его взять наши тючки. Он снова появился незадолго до Нового года. Мы спрашиваем, что в Ленинграде?
– Груда руин.
– Что с Эрмитажем?
– Груда руин.
Значительно позже мы выяснили, что он доезжал только до восточного конца Ледовой дороги – очевидно, до Войбокала – и там продавал посылки, никогда не добираясь до самого Ленинграда [292]292
Этот же батальонный комиссар фигурирует в следующей анекдотической, но, как меня уверяли, достоверной истории. Он, как и многие другие старшие политработники, докучал начальнику Политуправления фронта генералу Румянцеву, чтобы его послали в части. В один прекрасный день Румянцев сказал им:
– Я сегодня еду в 19 армию, поедете со мной?
Все выразили восторг. Генералу был подан специальный состав с салон-вагоном, в котором все комиссары вместе с генералом пили водочку и уписывали семужку и икорку. Румянцев, по своему обыкновению, был молчалив. От Кандалакши почти до озера Верман политработники добрались на машинах. А здесь Румянцев приказал всем комиссарам идти на опорные пункты взводов и поднимать людей в атаку. Но наш батальонный комиссар отказался под предлогом сильной боли в животе. После этого Румянцев его куда-то списал, и больше его мы не видели.
[Закрыть].
В начале января я встретил того маленького человека с огромным носом в АХО (хозяйственном отделе) и спросил, имеет ли он что-нибудь из Ленинграда. Он сказал: «Имею, там у меня умерли жена и дети». Так просачивались сведения о нашем городе.
Прицкер вдруг получил письмо из города Буя, от матери. Она сообщала спокойным тоном: «Дорогой сынок, отец умер в Ленинграде, мы с Мусей и ребенком были эвакуированы при первой возможности, но мне, к сожалению, пришлось сойти с поезда. Я лежу в госпитале, в Буе, скоро умру» [293]293
Муся (Мария Павловна) Рит рожала в Ленинграде почти одновременно с Ниной Луговцовой, женой моего брата Алеши – 8 января 1942 г., но сохранила своего ребенка немного дольше. Ее мать, мудрая эстонка Амалия Адамовна, кажется, оставалась в Ленинграде – и выжила.
[Закрыть]. И давала указания на случай ее смерти. Он кинулся к своему командованию, чтобы его отпустили на несколько дней доехать до Буя. Ему сказали, что у всех умирают родственники, это не довод, – но он вцепился, как бульдог. С ним было трудно спорить, и он-таки добился командировки в Буй.
Приехав туда, он узнал в госпитале, что мать уже умерла. Ему сообщили, где она похоронена, и он сходил на могилу.
Что же касается жены и ребенка, то они проследовали дальше своим эшелоном, и о них ничего не было известно. Прошел месяц, не меньше, пока пришли вести о жене Прицкера с сообщением, что ребенок умер в дороге, и его взяли из ее рук и бросили из теплушки под откос. Она осталась где-то совсем одна.
Прицкеру вскоре удалось сделать ей вызов как журналистке. Она приехала; мы все встретили её очень радушно. Им дали отдельную квартиру в городе, в доме, принадлежащем разведотделу. Таким образом, началась впервые в Беломорске семейная жизнь.
Я на посылки откладывал свой офицерский дополнительный паек; тогда он у нас еще был замечательный: консервы из тресковой печени, сгущенное молоко, сахар, табак и масло. С тем комиссаром, что продавал посылки, я (к счастью) не успел ничего послать, а дальше никаких оказий в Ленинград не было. Перетопленное мною масло успело прогоркнуть, и хотя я пытался его снова перетопить, оно было несъедобным, и я с горем его выбросил. Но между тем получил следующий паек в таком же составе, перетопил масло, нашел ящик и вес уложил в него. Где-то в марте или апреле кто-то из редакции «В бой за Родину» сказал мне, что из Беломорска отправляется целый вагон с посылками для Ленинграда. Я срочно достал свой ящик, заколотил и зашил его и поволок в город – в АХО, где занимались этим вагоном; там мне сказали, что вагон стоит груженый на путях и, может быть, уже ушел. Я кинулся на вокзал. На путях стояли десятки, если не сотни товарных вагонов; все они были заперты, и я бегал вдоль каждого и кричал: «Где здесь в Ленинград?» Наконец, на двадцатом вопросе отворилась щелкой раздвижная дверь теплушки, и оттуда высунулась рука; я ей отдал свою посылку: будь что будет!
