355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Дьяконов » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 20)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:58

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Игорь Дьяконов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 70 страниц)

– Ты что это? Куда собрался?

На миг я хотел сразу же броситься через перила, но сообразил, что Юрка отличный пловец и все это будет чистый водевиль. И поэтому ответил небрежно и шутя:

– Так вот, утопиться задумал.

– Для того чтобы утопиться, – заметил Юрий, – надо хорошо плавать. А то будешь барахтаться. Вообще утонуть нельзя, если не знаешь как.

– Однако же, многие тонут.

– Ну, это они рот разевают. Наглотаются, и тогда – тяжелее воды, пожалуйста. А так человеческое тело легче воды. Да тут и не глубоко. Пошли в город?

И мы пошли – по главной улице, где через дом встречались почему-то только две одни и тс же вывески: «Продаж жшоч!х капслкшв» и «Продаж трушв» – как будто жители города только и покупали, что дамские шляпки да гробы. Да еще на краю «Ерусалимки» висела гигантская вывеска:

Кравець

Затем, когда вы входили во двор, была другая вывеска, поменьше:

Портной

И пока вы шли по закоулкам двора, за каждым новым углом вас встречали все более мелкие вывески, гласившие то «Портной», то «Кравсць», пока, наконец, в тупике, на двери, Вы не натыкались на совсем маленькую вывеску-записочку (вроде «ушел в булочную, буду через полчаса»): портной укис.

Укиснувший портной! – какая тема для каламбуристичсской музы Юркиных карикатур!

Дальше начиналась «Ерусалимка» – страшная улица еврейской нищеты. Мне уже трудно сейчас описать, как она выглядела. Я помню какое-то нагромождение лачуг, какие-то двухэтажные деревянные галереи – и впечатление нечеловеческой тесноты, вони и грязи – и бесконечные оборванные, горластые ребятишки, и какие-то женщины, и сапожники, и тряпичники, и разные бородатые, псйсатые евреи в чистых, поношенных черных лапсердаках и черных фуражках, степенно среди страшного смрада и гомона обсуждающие какие-то важные дела на идиш. Всего этого нет – кто не выбрался в люди с помощью советской власти, не уехал – тот расстрелян, сожжен, задушен в душегубках – и эти старики, и эти женщины, и детишки.

«Ерусалимка», как и полагается кошмару, лежала где-то сбоку. А город был, в общем, чистый и приятный. Но – с провинциальными смешными картинками. Вокзал, как обычно в русской провинции, лежал в стороне от города; туда полз – очень долго – маленький полупустой трамвайчик. На своем пути, на самой большой, поросшей кое-где травкой площади, окруженный венком одноэтажных мастерских и лавчонок, он внезапно останавливался. Пассажиры высыпали на площадь. Что такое? Свалилась дуга. Дело было, видимо, обычное: украинец-вагоновожатый привычно высовывался в окошко и скричал:

– Сруль!

– Сруль!

– Сру-у-уль!

После третьего крика и третьей паузы из сапожной мастерской выскакивал босой человек в черной фуражке и грязной розовой косоворотке, забирался на крышу вагончика, – и трамвай ехал дальше, с дугой, подпираемой находчивым Срулсм.

Дня через два я лежал после купания на зеленом берегу Буга, как обычно – отдельно от всех, отгороженный кустами ивы или ракиты (бог её знает) и от реки и от своих. В это время сверху, с речной террасы, спустился курчавый мальчик моих лет, – но меньше меня, – с необыкновенными, огромными глазами, опушенными темными ресницами. Разделся и лег поодаль от меня.

Лицо его было такое, что я ясно понял, что это и есть хороший мальчик, которого мне сулили. Но мне он чем-то понравился, и я подумал, что,

наверное, он не так уж плох. Или я ничего не подумал, а просто стало скучно лежать одному. Я заставил себя заговорить с ним.

– Вы живете в доме…ских?

– Да, а что?

– Вы, наверное, тот самый хороший мальчик, с кем мне велсно дружить, – но только я не имел намерения следовать этому повелению?

