Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 70 страниц)
VIII
Что ни происходило тогда в мире хорошего или дурного, дома у нас было хорошо, особенно когда вечером все собирались за обеденным столом. С обедом всегда дожидались папы; никто никогда не обедал отдельно. За столом папа выпивал серебряную рюмочку водки из своего любимого серебряного графинчика, и сразу с него сходила раздражительная усталость. Начинались рассказы о приключениях служебного дня, всегда юмористические, а когда папа был особенно в ударе – то и немножко тартареновские. Папа, как и все мы, Дьяконовы, любил похвастать и, в рассказах о своей службе, присочинить что-нибудь неожиданное. Все мы это знали, очень любили застольные рассказы, а если с нами между этим круглым, еще норвежским столом и новой фанерной перегородкой протискивался какой-нибудь гость, то он, услышав что-либо уж очень невероятное, украдкой глядел на маму – на ее лице всегда было написано, когда папа начинал сочинять. А мы, сыновья, в таких случаях хором исполняли туш:
– Там… трам-там-там-тарарам-тарарам-тарарам-там-там-там…
С нашими собственными рассказами нам редко удавалось прорваться, но мы бодро делали попытки, и если в свою очередь начинали при этом хвастать каким-нибудь успехом, то в ответ и нам доставался тот же иронический туш:
– Там… трам-там-там-тарарам-тарарам-тарарам-там-там-там-там…
По этой части – хвастать и петь туш – Тэта очень хорошо включалась в наши обычаи.
После обеда папа отправлялся спать к себе в кабинет, а поздним вечером, в дедовском золотистом бухарском халате и в неизменной узбекской тюбетейке, садился за письменный стол, – за очередной перевод, и долго, до двух часов ночи, писал своим мелким почерком, наклонив голову на бок.
В это время он был, сейчас уже точно не помню, – не то заведующим, не то главным редактором ленинградского отделения издательства «Academia», выпускавшего классиков мировой литературы: тут была «Тысяча и одна ночь», «Декамерон», Гольдони, мемуары Авдотьи Панаевой, и многое другое. И в то же время в других издательствах регулярно выходил девятым, десятым, одиннадцатым, двенадцатым изданием папин «четвертый сын» – его перевод «Джимми Хиггинса» Эптона Синклера; каждый раз принося гонорар, папа говорил, что хотел бы видеть такую заботу от своих остальных сыновей на старости лет.
Впрочем, хотя материально мы жили относительно благополучно, но особого изобилия не было. Гонорары были вещь ненадежная и нерегулярная – то ту, то другую из переводимых папой книг «зарезывали», да и никогда не было известно, когда уплатят и за принятую книгу. Так «зарезали», между прочим, и драму замечательного норвежского писателя Нурдала Грига «Варавва», которую за папу в течение нескольких дней перевели мы вдвоем с Мишей. Миша вообще часто участвовал в папиных переводных работах, и довольно много переводил и самостоятельно. Что касается меня, то я, иногда вместе с Мишей, призывался папой в трудных случаях на совет и, кроме того, несколько раз переводил вставные стихи в романах.
Папа, по обыкновению, получив «дикие» деньги, – то есть неожиданный гонорар, – немедленно тратил их бог весть на что, а потом где-то «стрелял», забирая авансы под договоры, которые не мог исполнить, и невозмутимо признавал в суде иски издательств. Бабушка Ольга Пантслеймоновна ахала: «Какой позор! Мой сын под судом!», ей трудно было объяснить, что судебное дело состоялось по полюбовному соглашению с издательством, для того, чтобы можно было на законном основании прекратить неосуществимый договор.
А когда мама тихо упрекала папу за траты, – вон тебе, дескать, штаны новые надо, – то папа говорил пылко: «Не для того я работаю, чтобы штаны покупать!»
Между тем в стране была карточная система – продукты «забирали» по «заборным книжкам», одежду получали по ордерам, то и другое с большими очередями. Питались мы вполне прилично, но не роскошно, а одеты были кое-как. Я, например, носил Мишин краноармейский темнорыжий свитер, доставшийся ему, когда он отбывал очередные военные сборы в качестве лентснанта, и его же красноармейские сапоги поверх бумажных брюк – ордерных скороходовских полуботинок хватало мне не надолго.