Много позлее я узнал от мамы, что к ним в дверь постучался офицер, спросил: «Здесь живут Дьяконовы?» – и отдал ей в руки посылку, которая и спасла ей и Алешиной жене жизнь.
Однажды еще поздней осенью мне сказали, что меня спрашивает лейтенант. Я вышел – это был мой ученик-ассириолог Храбрый. Я очень ему обрадовался, провел наверх, и мы поговорили. Тут я первый раз услышал подробности о блокаде Ленинграда – трупы на улицах, дистрофия – слово это я узнал впервые. Его неразлучный товарищ, маленький и щуплый блондин Псреслегин, ушел из общежития и не вернулся. А Храброго мобилизовали в саперы и прислали на Карельский фронт – уж не помню, как он разыскал меня. Вероятно, я писал ученикам, и он нашел меня по полевой почте.
Но он торопился. Мы простились, и я знал, что навсегда. Саперы редко выживают, а с такой фамилией…
Но писем из Ленинграда в то время у меня не было никаких. Вначале я переписывался с Алешей, с мамой и с сестрой моей жены Лялсй (Еленой Яковлевной), но письма перестали приходить. От Алеши последнее письмо было от 26 декабря, а я получил его уже после Нового года. От Ляли и мамы письма прекратились даже раньше. По одному из позднейших писем Елены Яковлевны мы поняли, почему. Она пошла отправлять очередное письмо и увидела, что письма торчат наружу из почтового ящика: некому было вынимать их. Они стали появляться снова только, пожалуй, в апреле.
Тогда же пришло письмо от Миши. Оказалось, что истребительный батальон быстро расформировали, и Миша попал в обычные части, в полк, который был расположен на «пятачке» Невской Дубровки. Это было место, откуда можно было выйти только тяжело раненым, и то только если удавалось через лсд вытащить его на северный берег реки с помощью волокуши. Каждый квадратный метр земли был не раз поражен немецкими снарядами и осколками. Мишу волокушей перетащили на другую сторону, вывезли в Ленинград, и там он, голодный, валялся в каком-то госпитале Нашла его Наталия Васильевна, и оттуда его вывезли на детских санках прежняя
,жсна (Наталия Васильевна) и бывшая любовница. Волокли в госпиталь, где активнее лечили и оперировали.
На операционном столе он умер – это была клиническая смерть; и все же его спасли.
Когда он поправился, то его как знающего персидский язык отправили в Иран. В то время грузы союзников (продовольствие, автомашины, самолеты и танки) шли зимой (когда на севере темно) через Баренцево море в Мурманск и Архангельск, а летом – в Иран и далее через Баку. Мы оккупировали северную часть Ирана, а Англия – южную, на основании давнего договора, позволявшего России и Англии занять иранскую территорию, если она используется для враждебных целей против этих держав. [294]294
Как известно, после октября 1917 г. псе «кабальные договоры» с царской Россией были отменены, и советское государство не считало себя связанным каким-либо договором, заключенным до революции. Но для Ирана было сделано исключение.
[Закрыть] Шахское правительство и в самом деле снюхалось с немцами. В Иране было много немецких агентов. Десять лет спустя я встретился с одним из них в Кембридже за столом трапезной Queens' College, во время международного конгресса востоковедов. Это был профессор В.Эйлере, известный ассириолог и иранист. Англичане интернировали его в Австралии, где он несколько лет работал на овцеводческой ферме.
Бодрые письма писала Елена Яковлевна, сообщая, например, что была в кино. (Действительные события ее жизни в блокаду заслуживали бы отдельного рассказа. Она спаслась потому, что была донором и получала донорский паек, а затем, с зимы, – потому, что была мобилизована бойцом противовоздушной обороны и получала солдатский паек. Она никогда не рассказывала о своей жизни бойца ПВО – знаю лишь, что в ее районе пожаров было мало, и она их не тушила, но разбирала руины и вынимала трупы из руин домов и из разбитого снарядом трамвая). Я понимаю, что не много она мне могла рассказать в письмах, ведь они шли через цензуру. [295]295
Каждое письмо, шедшее через почту, с фронта или в тылу, имело на себе печать цензора. (У немцев письма тоже цензуровались, но штампа цензор не ставил.). Наши цензоры были всюду по большей части молоденькие комсомолки, часто студентки, и понятия о том, что надо вымарывать, у них были не всегда четкие. Они нередко «переживали» за «своих» авторов и особенно за женщин-адресаток. В одном любовном письме, пришедшем в Свердловск с фронта, была цензорская приписка: «Не верьте ему, он всем это пишет» В 1944 г. Нина Яковлевна встретила, уже в Ленинграде, свою бывшую студентку, начала было рассказывать ей события своей жизни за войну; та сказала ей – Можете мне не рассказывать, Нина Яковлевна, я была цензором в почтовом отделении Вашей сестры.