– И мне тоже велели с кем-то дружить – наверное, с Вами. И я тоже не испытывал ни малейшего желания.

Мы оба засмеялись – я и Котя Гсраков незаметно подружились.

У Юры Филиппова была тайная мечта – он хотел стать археологом. Это было мне интересно – близко моим собственным мечтам, хотя Юра увлекался больше людьми каменного века, а я древними цивилизациями. Как раз в эти дни Юра, облазав подробно купленную перед отъездом карту-трехверстку Винницкой области (или тогда еще губернии – не помню) нашел на ней несколько археологических объектов. В страшную июльскую жару мы ходили с ним километров за двадцать разыскивать курган в степи. Курган мы разыскали, – он зарос высокой пшеницей, и копать его было все равно нельзя. Теперь Юра сообщил, что километрах в четырех-пяти выше от нашей дачи по Бугу есть старая крепость Богуна – сподвижника Богдана Хмельницкого. Надо ее исследовать. Он объяснил нам, что любительские раскопки запрещены, да и могут только испортить памятник, – но что составить план крепости стоит: это может иметь важн значение. Мы решили организовать экспедицию. Встретив во второй или третий раз на берегу Буга своего нового приятеля Котю Гсракова, я предложил и ему участвовать в ней. Остальные участники были Алеша и еще один мальчик; откуда он взялся – уже не помню.

Старая крепость лежала в густом лесу на крутом берегу Буга. От ее стен остались только земляные валы и рвы, которые с большим трудом можно было проследить среди густой заросли и колючих кустов. Снимали мы план по всем правилам – Юра соорудил планшет, ориентировались по компасу. Попутно мы хорошо полазали по лесу, поели лесной малины, порвали брюки, поцарапали немало рук и ног – но дело свое сделали за неделю. Каждый день, возвращаясь из похода, мы являлись пыльные, усталые, веселые, с лопатами на плечах, под марш: «Штанами на солнце сверкая…»

Винницкое пребывание кончилось весело, интересно и с пользой: план крепости был сдан в Государственную Академию истории материальной культуры, и у меня появился новый друг.

Котя Гсраков очень привязался ко мне и – совершенно неожиданно – оказался искренним поклонником моих стихов, когда я как-то решился их прочесть ему.

Это было мне немного странно (я справедливо считал свои стихи плохими), и очень лестно. Что бы я ни нафантазировал в литературном плане – например, я то собирался писать роман о гибели богов на фоне современной войны, то современного «Фауста» – все это находило у Коти горячее сочувствие и полное одобрение. Перед ним я безболезненно мог распускать свой павлиний хвост – Ваня бы этого мне не позволил.

Приходя к Коте на Надсждинскую (теперь улицу Маяковского) – я всегда тут же забирал его бродить по улицам. Много было исхожено улиц, много прочитано стихов. С ним мы вели и политические разговоры – пытались представить себе судьбы Европы и мира, рассчитывали, через сколько лет можно ожидать революции в Германии, и какие это будет иметь последствия для скорейшего наступления мировой революции; и обсуждали, вызовет ли это мировую войну, или капитализм будет поставлен этими событиями в такие условия, что не сможет развязать ее.

Хотя в нашей дружбе лидерствовал я, но это не значит, что Котя был мой поклонник и только. Как ни лестно было его отношение ко мне, но он был мне дорог и нужен не поэтому – или не только поэтому. Он был мне равный, одинаковый со мною. И помимо этого меня завораживала самая его судьба, трагическая, как его глаза и глаза его матери. Дело в том, что Котя был сыном расстрелянного.

Жуткое присутствие смерти, с раннего детства холодившее и парализовавшее меня, должно было жить в его доме с утра до поздней ночи, каждый день, зимой в Ленинграде и летом в Виннице, следовать за ним в школу и на улицу, быть с ним, когда он смеялся и когда он смотрел на сестру и на мать. Так я думал.