Бабушка Ольга Пантслсймоновна и тетя Вера вели изолированную от нас жизнь в своей комнате «на отлете». Папа помогал им деньгами, и кроме того, тетя Вера выучилась писать на машинке, и было договорено, что папа будет отдавать ей перепечатывать свои рукописи и платить ей за это. Мама была этим недовольна: раньше она перепечатывала их сама.
Комната их была загромождена остатками былого величия; столики и сундуки, покрытые кружевными салфеточками, дорогой зеркальный шкаф, кожаный диван; на стенах висели в темных золоченых рамах картины, писанные прабабушкой Татьяной Петровной Гудимой, и старинные фотографические портреты – дедушки, бабушки и дедушкиного отца, Николая Сергеевича, того самого, что был екатеринбургским головои.
Бабушка никак не могла свыкнуться с нынешней жизнью. Как-то раз, в особенно тяжелое время разных скудных и странных «выдач» по карточкам, нее с папой произошел следующий разговор:
Бабушка:«Что-то ты сегодня невеселый, Миша, не случилось ли что-нибудь на службе?» (А папа, напротив, был в самом смешливом настроении, и только и ждал случая, чтобы придумать какую-нибудь юмористическую историю).
Папа:«Да вот, на службе у нас предлагают выплатить жалованье кирпичом и железным листом, – не знаю, брать ли?»
Набушка:«Конечно, бери, бери!».
Тут они оба были «в своем репертуаре».
Между тем, для мня встал вопрос о поступлении в высшее учебное заведение, – или, как тогда уже стали говорить, в ВУЗ, хотя к этому слову как-то еще не совсем успели привыкнуть.
Для части моих товарищей, которым уже исполнилось семнадцать лет, вопрос о ВУЗ'с мучительно встал еще с осени. Дело было непростое – вступительных экзаменов и конкурсов не было, принимали по анкетам, и интеллигентские дети попадали с трудом. Из наших ребят трех параллельных классов попали в ВУЗ сразу лишь немногие: Сергей Лозинский поступил на математический факультет университета, Оська Финксльштсйн – в электротехнический институт связи, Катя Молчанова – в медицинский, Игорь Михайлов – в кораблестроительный. Большинство же поступило на заводы – зарабатывать себе рабочий стаж. Значительно старший, чем я, Юра Филиппов, проработал несколько лет на деревообделочной фабрике и в конце концов, одновременно со мной, поступил в институт по специальности технологии дерева – мечты об археологии пришлось оставить. Котя Гсраков кончил техникум и работал геологом-коллектором. Пролетарием, однако, не стал никто. Меня, впрочем, все это мало беспокоило – я почему-то был уверен, что поступлю туда, куда мне хочется; но странно было, что мои сверстники предаются таким взрослым занятиям – работают на заводах, в геологических партиях или даже вступают в любовные связи, а я все еще мальчик, играющий с Алешей в войну между Версном и США.
Сложно получилось и у Нади. Она мечтала стать геологом – геологи были гусарами тех лет, самой привлекательной и романтической профессией. Надина мачеха была геологом и преподавала в унирсрситстс, но она категорически отказалась ходатайствовать за падчерицу. Поступающих распределили, не особенно считаясь с их желаниями, и Надя попала в ботаники. И хотя она нашла какого-то молодого человека, который попал на геологический факультет, а хотел на биологический, и они с ним вместе ходили в ректорат и просили поменять их местами, им там довольно грубо отказали.
Впрочем, Надя быстро утешилась. Она втянулась в новую компанию – студентов-спортсменов, танцоров, лыжников, быстро разогнавших её меланхолию. Она стала прихорашиваться, красить свои белесые брови, а иной раз и губы, втянулась в какие-то новые романы. Теперь все чаще по вечерам я не заставал ее дома.