[Закрыть]
От мамы с весны шли грустные письма. Ни от Алеши, ни от Миши известий не было. В нашей «скороходовской» квартире были только мама да Нина Луговцова – мама не написала, что они живут в одной комнате, а остальную квартиру заняла заведующая продовольственным магазином с семьей.
Я, конечно, переписывался с женой, обнаружившейся в Свердловске (об этом подробнее потом), но писал и во все стороны. Все нуждались в поддержке и радостно откликались на мои письма. В середине 1942 г. у меня было уже чуть ли не пятьдесят адресов: все эрмитажники, с которыми я был знаком Надя Фурсенко, еще кто-то.
После того как нашелся Миша (когда он вернулся из Ирана), а об Алеше не было вестей, я решил написать на его полевую почту с просьбой сообщить где находится Алексей Дьяконов. Вскоре в ответ я получил похоронку:
«Умер 30 декабря 1941 г., похоронен в Мельничном Ручье».
Было непонятно, что значит «умер» – от голода, болезни?
Я написал еще письмо с просьбой сообщить подробности, но, конечно, странно было бы и думать, что я получу ответ.
Судя по месту, где он похоронен, я понял, что он был на Ледовой дороге. Он не мог быть ранен на Ладоге и привезен умирать в тыл. Мельничный Ручей не бомбили, но и мертвых с Ладоги туда возить не могли. После многих размышлений я теперь думаю, что он умер от обострения нефрита – это часто бывает как раз в 21–22 года, а холода нефрит не выносит. Уже после войны его жена рассказала мне, что незадолго до Нового года пошла навестить алешиного друга Диму Курбатова. Нашла его умирающим от дистрофии. Дима плакал, говоря о каком-то письме от Алеши, в котором он просил его позаботиться о жене и ребенке, а он… Алешина жена попыталась при нем отыскать письмо, но не нашла. Через три дня Дима умер, как она мне сказала. – Это значит, что Алеша ждал смерти уже будучи в армии, в середине или конце декабря. Если так, то это тоже больше похоже на то, что он заболел сразу после мобилизации. Мне он написал такое бодрое письмо за четыре дня до смерти.
Умер Алеша накануне Нового года, и когда я пьянствовал, он уже лежал мертвым [296]296
Похожее положение, как выяснилось после войны, было и на Суворовском. Ляля там жила одна (наша нянька Настя умерла в январе), а в комнату Анны Соломоновны въехал с семьей некий продовольственный деятель. Ляля иногда заходила к нему – погреться у буржуйки. Жаря на вилке ломоть колбасы, новый хозяин говорил – Да, тяжело приходится. Но терпеть надо! – Однако Лялю не угощал.
[Закрыть]. А я-то все время думал, что ведь он больной, почечник, лежит где-нибудь в окопах – там сыро… Странным образом и об отце я тоже думал как о живом, хотя точно знал, что его нет. Я так убедительно уговаривал маму, что и себя убедил, что какая-то надежда есть, и мучил себя, стараясь представить себе условия лагеря. Я тогда еще не знал, что они превосходят всякое воображение и что иному мертвому лучше.
Я прочел Алешину похоронку – пить было нечего, я попросил у когс-то махорки и закурил. Той весной нам еще не давали водки. Никому ничего не сказал – даже Фиме только гораздо позже, когда он сообщил мне известие о гибели другого своего товарища.
В курение я быстро втянулся, хотя раньше никогда не держал в зубах цигарки.
Письма, между тем, начали идти, идти и идти.
Снова стали приходить очень славные письма от Ляли. От мамы к лету пришло письмо с Алтая, из какой-то не предусмотренной популярной географией дыры. Она писала, что Нина Луговцова родила в январе девочку, что мама сама ее принимала, что девочка умерла почти что сразу – у Нины совсем не было молока, а вода была не ближе Невы; что они получили мою посылку, которая их спасла, и эвакуировались – Нина и она; и что об Алеше пришло то же печальное известие, что и мне (и в то же самое время: видно, мое письмо побудило прислать из части похоронку и матери). С Мишей мама списалась через его бакинского ученика и друга Леню Бретаницкого, которого он повидал в Баку по дороге в Иран.