Тогда еще – несмотря на недавнюю гражданскую войну – дети расстрелянных встречались редко. Куда они девались? Или погибли, или бежали, – или просто не попадались мне на глаза.

Я знал о его отце не от него, а от Курбатовых. Он об этом не говорил.

Отец его, Николай Николаевич Гсраков, был из старого дворянского рода, где все старшие из поколения в поколение были Николаями (поэтому и мой друг был Котсй: чтобы отличить его от отца – Коли; но это отличие не надолго потребовалось). Николай Николаевич-старший – дед Коти, был воспитанником Училища правоведения – одного из самых реакционных учебных заведений царской России, того самого, которое готовило салтыков-ских «помпадуров» – ив начале революции был расстрелян, как почти все правоведы. Гсраков-отсц был замешан или считался замешанным в какой-то контрреволюционный заговор – едва ли не тот самый, в котором будто бы принимал участие и Н.С.Гумилев.

С течением времени я с удивлением заметил, что Котя вовсе не одержим каждодневно мыслью о своем отце и своей судьбе; что он – как все. Правда, он, конечно, отдавал себе отчет в том, что он не как все в смысле своих жизненных возможностей; что, например, ему не придется учиться в Университете, что жизнь ему предстоит трудная, что быть ему в нашем обществе вроде как бы изгоем, и в то же время кормильцем матери и сестры. Но повседневное между тем шло у него как у всех интеллигентских мальчиков нашего возраста. И не было в нем никакой озлобленности, и о мировой революции он думал точно так же как и я, считал ее неизбежной и необходимой.

С Ваней и Надей я К. отю не познакомил. Это было особое. Уже одно предположение, что он мог их не понять и они могли ему не понравиться, оыло достаточно для того, чтобы держать эти две стороны моей души врозь.

О Наде Котя знал только по стихам.

V I

Не нужно думать, что если лирическая тоска Винницкого лета кончилась веселой игрой в археологию, то моя любовь была делом детским и несерьезным. В моей жизни была потом и более глубокая и всепоглощающая любовь, но и эта никогда не забывалась. А тогда я любил – очень. Может быть, Надю никто не любил потом так, как я тогда.

А остальная жизнь шла своим чередом. Разыгрывались игры в страны Верена, читалась древняя история Востока. И своим особым путем – известным только Алсшс – шло сладкое, тяжкое, мучительное и грешное внутреннее развитие.

За лето в стране произошла между тем очередная реформа школы.

В течение последних нескольких лет шла ее политехнизация; школа, наряду с общим образованием, должна была теперь готовить и к производственному труду. Поскольку же число общеобразовательных предметов сравнительно ограничено, а производство почти бесконечно разнообразно, постольку каждая школа получила свой особый производственный «уклон». Были школы со слесарным, с токарным, с портняжным уклоном. Одна из соседних школ на Петроградской стороне была даже с пекарским уклоном.

Общеобразовательные предметы, впрочем, тоже претерпевали изменения. Так, из курса была исключена история, замененная обществоведением – довольно неопределенным винегретом из политической экономии и исторического материализма; а из собственно истории учили только про первобытный коммунизм и затем сразу начинали с промышленного переворота в Англии и Парижской коммуны.

Одновременно вводились изменения и в методы преподавания. Как действовал введенный «бригадно-лабораторный метод» – я расскажу вскоре. Как уже говорилось, еще начиная с середины двадцатых голов было введено школьное самоуправление, и ШУС – орган этого самоуправления школьников – имел формально равные права с педагогическим советом, а фактически – часто большие. В школах развернулась «классовая борьба», и многие старые гимназические учителя были выброшены из школы. Как обычно бывает в таких случаях, выгнали часть тех, кого действительно следовало выгнать, и многих из тех, кто вызвал классовый гнев учеников (или сослуживцев) либо более или менее случайно, либо в порядке сведения счетов – главным образом выгоняли слишком хороших учителей. Часть тех, кого следовало выгнать, вовремя перестроилась и стала рьяными поборниками новых порядков, – изредка потому, что считала: «чем хуже, тем лучше», а чаще всего – из карьерных соображений и «страха ради иудейска» – что, между прочим, значит «из страха перед иудеями», то есть перед духовными властями в евангельской римской Палестине.