Что касается Вани, то он второй год учился на биологическом – по специальности физиологии, которою очень увлекался. Я же твердо решил поступить на историческое отделение Ленинградского историко-лингвисти-чсского института – одного из многих мелких институтов, созданных в это время, преемника Ямфака, ФОН'а и Историко-филологического факультета Университета. Но дело терпело до осени. Пока же опять наступило лето и новая поездка на юг.
Глава шестая (Коктебель)
Сюда душа моя вступает,
Как Персефона, в легкий круг,
И в царстве мертвых не бывает
Прелестных, загорелых рук.
<
И раскрывается с шуршаньем
Печальный веер прошлых лет, —
Туда, где с темным содроганьем
В песок зарылся амулет,
Туда душа моя стремиться,
За мыс туманный Меганом,
И черный парус возвратится
Оттуда после похорон.
О.Мандельштам
I
Летом 1931 года началось для нас рано – в июне. Уезжала на юг мама с нами, двумя младшими братьями: мне было семнадцать, Алеше тринадцать. Опять сначала сосновые леса, потом лиственные; белые мазанки от Белгорода – но на этот раз мы ехали не на Ростов-на Дону, а на Джанкой, через знаменитый Перекоп, вдоль болотистого Сиваша.
Год был не сытный в городе – но там открылся Торгсин; мама продала часть серебряных ложек и наши нательные, давно уже не носившиеся золотые крестики с надписью «Спаси и сохрани», – и что-то можно было купить, и из продовольствия, и из носильных вещей. «Золотая лихорадка» времен первых лет первой пятилетки нас миновала – у нас не было ни золота (кроме этих нательных крестиков да еще одной крошечной чайной ложечки с витой ручкой, которую кто-то нечаянно уронил в мусор – так она и пропала), ни серебра, кроме ложек (а других ложек, кроме серебряных, мы и не знали), ни драгоценностей, кроме маминых бирюзовых сережек.
Но в деревне был голод неслыханный, смертельный. Огромные полчиша изможденных женщин и детей хлынули на юг из деревень (мужчин среди них было мало видно, – наверное, кого сослали, а кто подался на новостройки в города). Голод этот был нам непонятен: единоличные хозяйства были уже почти полностью вытеснены колхозами и, казалось бы, преимущества кооперации перед индивидуальным хозяйствованием должно было уже сказаться. Мы знали, что крестьяне, идя в колхоз, по возможности прирезывали свой скот, – хотя вскоре за это стали жестоко карать, – а в колхозных хлевах и конюшнях каждый старался ухаживать за прежней своей скотиной и лошадьми; мы видели собственными глазами, что колхозные поля совершенно не похожи на прежние единоличные: хлеб стоял низкий и редкий, весь забитый сорняками. Громко рекламировались в газетах процессы похитителей… колосьев (каралось, как кража государственного имущества, – до 10 лет). Вообще газеты много писали о саботаже подкулачников, не желавших сдавать государству урожай в размере спущенных планов (на кулаков уже нельзя было валить – их больше не было). И что-то тут не вязалось – или планы были спущены совершенно нереальные, не оставлявшие ничего для колхозников? Но среди интеллигенции ходили мрачные слухи о том, что государство могло бы учесть трудности периода становления колхозов, что должны были быть государственные запасы зерна, но что Сталин их нарочно задерживал, желая «проучить» крестьянство. Так или не так, но кроме того, конечно, ни тогда, ни много позже никак не было налажено ни хранение зерна, ни транспортировка из более удачливых в совсем голодные районы, да и обещанные трактора – может быть, их и было выпущено тысяча-другая, но требовались сотни и сотни тысяч… И особенно удивляло, что более всего была поражена голодом самая хлебородная полоса, Украина.
На остановках вместо веселых, чумазых и бодрых беспризорников, вылезавших из-под вагонов в предшествовавшие годы, поезд осаждали изможденные крестьянки с детьми на руках; другие лежали прямо на перронах, видно, неспособные двигаться. Мама не пускала нас выходить на остановках и держала подальше от окон. Но мы и сами, увы, старались не вдумываться в то, что было за окнами.