Из Свердловска я получил письмо от М.Э.Матье, в котором она сообщала первые известия из Ленинграда, полученные от тех эрмитажников, что оставались в осаде. В этом письме было перечислено сорок фамилий погибших.
Пришло письмо из Арзамаса от Таты (Клавдии Борисовны) Старковой. В первом письме она писала, что они с Андреем Яковлевичем (Борисовым) подружились (а был момент перед войной, когда он не хотел ее видеть, понимая, что Тата в него влюблена). Чего Тата не писала, это что она была при нем неотлучно в подвалах Зимнего дворца все самое тяжелое зимнее время блокады, и что она его выходила. Потом, писала она, они должны были весной выехать вместе в Арзамас к родным Вали Подтягиной-Старковой. жены татиного брата (служившего на тихоокеанском торговом флоте); но заболела дочь Андрея Яковлевича, и он собирался выехать следующим эшелоном. Тата уехала одна и все ждала его, все встречая эшелоны и продолжала писать мне. Вдруг получаю от нее письмо, написанное совсем другим почерком – знакомым каллиграфическим почерком Андрея Яковлевича. Я даже вздрогнул. Но это было письмо не от него, а опять от Таты. Она писала, что Андрей Яковлевич умер дорогой.
С тех пор она и впоследствии пыталась писать его почерком, как бы продолжая его в себе – но с годами прежний почерк ее все-таки возвращался.
Брат Таты пропал без вести со своим кораблем – власти сочли, что он бежал, и Валю, жену его, сослали.
Сейчас уже не помню, но наверное вскоре после майских боев я получил от Питерского задание: съездить в наши фронтовые лагеря для военнопленных (такие были в Ксми и в Мурманске) и получить от немецких солдат ответы на составленную для них анкету («Как вы относитесь к нацистскому режиму», «Как вы видите перспективу войны» и тому подобные, всего вопросов Двадцать, видимо, придуманных Питерским).
Сначала я заехал в Кемь, но там немецких пленных было мало. Помню, что я побывал здесь сначала в 7-м отделении политотдела 26 армии, где начальником был майор Самодумский. Здесь я встретил группу финских инструкторов-литераторов в больших званиях, которые меня поразили: если У Лехена его люди работали, и дельно работали, если в нашем «Маньчжоу-Го» была хоть какая-то видимость работы, то здесь не делалось ровно ничего.
Запомнился один батальонный комиссар, с такими свстлопшсничными волосами, как будто выцвели на сильном солнце. Он целый день сидел за аккуратно прибранным столом и виртуозно оттачивал карандаши. Второй не сходил с верхних нар, и когда его спрашивали, не пора ли чем-нибудь заняться, отвечал:
– Бог спешки не создал.
Единственный человек, который что-то делал, что-то писал, что-то куда-то относил, был рядовой Илюша Вайсфельд, в миру кинематографический критик.
Другой замечательной фигурой был мальчик Пиньяйнсн, 18 лет, который отличался тем, что под покровом темноты подползал к окопам финнов и всю ночь слушал их разговоры. Услыхав о нем, Самодумский взял его к себе, понимая, что гибель его иначе наступит очень скоро.
Из 7-го отделения я пошел в пересыльный лагерь для пленных. Когда я вошел в их помещение, они посыпались с верхних нар, вытянулись по стойке «смирно» и стали есть меня глазами. Я несколько недоумевал: требуется ли с них такая дисциплина нашим начальством, или своя, немецкая дисциплина им так въелась в плоть и кровь.
Скорее, думаю, что второе, и вот по какому признаку. Находясь в Мурманске, я получил известие о присвоении мне очередного звания и, конечно, прицепил в петлицы третий кубик. На обратном пути мне опять случилось заехать в ксмский пересыльный лагерь – не к пленным, только к начальству, – но, когда я шел по двору, меня встретил один из пленных, которого я мельком видел сваливающимся ко мне с нар в первый раз; он лихо козырнул мне и подобострастно сказал:
– Gralulierc, Hcrr Obcrleutnant! – Womit dcnn? – Mit Bcforderung [297]297
Поздравляю, господин оберлейтенант – С чем же? – С производством в чине
[Закрыть], – сказал он почтительно.
Даже когда рядового немца производили в ефрейторы, то новоиспеченный ефрейтор норовил сняться с новой лычкой и послать фотографию семье. (Ефрейторское звание было-в то время введено и у нас, но такое производство никого из наших солдат не волновало).