Все это движение по перестройке школы, выражавшееся в почти ежегодных официальных реформах, дошло осенью 1930 года до высшей точки. Было объявлено о закрытии старших классов «единой трудовой школы» (продолжавшей старую гимназию), как дающих буржуазное воспитание, не соответствующее задачам политехнизации и подготовки кадров для строящейся промышленности. Ученикам было предложено перейти в техникумы. Но в виде компромиссной меры в каждом районе была оставлена одна школа, в которой сохранились восьмой и девятый классы (тогда это были последние классы школы); родители, желавшие, чтобы их дети окончили по старой программе, могли – с некоторыми трудностями – перевести их в эту школу.

На Петроградской это была 176-ая единая трудовая школа, помещавшаяся в большом голубом здании на набережной у Сампсонисвского моста (Мост Свободы), где теперь (после Отечественной войны) Нахимовское училище.

Вполне естественно, что – помимо небольшого контингента учеников из окрестностей этой школы (из «микрорайона») – сюда перевелись из других школ преимущественно дети интеллигенции.

Сюда был зачислен (на этот раз без всяких экзаменов, которые в системе «бригадно-лабораторного метода» были отменены) и я.

Может быть, я и дальше продолжал бы учиться дома, но, во-первых, надо было получить аттестат о среднем образовании – мне полагалось уже быть в последнем, девятом классе школы; а во-вторых, стало ясно, что мы за границу уже больше не поедем.

Я уже писал о том, что папа после возвращения из Норвегии был зачислен в ленинградскую контору треста «Экспортлсс» с тем, чтобы познакомиться с лссоэкспортным делом для будущей работы в советском торгпредстве в Англии. Однако обстановка складывалась так, что было очевидно – беспартийного «старого специалиста» из буржуазной интеллигенции теперь за границу не пошлют.

Не помню, в том году или в следующем происходила очередная чистка советского аппарата. Выглядело это так: создавалась комиссия по чистке (по-видимому, райкомом партии) из незаинтересованных лиц, по большей части рабочих из другого предприятия. Эта комиссия просматривала личные дела и вес тс материалы на каждого сотрудника обследуемого учреждения, которые могли поступить (естественно, что в это время в комиссию сыпались жалобы и доносы). Затем на общем собрании учреждения каждый сотрудник по очереди должен был выступить, рассказать свою биографию и различные обстоятельства своей жизни и работы, и затем ответить на вопросы, задаваемые комиссией и желающим из публики (устные и пиьсменныс). Вопросы были самые разные: тут была и «политграмота», и международное положение, и разные каверзные вопросы по биографии проходящего чистку. Затем комиссия выносила решение «считать прошедшим чистку» или «вычистить»; последнее решение имело несколько «категорий». Вычищенный по первой категории увольнялся с работы без права поступить на работу в советские учреждения. Что это собственно значило – не совсем ясно, потому что в начале тридцатых годов никаких других учреждений, кроме советских, не было. Другими словами, вычищенному по этой категории предлагалось либо воровать, либо скрывать свое прошлое – при раскрытии которого он увольнялся с работы уже автоматически, так как считалось, что он «пролез», «примазался» и «скрыл свое классовое происхождение». Впрочем, для таких людей дело обычно, кажется, кончалось высылкой под надзор, а там уж был свой порядок принятия на работу. Вычищенный по второй категории тоже увольнялся, но какие-то права на работу ему сохранялись. Была еще третья и, если я правильно помню, четвертая категория. Все они были связаны с позором для вычищенного, но последствия для его дальнейшей работы были сравнительно милостивы. Главные поводы для чистки были биографические или генеалогические: почти без исключения, – если не было особо смягчающих обстоятельств, – вычищались вес дворяне (не говоря уж о бывших царских и белых офицерах, бывших крупных чиновниках и, тем более, жандармах), бывшие члены всех партий, кроме большевистской, а позже – участники различных партийных оппозиций; вычищались кулаки и их дети, священнослужители и их дети, и тому подобное. Наряду с этим вычищались пьяницы, морально разложившиеся люди (в то время это не значило, как в пятидссятых-семидссятых годах, что человек просто разошелся с женой или имеет любовницу: термин понимался в прямом смысле); наконец, люди, нелюбимые в своем учреждении и такие, с которыми сводили счеты. Само собою разумеется, что нередко обвинения было трудно проверить; в таких случаях обыкновенно считали – вернее будет вычистить.