Проехав Джанкой, мы увидели в другом роде удивительное зрелище: вся степь, от Перекопа до гор, отделявших от нее Южный берег, сплошь цвела красными маками и другими – белыми, желтыми и синими цветами. Поезд наш между Джанкоем и Феодосией из скорого стал почтовым и останавливался на каждом полустанке. И на каждом полустанке весь поезд до последнего человека высыпал в степь – собирать цветы, после чего машинист с кочегаром и проводники с трудом загоняли пассажиров обратно в вагоны – ехать. К Феодосии мы двигались сквозь какой-то сплошной цветник.
Ночевали ли мы в Феодосии – не помню. Должно быть, ночевали, так как приехали мы туда, наверное, под вечер, и точно, что уехали днем – очевидно, на следующий день. И успели походить по городу немного – издали увидели порт – уменьшенное подобие порта в Осло; кроме советских, видна была и пара турецких флагов с луной и звездой на красном фоне. За портом виднелись на холмах какие-то старинные, наверное, генуэзские стены. Побывали мы и в музее Айвазовского. Он меня интересовал, потому что от папы я слышал о том, как мой дедушка водил его в 1899 году к престарелому художнику. Айвазовский с неимоверной быстротой, прямо при посетителях, начинал и почти заканчивал картину с морскими волнами и рассказывал, как юношей, учась в школе при Академии художеств, был представлен Пушкину, посетившему с друзьями их мастерскую.
Кроме того, мы прошлись по улицам, повидали дом, где папа жил мальчиком, здание его гимназии и банк, где служил дедушка.
Город напомнил мне Анапу – белые и цветные домики с палисадниками, чистые улицы, каких я не видел в России – ни в пыльном Вольске, ни в утопающем в грязи серо-бревенчатом Аткарске, ни в Рыбинске, чуть получше Аткарска, ни даже в Нижнем Новгороде.
Из Феодосии мы поехали в Коктебель на линейке. Линейка – это род телеги, запряженной двумя лошадьми, на которой вдоль имеется скамейка, где пассажиры (человек шесть) усаживаются спинами друг к другу (по трое); кучер сидит впереди на небольшом облучке.
Дорога была утомительная: холмы, покрытые негустой низкой травой с разбросанными там и сям цветами, небо синее и жаркое, а линейка подымала вокруг себя и за собой облака белой пыли. Ехали медленно и долго. Вдруг перед нами, за небольшим перевалом, стеной открылась даль синего, чистого, бесконечного, никогда не бывалого, хватавшего за сердце, упоительного моря.
Я видал серые (редко – голубоватые) норвежские фьорды, видал сквозь ряды шхер серую полосу Атлантического океана, видал Анапскую бухту, но мне показалось, что только сейчас я увидел Морс, великое, свободное, вечное, чистой, неземной синевы. Я никогда не забуду этого мига.
Вскоре дорога отвернула прочь от моря; мы скатились под горку и въехали в белое село, оставив справа два странных небольших конусообразных холма, покрытых травкой; кругом была ровная степь; лишь вдали, впереди виднелась серая цепь остроконечных гор.
– Это Карадаг?
– Сюрю-кая, – ответил возница. – Карадаг левее, у моря.
Село не отличалось от украинских – белые мазанки и садочки; только на одном из домов – вероятно, на сельсовете – красовался кумачовый плакат с надписью на неизвестном мне славянском языке, но тем не менее понятный: плакат призывал ликвидировать кулака как класс. Проехав через село, мы свернули в сторону моря, заслоненного сначала садами, ветвями гребенщика вдоль дороги слева и впереди, и обывом справа – нас подвезли к «дому Манассиной», который стоял в довольно большом саду. Пожилая хозяйка вышла нам навстречу, мы внесли чемоданы в дом, мама расплатилась с возницей, и мы пошли спать, – видно, мы устали, да и был уже вечер, хотя солнце еще не село. Наутро, проснувшись, Алеша увидел в окно обрыв низкого плоскогорья Тспсснь, подходивший почти к самому саду Манассиной – и спросил:
– Вот это Карадаг? –
– Что ты, – сказал я, – это же не гора, а какой-то кукиш.