В Мурманске меня встретил представитель 7-го отделения политотдела армии, хорошо памятный мне с университета, старший лейтенант Гриша Бергельсон. Он отвел меня в роскошную многоэтажную гостиницу «Междурейсовую» – никогда ни раньше, ни позже не видал я в СССР гостиницу, где можно было сразу без заминок получить прекрасный отдельный номер, просто показав свое воинское удостоверение в окошечко к портье. Устроившись, я пошел в пересыльный лагерь. Он занимал порядочный многокомнатный деревянный барак. Здесь собралось человек тридцать-сорок пленных, что для 1941 г. было очень много. Я провел среди пленных довольно много времени и успел с некоторыми из них ближе познакомиться. Мою работу среди них затрудняло то, что они голодали: их со времени, когда Мурманское направление относилось к Ленинградскому фронту, держали на ленинградском иждивенческом пайке, вместе с ленинградским пайком уменьшая и паек пленных. Тем не менее у меня с пленными установились вполне мирные отношения. На анкету они отвечали решительно как хотели.
Запомнились из них трос. Один был раненый летчик, сбитый над Баренцевым морем в новогоднюю ночь 1942 г. и выуженный нашими моряками. Он лежал плашмя, а на стуле, бывшем ему вместо тумбочки, стояла фотография милой девушки. Прочитав мою анкету, на её первый вопрос («Как вы относитесь к гитлеровскому режиму») он написал карандашом: «Я его отвергаю» (Ich lehnc sic at» и упал обратно на подушку. Я спросил, откуда он родом и кем был «на гражданке» – оказалось, он из Гамбурга, рабочий. Рассказал, как его сбили над морем. Я показал на карточку:
– Это Ваша жена?
«По-вашему, – ответил он, – это моя жена. А у нас она считается моей невестой». И он рассказал, что как военнослужащий он не может жениться, не представив «паспорт предков» (Ahnenpass) своей невесты. Я потом видел такие «паспорта предков» – в них полагалось указать национальность всех прямых предков по отцовской и материнской линиям до 1800 г. (а эсэсовцы должны были показывать предков до 1700 г.), и каждая запись должна была быть подтверждена документом. Бабушка невесты моего летчика была шведка – все в порядке, арийка! Но надо было получить копию её метрического свидетельства.
– Я получил разрешение на отпуск и на поездку в Швецию, нашел это свидетельство в какой-то захолустной церквушке. И, представьте себе, оно было у меня в кармане куртки в полете и все вымокло и не читается.
– После войны, – сказал я, исходя из его ответа на анкету. – это не будет иметь значения.
– Как знать, – ответил он.
Другой запомнившийся пленный был молодой, краснощекий артиллерист, про которого мне рассказали, что он был взят в плен во время боя, отведен на наш наблюдательный пункт и оттуда корректировал наш огонь по своим. Он мою анкету заполнил, как надо; но остальные мялись, ссылаясь главным образом на то, что дома могут наложить арест на сберегательную книжку, и жена останется без денег. Я понял, что надо найти лидера.
Таким лидером оказался Михель Марте, ефрейтор, горный егерь, австрийский крестьянин. Он был умен и общителен, а мне, собиравшему материалы по политическому и экономическому положению внутри рейха, разговор с австрийцем был особенно интересен, так как Австрия была присоединена недавно и население было не так оболванено.
Марте рассказал мне, что наци завели такой порядок: к каждому крсстьянину весной является инспектор, который составляет опись всего хозяйства – сколько чего засеяно, сколько всего и какого скота и птицы, и определяет будущий доход. Осенью крестьянин может взять на себя и семью продуктов в объеме полагающегося на рабочую карточку, а остальное должен сдать государству – по последним среднерыночным ценам (а не фактически даром, как сдавали наши крестьяне, не получавшие и никакой рабочей карточки). Я еще раз мог убедиться, что нацисты сумели наладить свою экономику [298]298
В 1941–42 it. в постоянных лагерях военнопленных им выдавалось по 800 г хлеба, а при выполнении плана – 1 кг. Но после Сталинграда, когда специальных лагерей для военнопленных не хватало, их стали отправлять в наши обычные концлагеря, где они и дохли от тифа, дизентерии и голода. Но это было позже.
[Закрыть]. (Секрет, конечно, заключался в том, что они могли столько платить своим крестьянам и рабочим, оплачивать им заграничные круизы и т. п. потому, что их экономика была рассчитана на завоевание и грабеж других народов в будущем; как только исчезли завоевания, потерпела крах и нацистская экономика).
– И как же, – спросил я, – как лучше – при наци или при независимой Австрии?