Под такую-то чистку попал и мой папа. Правда, он не был ни дворянином, ни купцом, ни кулаком, ни офицером, ни сыном священника, ни сыном раввина, ни сыном жандарма; однако отец его был членом правления большого банка, а главное – и это, почему-то, обычно производило больше впечатления – надворным советником (члены комиссии, по-видимому, смутно представляли себе это так, что папин отец что-то кому-то советовал; на самом деле это был один из самых мелких чинв) и, мало того, имел «Орден Бухарской звезды». Тщетно было бы объяснять комиссии, что «Бухарская звезда» – самый пустой орден, какой только может быть, – нечто вроде «Ордена Ишак» у Салтыкова-Щедрина. Так или иначе, папу вычистили по какой-то там третьей или четвертой категории. Правда, потом вышестоящая комиссия отменила это решение, и перед папой извинились. Но он понял, что в «Экспортлссс» дольше работать ему невозможно. Он ушел оттуда и вскоре поступил главным редактором в издательство «Acadcmia», выпускавшее роскошные издания классиков. Дело в том, что к этому времени он был хорошо известен в литературных кругах как один из лучших в Ленинграде переводчиков и редакторов.

Итак, наши путешествия кончились, – ни о каких отъездах давно уже разговоров не было. А нашу советскую школу надо было окончить так или иначе. О техникуме я слышать не хотел, и мои родители, зная характер моих способностей, о нем тоже не думали. Поэтому они добились моего зачисления в девятый класс 176-ой школы.

Ваня в это время уже благополучно успел поступить на биологический факультет Университета, а Наде, как и мне, надо было еще кончить девятый класс. Поэтому – к моей радости и волнению, – и она тоже попала в ту же 176-ю школу. Я представлял себе, что теперь мы будем видеться ежедневно, и в то же время беспокоился – не будет ли неловкости друг перед другом от моих неуклюжестей и от ее пробелов в знаниях. Но и радость и беспокойство были, как вскоре это будет видно, напрасны.

В день начала занятий нас всех собрали в какой-то большой пустой комнате. Собрание проводила немолодая, усталого вида учительница русского языка. Она объяснила нам задачи школ с сохранившимися восьмыми и девятыми классами – я не очень слушал и не запомнил, что она говорила. Поразила меня только одна фраза:

– Ввиду многочисленных реформ программы вы не должны рассчитывать, что школа выпустит вас полностью грамотными по русскому языку.

От такой декларации я, что называется, «закачался». Но в дальнейшем выяснилось, что это было еще слабо сказано.

Нас разбили на три параллельных класса. Я уже успел познакомиться с несколькими мальчиками и девочками, державшимися вместе; оказалось, что все они из 190-й школы – бывшей «Лснтовской гимназии», той самой, где учился Миша и куда мечтал попасть и я. Об этом я им и сказал, и они посоветовали держаться с ними. Мы все попали в 9–6 класс. Надя сидела в стороне и держалась как незнакомая. Она попала в другой 9-ый класс, и не видно было, что она этим огорчена.