С тех пор обрыв Тспссня – даже и после нас – называли Кукиш-кая.
В саду нас было не удержать – мы сразу начали разведывательные прогулки.
Я не могу описать Коктебель отдельно, какой он был в 1932, 1933 и 1934 году – изменения тогда были невелики. Я сразу опишу этот безвременно погибший рай.
В деревне Коктебель жили болгары. Они занимались виноградарством, и морс их поэтому не интересовало. Деревня располагалась в зелени, в глубине долины, ее почти ниоткуда не было видно.
К морю от сада Манассиной мы выходили через аллею тамарисков-гребенщиков – чахлую, но резко необычную для северных глаз. Мама была ужасно рада гребенщикам как старым знакомым из пустынь Средней Азии. Чуть выше человеческого роста, гнутые от морского ветра с тонкими корявыми тсмносерыми стволами, они были покрыты не листвой и не хвоей, а чем-то средним между тем и другим, и были похожи на бедного родственника кипариса или туи.
Вдоль всей дуги коктебельской бухты тянулся довольно широкий, довольно плотный, тепло-желтый песчаный пляж, почти единственный в Крыму. На узкой полосе, куда доплескиваются тихие волны в летнюю пору, песок был крупнее, из мелких камешков, отчасти серых и черных, но с пестрой примесью кварца, халцедона, сердолика, агата – некоторые совсем крошечные, чуть побольше песчинок, некоторые довольно большие. Дальше от моря шла довольно широкая полоса песка; еще подальше от моря, куда волны доходили только зимой, лежали более крупные обкатанные гальки. Пляж отделялся от долины невысоким земляным срезом. Над пляжем было тогда очень немного домов: каменный желто-серый куб дома Манассиной с садом, еще несколько скрывавшихся в зелени белых домов, – и затем Дом поэта, дом Максимилиана Волошина, примерно над серединой пляжа.
На восточном его конце (слева, если смотреть в нестерпимо прекрасное морс) бухта была окаймлена невысокими, но все повышавшимися холмами. В тот момент, когда мы приехали, они, наверное, были покрыты низенькой травкой, но я больше никогда не приезжал в Коктебель в раннем июне, и я запомнил эти холмы только выжжсными, желтыми. От холмов отходил, как их продолжение, резко ограничивающее бухту, «Хамелеон» – узкий земляной мыс длинной метров двести, похожий на гигантского ящера, вошедшего по колени в воду и пьющего морс; за ним где-то вдалеке виднелся очень длинный и как бы фигурный по профилю мыс Киик-атлама.
Справа от пляжа (на западе) были видны коричнево-тсмно-ссро-зсленыс каменистые голые обрывы, метров пятьдесят в высоту, а дальше сто, двести и больше – это была гора Кок-кая, образовавшая на фоне яркого неба вертикальное очертание, похожее на человеческий профиль то ли Пушкина, то ли Максимилиана Волошина, в зависимости от воображения смотрящего. Из-за Кок-кая с пляжа еле видны были вершинные очертания Карадага; это черное пятно с трудом отделялось от Кок-кая; не зная, и не заметишь, что тут не одна, а две горы друг за другом.
В сторону суши гора Кок-кая отделена лесистым перевалом – понижением – от отдельно стоящего конуса Святой горы, метров 700 в высоту, или так кажется из Коктебеля. Святая гора густо заросла лесом от подножия до вершины: кизилом, мелким дубом, ежевикой. Далее направо опять провал в линии гор, и за ним начинаются светлосерые зубцы горы Сюрю-кая. Подножия Святой и Сюрю-кая покрыты виноградниками, а между селом и пляжем Коктебеля и горой Кок-кая – плоское низкое, выжженное, широкое городище Тспсень, – место древнего и средневекового города.
Именно светло-серый острый рисунок Сюрю-кая и виноградники у его подножия господствуют над Коктебелем.
Правее Сюрю-кая, где проходит большое шоссе из Феодосии на Судак, еще зеленеют лесистые холмы и горы пониже; у въезда в деревню, как уже упоминалось, стоят два остроконечные холма – их можно было бы скорее назвать курганами – так называемая «Грудь Женщины» – но они уже окружены придвинувшейся к самым границам деревни совершенно плоской степью: когда мы въезжали сюда в первый раз – цветущей красными маками, потом – всегда выжженной.
Горы лесистые; на западе – горы каменистые, коричневые, черные и зеленоватые; на северо-западе – светлосерые в обрамлении зеленых виноградников; синее море с юга; ящер, пьющий это морс, кажущийся черным на ярком фоне; выженные желтые холмы на востоке; ровная, то цветущая, то полупустынная, полынная степь с севера – все это окружало белую в зеленой оправе садов деревню и немногие сады вокруг двух-трех дач у моря. Как будто несколько миров сбежались к этой бухте – мир бесплодных, грозных, темных скал, мир непроходимо густого леса, гор лесистых, гор отсроконечно-серых, мир бескрайней степи, мир желтых пустынных холмов, синий мир моря. Все это мреет в жарком солнечном воздухе под южно-синим небом, «где прозрачным стеклом обливаются сонные горы».
Разные миры сбегались вместе в Коктебеле не только в пространстве, но и во времени. На Тепсене Барсамов откопал фундаменты домов и церковки времен раннего Средневековья – как он думал, поселение на городище принадлежало Тьмутараканскому княжеству. Леса на Святой горе и за Сюрю-кая, вероятно, мало отличались от тех, где обитали древние тавры, гроза приморских античных греческих колоний – тавры, приютившие Йфигению; в одном месте, в глубине лесов между Отузами и Старым Крымом, куда мы как-то раз забрались под папиным водительством, мы нашли отрезок мощеной, – вероятно, римской или византийской – дороги. На вершине Святой была огороженная решеточкой могила – то ли христианского, то ли мусульманского святого, и на остриях решетки и вокруг на ветках кизила болтались выцветающие тряпочки и ленточки, повешенные по обету окрестными крестьянами. В соседних городах – Феодосии и Судаке – высились башни генуэзских крепостей.
Я знал, конечно, что в гомеровские времена Крым еще не посещался греками, но что весь Крым к востоку от Южного берега был, конечно, по Геродоту, Киммерией, и что в одиннадцатой песне Одиссеи Гомер помещает именно в Киммерии обиталище «мертвых»; здесь Одиссей вытянул на берег свой черный корабль, чтобы беседовать с душами Ахилла и Тиресия.
Но если не Одиссей, то корабли хитроумных ионян и афинян, без сомнения, не раз вытягивались на коктебельский пляж. Срез обрывчика над пляжем битком был набит, послойно, – только протяни руку и копни – киммерийскими, греческими, римскими, скифскими, славянскими, генуэзскими, татарскими черепками, а повезет – и монетами. А то найдется пуговица екатериниского солдата – может быть, моего прадеда:
За два столетья от Екатерины
Мы вытоптали мусульманский рай… писал М.А.Волошин, за что посмертно и удостоился выговора от А.И.Солженицына. Но знал ли Волошин, что еще мы учиним впоследствии в этом раю! Сад дома Манасеиной, где мы жили, был отделен от Тепсеня узенькой желтоватой грунтовой дорогой, ведшей направо в деревню, а налево – через тамарисковую аллею к морю. В середине сада стояла двухэтажная каменная дача, и с другого боку – длинная мазанка, видимо, для прислуги. В этом году Манасеина отдала – или продала, уж не знаю – свою дачу Ленинградскому отделению Литфонда, а сама жила в мазанке с двумя приятельницами. Дальше на некотором расстоянии находился сад, уже освоенный первым домом отдыха – МЭИ (Московского энергетического института); в нем были небольшие жилые корпуса, волейбольная площадка, столовая и все как полагается.
Прийти в дом Волошина можно было прямо по пляжу, да была еще тропка от МЭИ. И за ним дальше не было уже ничего. Влево от дома Волошина, и перед подъемом на «Хамелеон» находился род кургана – уж не знаю, естественного или насыпанного, и в нем была сделана каменная камера: это была «могила Юнга». Камера, впрочем, была пуста.
Пляж так и мерился: «от Юнга до Кордона»:
От Юнга до Кордона
Без всякого пардона
Мусью подряд
С мадамами лежат.
Песенка эта, впрочем, относилась, вероятно, к дореволюционным временам: в 1932 приезжих мусью и мадам не хватило бы, чтобы занять такое пространство. Да и Кордона не было. Он, по-видимому, находился где-то в бухточках западнее пляжа, у подножий Кок-кая. В наше время там не было никаких следов строений. Не было нигде вблизи и пограничной охраны. Идея содержать многочисленные войска вдоль берега на тот маловероятный случай, что здесь высадятся турецкие контрабандисты или, не дай Бог, шпионы-диверсанты, как-то никому не приходила в голову. Да и численность всей Красной Армии в то время едва превышала полмиллиона. За мысом Киик-атлама, правда, находился (как всем было известно) минный завод, и путь туда был прегражден военной охраной.
Отдыхающим, которые всего и знают, что спальню, шезлонг, пляж и столовую, Коктебель, несмотря на его своеобразие, скоро надоедал. По-настоящему же чудо Коктебеля открывалось только в хождении и в плавании на рыбачьих ботах. Куда ни глянешь – все было такое, что хотелось увидеть поближе своими глазами. Позже, когда маленький Коктебель летом наполнялся ленинградскими, а потом и московскими писателями, эти временные жители рая разделялись на «хилжиков», не покидавших дом-отдыховского сада и пляжа, и «пылжиков», пытливых ходоков, пловцов и мореплавателей. Первым из пылжиков был, собственно, мой папа, веселый, с черным чубом, загорелый, в пенсне, с рыжими усиками, в раскрытой на груди пижаме и в цветном пиратском платке. В его голубых глазах всегда жила искорка юмора, готового придти в действие.
…Ведет нас пылжик, морской пират,
И с ним не страшен ни рай, ни ад…
Но это было позже, в 1933-34 годах, когда общество «коктебельцев» как бы окончательно сложилось. В то наше первое лето папа получил отпуск поздно и приехал только в середине июля, а до того мы с братом бродили одни, как умели.
Я, конечно, в юности тоже был по природе пылжик, но стеснялся взрослых, с которыми папа быстро дружился, и предпочитал либо совсем одинокие прогулки, либо с Алешей, и в компанейские походы стал включаться позже – отчасти по папиному настоянию, отчасти же потому, что кое-кем я уже был признан личностью.
Впервые в жизни меня стала называть на «вы» Надежда Януариевна Рыкова, женщина тощая, вумная, с тиком и нервным подхихикиванием. Она была из воспитанниц Института истории искусств, одного из недолговечных высших учебных заведений первых лет советской власти. Оно дало Ленинграду немало интеллигентных и талантливых женщин – литературоведов и искусствоведов; они же нередко славились как приверженцы свободы любви и матерщины.
Первая, самая ближняя и очевидная прогулка была вправо от пляжа, вдоль подножий Кок-кая. Тропа вилась здесь под каменными обрывами вдоль бухточек, въедавшихся в берег через каждые сто метров или около того; разделяли их каменистые мысы и огромные глыбы камня, сорвавшиеся с горы; сами бухты были усеяны округлыми камнями, и берега их были каменисты, а между камней, колышимыс набегавшими волнами, карабкались большие, наглые крабы.
А на мысе, где ждут сердолики
Любопытных и жадных людей,
Крабы ползаю! злы и дики,
Охраняя покой камней
Это уже из стихов Алеши, которые он начал писать здесь – год или два спустя.
Каждой бухточке соответствовала круглая долинка или лощина, подбегавшая снизу к очередной выгнутости горного обрыва; одна из них, самая большая, заросла кустами одичавших сливы, вишни, яблони, абрикоса – говорили, что здесь до XIII века был маленький христианский монастырь с фруктовым садом. Но, хотя я и тщательно облазал это место, никаких следов строений заметить здесь уже было нельзя: видно, постоянные землетрясения, осыпи и обвалы совершенно скрыли остатки монастыря. Но сад был.
Тропа вдоль моря в конце концов утыкалась в поперечный, тяжелый, черный, отвесный обрыв Карадага, спускавшийся прямо в морс. Бухта перед обрывом называлась почему-то Лягушачьей, а по ту сторону каменной стены лежала Сердоликовая бухта; но стену мог бы преодолеть только опытный альпинист. Не то, чтобы в Сердоликовой бухте было больше сердоликов, чем на пляже в Коктебеле (или в Козах) – но именно там были над водой обнажены жилы сердоликового камня.
В Сердоликовую бухту посуху пройти было нельзя. Пылжики, во главе с моим папой и мамой, добирались туда вплавь из Лягушачьей бухты, или даже прямо с коктебельского пляжа. В 1934 году поплыл туда с ними и я; по счастью, для верности позади шла лодка, потому что на пол-пути я испугался и решил, что мне не доплыть. С большим успехом вслед за моими родителями и другими проплыла вокруг мыса в Сердоликовую из Лягушачьей в августе 1932 года Нина Магазинер, впоследствии моя жена.
Несколько раз ходил я на Карадаг. Для этого надо подняться по жаркой, вьющейся дороге через виноградники на перевал между Карадагом и Святой, а оттуда налево по круглому травянистому склону выходишь к обрывам над морем. Слева огромную вертикальною башней стоит «Чертов палец»; под ним страшный крутой спуск к морю, где, говорят, погибла группа альпинистов, а правее него – выступающие параллельные горизонтальные каменные валы образуют нечто вроде балкона, откуда можно безопасно смотреть с пятисотмстрового обрыва прямо в бездонное синезслснос море; направо внизу у берега видно отдельно стоящие Золотые ворота – действительно золотисто-рыжие: вертикальная скала-островок со шпилем и сквозным фотом, выступающая вверх из моря метров на тридцать и окруженная черным Карадагом; сверху ворота кажутся крохотными.
Здесь, на вершине Карадага, позже завелся (или возобновился) обычай встречать встающую из моря зарю: поднимались на гору с вечера, ложились спать на «балконе» под шерстяными одеялами. Я удостоился провести ночь на Карадагс в хорошей компании и под одним солдатским одеялом с Агнией Васильевной Десницкой, впоследствии известным филологом.
Далее с Карадага – крутой спуск с перевала вниз, в долину Нижних Отуз, к Биостанции, лежащей близко за Золотыми Воротами.
Но можно податься с перевала и направо вверх, сквозь колючий кизил, на вершину Святой Горы, к могиле святого. Отсюда видны гора Ай-Пстри с Аюдагом на западе, а в особенно ясную погоду – горы между Анапой и Цемесской бухтой на востоке.
А если начать идти с противоположной стороны пляжа – «от Юнга», то, перевалив через покрытые сухой травой ссрожслтыс холмы, выходишь в Мертвую бухту. Это голубой ковш чистой-чистой воды лежащий позади «Хамелеона» в манящих песчаных берегах; выше по склонам взбирается жесткая трава и красный сумах. Ничего больше нет. А между тем вид поистине захватывающий. Чем? Я думаю, нетронутостью, псрвозданностью. В Мертвой бухте нет воды, и здесь никогда никто не строился; не укрывались здесь и корабли. Нет даже следов на чистом песке.
За Мертвой бухтой можно идти по берегу в сторону Киик-атлама, пока не наткнешься на красноармейцев. Берег безжизненный, сухие обрывы, иногда с таинственными пещерками; камень – песчаник или попросту слежавшийся песок, будто нет в нескольких верстах отсюда серых и черных вулканических скал. Но между синим небом и морем, то голубым, то зеленым, – невысокие обрывы, вдоль которых пробираешься, перелезая с камня на камень, удивительной раскраски: пссчано-желтыс и потом фисташково-зслсныс, розовые, опять пссчано-желтыс. Безжизненный, но удивительный берег. Мир до человека, даже до Одиссея.