Новая школа удивляла меня на каждом шагу. Во-первых, не было постоянных классных помещений – мы.сочсвали по верхнему этажу из кабинета в кабинет, где стояли довольно обшарпанные и разношерстные столы, парты, стулья и скамьи. Во-вторых, если в начале было что-то похожее на уроки, то постепенно всякое сходство с уроками исчезло. Отметки не выставлялись; занимались мы «бригадами» – садились группками за столы, каждая группка вокруг одного учебника, и долбили его – или делали вид, что долбим. На переменках хотели – выходили в коридор, не хотели – болтали в классе. На уроках немецкого языка нагло играли в «словесные» игры, и в спорных случаях подзывали учительницу в качестве арбитра, на что та робко говорила:

– Вы бы хоть в немецкие слова играли.

За год сменилось шесть математиков и пять учителей физики – кто-то был уволен по анкете, а кто-то не хотел оставаться работать в «обреченных» девятых классах, тем более, что восьмые – ниже этажом – закрыли среди года. На этом, между прочим, окончилось школьное образование Коти Гсракова, попавшего в такой остаточный восьмой класс.

Несколько человек из восьмых классов перевели среди года в девятый – не за особые успехи (все равно где было бездельничать – в восьмом или девятом), а потому, что их родители захотели и смогли избежать перевода ребят в техникумы, которые не пользовались популярностью у интеллигенции.

Мне смена учителей была на руку, так как я был совершенно не подготовлен к программе 9-го класса. Каждый новый математик вызывал учеников к доске, начиная с буквы «А», и до «Д» успел дойти только один. Я был вызван к доске, что-то промычал нечленораздельное и был отпущен. Кирилл Гришанин учил меня физике, а по математике как-то не успел подготовить, и я застрял на том, что проходил в Норвегии – где-то около умножения многочленов и не доходя до Пифагоровой теоремы. Поэтому синусы, тангенсы и логарифмы, которыми здесь оперировали, были мне совершенно незнакомы. А так как я, будучи близорук, отсиживался на «Камчатке», то и не имел даже приблизительного представления о том, что Делалось на доске.

Из учителей мне запомнилось только трое-четверо.

Во-первых, заведующая школой – Фаина Моисеевна Пугач. Она преподавала у нас – или вернее делала вид, что преподает – обществоведение. Про нее ходил слух, что она выдвиженка из уборщиц. Не знаю, так ли это было, но это вполне возможно. Ходила она в красном кумачовом платке на седых волосах и занималась больше общественной работой и классовой борьбой, чем преподаванием. На урок она обычно являлась назадолго до звонка; не помню, чтобы она что-нибудь сообщала по программе. По большей части она ораторствовала, сверкая на нас большими, злыми, впалыми глазами. Например, она объясняла нам, что мы должны следить за дисциплиной учителей и немедленно сообщать ей об их опозданиях, а также о политических ошибках; или она сообщала нам, что школа не может уделять нам, буржуазным сынкам, классово-чуждым, особого внимания, так как главное внимание будет уделяться пролетарским детям, учащимся в младших классах. Главной ее заботой было еженедельно возобновляемое и вывешиваемое на видном месте расписание. Под конец года за целый день хорошо если бывал хоть один урок. Математики и физики окончательно разбежались, а учитель черчения, дав нам всего один урок, вскоре после Нового года умер. Но в еженедельном расписании, к нашему превеликому восторгу, значились даже в большем количестве, чем раньше, и физика, и математика, и черчение. Дело в том, что по вечерам в нашей школе занимались рабочие курсы, и перед ними нужно было показать бурную работу школок.

Во-вторых, учитель естествознания, Яровой. Он почти единственный из всех учил нас по-настоящему (генетике), – несмотря на то, что по его предмету «бригадно-лабораторный» метод проводился наиболее последовательно. Помню, как меня глубоко поразила основательность учебников по биологии и физиологии после примитивных и поверхностных учебников норвежской школы, – да, впрочем, и все учебники содержали очень много подробных сведений, по-видимому, с учетом последнего слова науки. Запомнились устные уроки Ярового, в те довольно короткие минуты, когда он говорил, а не предоставлял нам, согласно правилам «бригадно-лаборатор-ного» метода, читать, – мы сидели, раскрыв рот.

Лишь много позже я понял, что преимущества наших учебников по сравнению с норвежскими были во многом кажущимися. Все, что я учил в Норвегии, я запомнил на всю жизнь, – хоть ночью разбуди, я могу перечислить реки Франции или норвежских королей; а из того, что было в наших советских учебниках для девятого класса, не запомнилось почти ничего: какие-то обрывки – механизм уставания мышц, доминантные и рецессивные признаки, наследуемые по закону Менделя (да и то это я, скорее, запомнил по книге Филипченко, которую читал в Виннице; тогда менделизм еще не был осужден). Что еще? Там было и о доменном процессе, и о полезных ископаемых в разных странах; всего этого нельзя было запомнить, как ни интересно это было; впрочем, не все было и интересно, – например, я и до сих пор не пойму, зачем в нашей школе учат экономическую географию со всеми ее цифрами и процентами; ведь в школе надо давать тс знания, которые должны остаться неизменно на всю жизнь, а это и запомнить возможно только до вызова к доске, и будет меняться в течение всей жизни из года в год.

Возвращаясь к Яровому, надо сказать, что он еще потому был популярен, что держался с нами как-то подчеркнуто близко, даже, пожалуй, запанибрата; девочки были в него чуть-чуть, – а может быть, и не совсем чуть-чуть, – влюблены, и он явно работал на публику.

Всеобщим любимцем был и учитель физкультуры, Григоров; он учил с увлечением, весело, большинство мальчиков было спортсменами, и им он нравился. Меня же и ешс двух-трех астеников он не донимал, – и поэтому он нам тоже нравился.

Еще была маленькая, молодая учительница химии, отважно учившая нас, как ни в чем не бывало, почти без приемов «бригадно-лабораторного» метода – правда, и без опытов, так как их не на чем было ставить.

А в целом нам было не до уроков, и администрации было не до уроков, и учителям было не до уроков. Мы развлекались, начальство делало карьеру, учителя думали о том, куда итти работать, когда закроют девятые классы…

В том году всевластие ШУС'ов кончилось: вводилось единоначалие заведующего школой. Была комсомольская организация, комсомольские собрания, – но чем они занимались, я не знаю; до нас они не касались. Класс резко делился на комсомольцев и интеллигенцию. Вожаком комсомольцев была Маруся Шкапина; она ходила в «юнгштурмовкс», глядела на нас сжигающим взором небывало голубых глаз и с нами не разговаривала. Большинство комсомольцев казалось мне довольно неинтересными, мало способными ребятами. Им до меня не было дела, а мне до них. Ярче других был Александр Цейтлин. Цейтлин был из интеллигентов, а комсомольцем был из карьерных побуждений. Его демагогия и подхалимство, коварная ласковость и легкость в предательстве до того бросались в глаза, что иметь с ним дела не хотелось никому.

Ребята из 190-ой школы составляли ядро интеллигентской части класса. Душой их был маленький, большеглазый, курчавый и русый Оська Финксль-штсйн. Щуплый, некрасивый, рябоватый и с дурными зубами, он не мог завоевать популярности успехами в спорте или томными взглядами в сторону девушек; зато он был неистощимо остроумен; он не пленял сердец, но забавлял; и стал бы клоуном класса, если бы не был всех умнее. Острил он с каменным лицом, задумчивым, немного протяжным голосом; и ему принадлежало решающее слово во всех затеях и конфликтах. Впрочем, он был скептик и, может быть, немного циник – таков был, в общем, дух всей этой компании.

Другой, которого тоже любили, не влюбляясь, был Сережа Лозинский, сын знаменитого поэта-переводчика. Самый длинный в классе, – неуклюже-длинный, с длинным, неподвижным дицом, которое только изредка дрогнет, и на нем появится добрая улыбка, – он отличался большими странностями. То, бывало, он выбрасывает из себя одну остроумную реплику за другой, – какие-то сравнения и цитаты ужасно к месту, – а был он необыкновенно начитан и образован; а то молчит, не отвечает на обращенную к нему речь, как будто не слышит и не видит тебя. Он был блестящий математик, и вообще все знал, и ребята часто – особенно в начале, пока в школе еще учились, —прибегали к нему за помощью, и он охотно всем помогал; но в то же время он был вечной мишенью разных розыгрышей и проделок. Не хуже других, он играл с ребятами в «очко» и принимал участие в общем трепе и прочих затеях – кроме спортивных. «Очко» было очень распространено в классе, и Сережа Лозинский был одним из сильных, отъявленных картежников; как-то раз кто-то его встретил уже под утро на Камснноостровском – он шел, и на лице его была написана твердая решимость. Оказалось, что он играл всю ночь у кого-то из товарищей, и только что дал зарок бросить карты.

Оська и Сережа придавали компании прелесть, одухотворяли ее, делали ее веселой и остроумной; но костяк составляли не они. Это были Вовка Касаткин, Володя Толярснко, Димка Войташсвский и Коля Зссбсрг, не претендовавшие ни на высшую интеллигентность, ни на особую тонкость остроумия. Это были способные ребята, спортсмены, хорошие, дружные товарищи. Девочки влюблялись именно в них.

«Жён-прсмьсром» компании был Вовка Касаткин, черный, с союзными бровями, ловкий, порядком циничный, немного свысока смотревший на таких как Оська или я, да и на Сережу. Многие девочки вздыхали по нем, но роман у него был с Милой Мангуби, переведенной среди года из 8-го в 9-ый класс, тоже из компании 190-й школы, – хорошенькой караимкой, но несколько чужой не только для комсомольцев, но и для нас, – потому что делала маникюр и (вне школы), по слухам, красила губы, хотя в этом не было ровно никакой необходимости.

К этой компании тянулся и я, и еще кто-то из ребят: наивный и веселый Кирилл Шуркин и русский богатырь Вася Скачков.

О Скачковс мне хочется рассказать подробнее. Внкокий, добродушный, с белыми как лен волосами, с огромными ручищами, он был очень способным, особенно по математике, но с интеллигенцией он не имел ничего общего; зато по ходу его разговоров было видно, что он хорошо знает крестьянский быт; было непонятно, почему он тянется к нам; и вообще, в его жизненной позиции для меня было что-то загадочное. Я тоже невольно тянулся к нему, как тянутся юноши к тем, кто близки им по годам, но старше по опыту. По анкете он был крестьянин-середняк. Я как-то был у него дома, и был поражен увиденным: в большой, пустой комнате где-то на чердаке бывшего доходного дома человек десять-пятнадцать спали вповалку на полу; вещей не было никаких; было ясно, что в городе эта семья – оторванная от корней. Вася очень неясно говорил о том, как попал в город, и вообще не любил упоминать о себе и своих. Числился он комсомольцем, но держался в стороне от комсомола, всегда с нами. Мне он сказал, что когда наша комсомольская организация снималась на групповую фотографию, он, когда фотограф нажал на спуск, присел в заднем ряду, чтобы не попасть на снимок. Меня это покоробило – если тебе неприятно быть среди комсомольцев, зачем же вступать в комсомол? А в то же время не было более доброго и верного товарища, более добродушного, дружелюбного парня, чем Вася Скачков. Он, один из немногих, учился серьезно и упорно, и во всем был необыкновенно добродетелен. Когда мы с Сережей Лозинским выпустили рукописный сборник афоризмов и стихотворных эпиграмм, посвященных всем рабятам класса (не исключая и самих себя), то Скачкову Сережа посвятил латинскую (!) эпитафию Ньютона «Да поздравят себя смертные, что толикос существовало рода человеческого украшение». Но если Сережа Лозинский поражал нас латинскими цитатами, то Вася Скачков лишь втайне мне, как лучшему другу, показывал свои русские стихи… в них не было ни складу, ни ладу, ни смысла, ни элементарной грамотности; такие стихи идут потоком в литературные консультации; уж не помню, какие вежливые замечания о русском стихосложении я сделал Скачкову.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю