Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 70 страниц)
Другой важной проблемой, которая тоже обсуждалась интеллигентной молодежью, была возможность «построения социализма в одной отдельно взятой стране». Это было нововведение Сталина, – теория «перманентной революции» теперь целиком приписывалась Троцкому и осуждалась, но роль Сталина в создании теории «построения социализма в одной стране» не подчеркивалась; напротив, эта возможность подавалась как естественный вывод из учения ленинизма.
Как обыкновенно, сомнения выражались в анекдотах. Миша Гринберг рассказал мне, что у одного ребе спросили:
– Правда ли, что в Талмуде все написано, что было, есть и будет?
– Правда.
– А что говорит Талмуд – возможно ли построение социализма в одной стране?
– Талмуд говорит, что возможно. Но у Раши [92]92
Курсивный сплошной маргинальный комментарий, печатавшийся во всех изданиях Талмуда и принадлежащий средневековому талмудисту рабби Шеломо бсн Йицхаку, сокращенно – Раши
[Закрыть]написано, что жить в этой стране будет нельзя.
Ответ на все сомнения принес в начале 1934 г. XVII съезд партии – «Съезд победителей», на котором было объявлено, что 100 % промышленной продукции и почти 99 % сельскохозяйственной выпускается государственным и обобществленным секторами. Основы социализма в одной отдельно взятой стране построены.
Однако оставалась еще жизнь в окружении вр?гов, в любой момент, как нам объясняли, готовых возобновить буржуазную интервенцию в СССР, и в то же время, согласно Ленину, не снимается с повестки дня проблема социалистической революции во всех промышленных странах; а там и вправду все кипело.
И, помнится, не на том же ли самом XVII съезде в речи Молотова впервые была произнесена формула «рабочий класс, колхозное крестьянство и советская (или трудящаяся) интеллигенция», несказанно обрадовавшая нас – с этого момента слово «интеллигент» не было уже синонимом классового врага. Правда, обозначение «советская интеллигенция» предполагало, что существует еще и «буржуазная интеллигенция», но нам представлялось, что нашей лояльности и незамешанности ни в чем враждебном Советской власти было вполне достаточно, чтобы считаться «советскими интеллигентами».
Еще более нас обрадовал Сталин, когда однажды сказал, что непартийных советских граждан можно рассматривать как «беспартийных большевиков» (а не как какую-то низшую категорию). Нам показалось, что это значит полное уравнение нас в правах с членами партии [93]93
В «Записной книжке» И.Ильфа сказано: «Недостаточно полюбить советскую яласть – надо, чтобы она полюбила тебя». Так что можно было бы сообразить, что одной лояльности недостаточно
[Закрыть]. На самом деле, как потом выяснилось, это означало, напротив, что на нас, в равной степени как и на партийных, распространяются любые решения партийных органов, которых мы не выбирали и не могли выбирать, – даже хотя бы так формально, как выбирали их сами члены партии. Другими словами, на нас распространились вес обязанности членов партии без их прав и привилегий. Но это обнаружилось позже.
В связи с недавним роспуском РАППа (воспринятым беспартийными литераторами с огромным облегчением: ведь, бывало, хорошо еще признают писателя «попутчиком», а могут признать «буржуазным писателем» без права публиковаться. То, что распускались и все другие писательские группировки, показалось менее важным). В августе 1934 г. был созван Первый всесоюзный съезд писателей – учредительный съезд Союза писателей СССР (постановление ЦК о его учреждении состоялось еще в 1932 г.). Съезд был очень представительным, хотя никого не удивило, что среди делегатов (а впоследствии – среди членов ССП) не было О.Э.Мандельштама, А.А.Ахматовой, М.А.Булгакова и еще кое-кого из менее крупных [94]94
Мы только сорок лет спустя узнали, что ЦК партии еще в 1925 г. принял постановление, запрещавшее великому поэту Л.Л.Ахматовой печататься и публично выступать, тем самым обрекая ее на нищету
[Закрыть].
Руководящую речь произнес Н.И.Бухарин – это тоже показалось хорошим признаком общего замирения. Ведь еще года четыре назад его поносили всячески как правого уклониста, вывели из Коминтерна, сняли с редакторов «Правды» – и хотя он был сделан редактором «Известий», но по сравнению с «Правдой», где каждая статья получала силу закона, «Известия» имели немногим более авторитета, чем, скажем, «Труд» или «Гудок». Мы уже привыкли, что в каждой области деятельности должен был быть признанный партией лидер: в физиологии – И.П.Павлов, в истории – М.Н.Покровский, в языкознании – Н.Я.Марр. А тут крупнейшим из советских поэтов Бухарин объявил Ластернака, поэта вполне беспартийного.
Однако сам Пастернак, как мы теперь знаем по его запискам, был этим лишь встревожен и озадачен. И тогда же начатая еще РАППом травля Маяковского [95]95
С его гениальными строками:
«Все сбиралось всхрапнуть, и карабкались крабы, и к центру
Тяжелевшего солнца клонились головки репья,
И мурлыкало море, в версте с половиной от Тендра
Серый кряж броненосца оранжевым крапом рябя».
Какой ракурс, какие цвета!
[Закрыть], как всего лишь «попутчика» и «непонятного народным массам» поэта, была посмертно начата снова. Тогда-то Лиля Брик написала свое знаменитое письмо Сталину, на углу которого Сталин положил резолюцию «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».
Это было опубликовано (в форме «т. Сталин сказал»), и тогда Маяковского стали, по выражению Пастернака, насильственно «насаждать, как картошку при Екатерине».
В своем предсмертном письме Маяковский написал: «Товарищ Правительство! Очень прошу позаботиться о моей семье – маме, Люде, Оле [сестры Маяковского] и Лиле Брик». Хотя у Маяковского была своя отдельная комната (где он и покончил с собой), но жил он преимущественно у Бриков – Лили и ее мужа. На дверях их квартиры была и его фамилия. Там и был сделан музей Маяковского. Отношения Маяковского с Лилей Брик были сложные – см. поэму «Про это», которая в 50-х гг. не перепечатывалась; но он Лилю долго и страстно любил; если у него бывали «отклонения», то потому, что сама Лиля Юрьевна не могла решиться бросить мужа и окончательно стать женой поэта. Связь их прекратилась в 1925 г., но дружба не прекращалась, и была по-прежнему договоренность о том, что все произведения Маяковского будут посвящаться Лиле Брик. Муж ее это превосходно знал и не прекращал хороших отношений с Маяковским, вместе с которым издавал (в качестве теоретика) журнал ЛЕФ («Левый фронт в искусстве»). Что она Маяковского никогда не любила, Л.Ю. сама рассказывала Е.Ю.Хин, второй жене моего брата Миши. Однако же она была очень предана Маяковскому, что и показала дважды: один раз – когда Горький пустил слух, что Маяковский бреет голову потому, что у него, как у сифилитика, лезут волосы; она пошла к Буревестнику революции и заставила его принять самому меры для прекращения клеветнического слуха; второй раз – написав упомянутое письмо Сталину. Эти сведения у меня от Е.Ю.Хин.
Но в разгар антисемитской травли начала 50-х гг., отчасти под влиянием Л.В.Маяковской, всегда не терпевшей Л.Ю.Брик, а теперь поддавшейся мутной волне антисемитизма, про Л.Ю.Брик стали печататься клеветнические статьи; музей в квартире Бриков был разорен и закрыт, портрет Лили и фотокопия письма к Сталину исчезли из нового музея (подлинник оставался у Сталина); а сама Л.Ю. была вычеркнута из официальных биографий поэта. Протест сестры Л.Ю.Брик – французской писательницы Эльзы Триоле – и её мужа, Луи Арагона, напечатанный во Франции, у нас отказались перепечатать.
Только десятилетиями спустя и мы узнали, что уже в самой публикации завещания Маяковского («Товарищ Правительство!..») была сделана купюра: оно кончалось словами «и Веронике Витольдовне Полонской» – при которой он и застрелился.
Но возвращаясь к Пастернаку: он написал не только революционные поэмы «1905 год» и «Лейтенант Шмидт», но и «сомнительную» поэму «Спекторский». где описание Ленина можно было толковать и так и сяк, да и посвящение революционерке в «1905 годе» было какое-то странное:
« Отвлеченная гpoxoтoм стрельбищ,
Возникающим там, вдалеке,
Ты огни в огчужденье колеблешь,
Точно улицу держишь в руке
И в блуждании хлопьев кутежных
Тот же гордый, уклончивый жест
Как собой недовольный художник,
Отстраняешься ты от торжеств.
Как поэт, отмечтав и отдумав,
Ты рассеянья ищешь в ходьбе
Ты бежишь не одних толстосумов –
Все ничтожное мерзко тебе».
Как это «собой недовольный художник»?
Да и ниже в той же поэме: «те лаборантши – наши матери или приятельницы матерей» – они же химичат бомбы: народоволки – может быть, эсерки?
Словом, превознесению Пастернака мы были рады, хотя я его плохо понимал и не был тогда его поклонником – лишь Пастернак 40-х годов вполне открылся мне и был безоговорочно мною принят. (И сам Пастернак позже отверг свою поэзию, созданную ранее 1940 г.).
По всем линиям все становилось лучше внутри страны; сложилось впечатление, что время эксцессов и неграмотных перегибов кончилось, преследование интеллигенции кончилось, образование налаживалось вес лучше, – социализм, вроде бы, получился, рабочие были за Советскую власть, голод в деревне прекратился, в городе снабжение начало налаживаться (хотя бы и через «коммерческие» магазины [96]96
Так назывались магазины, в которых товаров было больше, чем в «кооперативах» (которые, впрочем, давно ничего не уплачивали пайщикам, да и понятия «пайщик» больше не было), но по ценам во много раз большим, чем те, которые уплачивались при получении товаров в «кооперативах» по «заборным книжкам» (карточкам).
[Закрыть]; но и по карточкам стали выдавать больше).
Ощущение перелома к лучшему охватило всю интеллигенцию, не исключая, конечно, и меня; весной 1934 г., разговаривая с Ниной Магазинер, я сказал ей:
– Интеллигенция повернула к социализму. – И так оно и было.
Брат мой Алеша вступил в комсомол; мы называли его «наша семейная партийная прослойка» [97]97
Был такой ходовой термин. В подавляющем множестве «коллективов» партийные пока еще, действительно, образовывали лишь «прослойку»
[Закрыть].
Ощущавшийся поворот достиг высшей точки – полного принятия советского социализма подавляющим большинством интеллигентов, кроме одиночных старых зубров, – к 1936 г.
Но в моей собственной жизни происходил поворот иного рода: любовь.
Летом 1934 г. я уехал с моими родителями в Коктебель – как оказалось, в последний раз. Об этом уже рассказывалось в шестой главе – теперь хочу показать Коктебель 1934 г. глазами моего четырнадцатилетнего брата Алексея Дьяконова.
Далеко за полями и шпалами,
Сотни верст от меня отдалив.
Заискрясь водяными опалами,
Спит зеленым залитый залив.
Тут за мысом далеким и гордым.
Изогнувшись дугою, как лук,
Окруженный холмами и горами,
Спит, раскинувшись, старый друг.
Пусть эмаль зашуршит о камень,
И песок зашипит, как во сне,
А закат озарит, словно пламя,
Эти горы и степи мне.
А вулкан завернулся в лаву,
В глубине приютил сатану;
Тень его зеленым удавом
Погрузилась на дно в глубину.
И за мысом, где ждут сердолики
Любопытных и жадных людей,
Крабы ползают, злы и дики,
Охраняя покой камней.
Заворачиваются в рулоны
Волны быстрые о песок, –
Ветер только доносит их стоны
И песчинки крутит у ног.
Пусть последним, но тщетным звоном
Отзвенит последняя трель…
Грозовым надышавшись озоном,
Продолжает спать Коктебель. [98]98
¹ Теперь там ни сердоликов, ни крабов
[Закрыть]
Вечер
Солнце заходит за синей горой –
И тени ложатся, длинны –
Озаряя холмы с желтоватой травой,
И поля, что кому-ю родны.
Золотятся верхушки задумчивых гор,
Ярко-красные тучи ползут;
Вот уходят за море, в далекий простор,
А наутро к нам снова придут.
Солнце село. А сумрак крадется, как вор,
Он окутал холмы и поля;
Полземли отошло в темно-синий шатер,
Отдыхает от солнца земля.
V
Осенью 1934 г. умер Марр, выбывший еще год назад после инсульта; 1-го декабря 1934 г. был убит Киров. В первой газетной заметке убийца, Николаев, был назван белоэмигрантским агентом, что предсказывало репрессивные меры против интеллигенции и остатков дворянства – тех, у кого могли быть родные или друзья в эмиграции; но чуть ли не на следующий день газеты дали понять, что убийство – дело троцкистско-зиновьевского блока.
Обе версии и тогда не казались вполне надежными – первая потому, что от нее сразу же печатно отказались (по крайней мере, имплицитно), вторая потому, что зиновьевцы как-никак были большевиками и как таковые должны были бы быть против индивидуального террора – это было обязательной частью большевистского кредо. Но, видимо, в ОГПУ-НКВД теперь давно уже было не до тонкостей партийных программ (которым еще недавно в деле Воли Харитонова было придано столь важное значение).
Убийство Кирова было как гром из ясного неба; было очевидно, что последуют широкие репрессии, противоречащие общему настроению улучшения социальных отношений в стране и явному затуханию – уже, казалось, давно мнимой – классовой борьбы. Поражал и сам факт террористического акта. Последние в истории Октябрьской революции на нашей территории акты индивидуального террора, о которых мы знали, относились к началу 20-х гг. – покушение на Ленина, убийство Урицкого, Володарского; но то были действия эсеров, партии принципиально террористической, – однако эсеры сошли со сцены после лсвоэссровского мятежа 1918 г., после антоновского мятежа на Тамбовщине в 1921 г., после сдачи Савинкова в 1924 г., и трудно было представить себе реально существующую эсеровскую организацию в Ленинграде десять лет спустя – в нашем представлении практически все эсеры были давно расстреляны. Боровский и Войков были застрелены за границей, где не было и не могло быть непроницаемой охраны НКВД.
Но террористический акт, организованный левыми большевиками, был непонятен.
Весь город в добровольно-обязательном порядке участвовал в похоронах Кирова; было известно, что сам Сталин приехал из Москвы [99]99
На Сталина как па действительного организатора убийства Кирова намекнул в 1961 г. Хрущей; более подробно (хотя не вполне ясно до конца) дело было рассказано нам в 60-х гг. одной женщиной из окружения Кирова. Существенно, что до всякого следствия была расстреляна вся охрана Кирова, и сам Николаев был убит, и что были арестованы все родственники и личные друзья Кирова и их деги
[Закрыть]. Но Киров жил и держал себя просто, был популярен, и многие искренне хотели отдать ему последний долг. Сам я о Кирове знал тогда очень мало и вряд ли пошел бы хоронить его по доброй воле; меня одолевал скорее страх за будущие последствия.
Толпы шли колоннами по учреждениям и предприятиям, с черными лентами на красных знаменах, с портретами Кирова в траурной рамке и с портретами Сталина без оной. Все было как на ноябрьской демонстрации – и все было не так: и маршрут был иной – шли к Смольному по Шпалерной (Воинова), куда именно – не знаю (все же ушел до окончания процессии), и шли молча. На душе у меня, да и наверное у всех, было неважно: впереди ожидали серьезные неприятности. Какие? Мы не знали.
Хотя была принята версия об убийстве Кирова зиновьевцами, однако первоначальный удар был нанесен по дворянам, в чем, казалось, не было никакой логики. Вскоре после похорон ко мне забежал Котя Гсраков: прошла облава по комнатам и комнатушкам, где ютились сохранившиеся дворяне – главным образом, старушки-вдовы, но были и немногочисленные мужчины и довольно много юношей и подростков. Им было предложено, не помню уж, в 48 или 72 часа выехать из города в назначенные места высылки под надзор НКВД. Операция была почти всеобъемлющая, но все же не совсем: некоторые полезные дворяне-специалисты, занимавшие нужные посты в промышленности или в высших учебных заведениях, даже в армии, были оставлены в покое (хотя опять-таки не все); но более всего акция касалась именно старых и юных. Но и из них кто-то по непонятным причинам сохранился в Ленинграде, как например, баронесса Клодт, у которой позже для совершенствования в английском языке бралауроки моя жена; или, например, Ерехович.
Я пошел провожать Котю и его мать и сестру на вокзал. Местом жительства им была назначена станция Медянка (Пятакове) в Казахстане. Уезжали они в купированном вагоне, но поезд был дополнительный, сверх расписания: так называемая «Дворянская стрела».
Я не терял Котю из виду до самой войны, и еще расскажу о нем. Претерпев много трудностей и опасностей, он перед войной все-таки поступил в какой-то технический институт на Урале и, насколько знаю, был потом видным геологом в Москве. После войны я встретил его только раз.
Не все охваченные «кировской» акцией дворяне отделались высылкой под надзор: у нас с кафедры вдруг исчезли Эбсрман и Соколов: судьба первого мне не известна – могу только догадываться; о трагической судьбе Соколова и его жены и узнал много лет спустя от его дочери, которую воспитала – и дала ей новую фамилию – совсем другая семья.
Что об этом исчезновении думали студенты? Вот я остановился над этим вопросом, и мне трудно на него ответить. Уже в 1935 г. такие вещи старались не обсуждать между собой, так как отдавали себе отчет в опасности подобных разговоров, в том, как они легко могут дойти до власть предержащих, а говорящий – последовать за обсуждаемыми. К тому же за годы советской власти к спорадическим арестам привыкли и, кроме того, совсем не представляли себе реально судьбу арестованных. Знали, конечно, что за анекдот можно быть осужденным по пресловутой статье 58–10, знали, что по этой статье меньше пяти лет не дают, что ссылают на Соловки, но не представляли себе даже приблизительно тех условий, в которых осужденные проводят свой срок, и не представляли себе того, как широко НКВД пользуется расстрелами и без тех показательных судов, которые и сами по себе потрясали воображение и были явной пародией на правосудие.
Но вслед за «дворянской» акцией последовала акция «троцкистско-зиновь-евская» [100]100
Так, был выслан и умер в дороге наилучший наш археолог А Л.Миллер
[Закрыть]. Много лет спустя мы узнали, что Сталин просто называл НКВД каждый раз цифру подлежащих расстрелу – цифру шестизначную; однако в те времена было принято думать, что инициатива этих акций принадлежит руководству НКВД, прежде всего Ягоде, а что Сталин [101]101
Дату я мог и соврать: это выступление не упоминается в энциклопедиях (БСЭ-1 не достать, а в БСЭ-2 статья «Сталин» напечатана уже после его смерти).
[Закрыть], замкнувшись за высокими стенами Кремля, имеет дело только с безликими бумагами и реально не представляет себе многого, что творится в стране. Выступил же он в 1930 г. с предупреждением о «Головокружении от успехов», когда страна прекрасно знала о страшном терроре по деревням, а потом о катастрофическом голоде.
Вот два эпизода тех лет, из тех, что издали доводили до моего сознания то, что творилось по стране:
Однажды Мусесов вдруг разговорился и рассказал, как он ездил в деревню на раскулачивание. Он не скрывал, что имущества у раскулаченных практически никакого не было, но что все равно отбирали каждую тряпку и что лично он, Мусесов, под предлогом, что ценности можно спрятать на себе, лазал обеими руками под блузку к плачущим раскулачиваемым девушкам и неспешно щупал их.
Котя Гераков, через год после его высылки или около того, приезжал в Ленинград и рассказывал свои приключения в качестве коллектора геологической экспедиции. Он рассказывал, как в уральских деревнях ждут «своих»: как однажды, завидя на холме двух всадников, приняли их за «своих» и кинулись было вязать сельсоветчиков; как, когда он сам, уезжая из какой-то деревни, попросил у хозяйки веревку, чтобы перевязать свой мешок, услышал такой ответ:
– Мне самой моя веревка пригодится, когда будем таких, как ты, большевиков вешать.
Все это, конечно, в масштабе громадной страны были такие пустяки, которые вовсе не грозили устойчивости государства.
Проводя «троцкистско-зиновьевскую» акцию, органы НКВД были временно поставлены перед задачей: как среди членов партии отделить овец от козлищ. Активных зиновьевцев – из числа тех, кто лет шесть-восемь тому назад устраивал в Ленинграде про-зиновьевскую микродемонстрацию – была ничтожная кучка, да и из той вряд ли многие еще находились на свободе. А если брать тех, кто в свое время в речах и статьях цитировали Троцкого, Зиновьева и т. п., то пришлось бы брать поголовно всех, кто вступил в партию до середины 20-х годов – ведь заключительной формулой любой речи при жизни Ленина было «Да здравствуют товарищи Ленин и Троцкий», и всем было известно (и было напечатано в первом издании Собрания сочинений Ленина), что Зиновьеву принадлежала часть глав такого важнейшего ленинского сочинения, как «Государство и революция», – и Зиновьев же до 1926 г. возглавлял штаб мировой революции Коминтерн.
Было ясно, что как рассадники зиновьевцев стали рассматриваться Комакадемия («имени Зиновьева»!), располагавшаяся в Таврическом дворце, Институт Красной профессуры (готовивший партийные кадры вузовских преподавателей), Институт истории партии, – ну и, конечно, все те, которые лично соприкасались в своей работе с Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Радеком, Бухариным, Рыковым, Томским, Пятаковым и другими.
Вот тут-то исчезли из ЛИФЛИ (и из только что организованного исторического факультета университета, и из руководства академических институтов и музеев) партийные ортодоксы: выдвиженцы, крайние вульгарные социологи. Исчезли Пригожий, Маторин, Зайдель, Цвибак, Малышев, Томсинский, Ванаг, Горбаченко, Горбачев, Бухаркин и множество других. [102]102
«Проигравшие» дискуссию об азиатском способе производства – Кокин и Папаян, Мадьяр – были схвачены раньше всех, но вскоре пришли и за «выигравшим» дискуссию Годесом. он бросился в пролет лестницы – или был туда сброшен, как до него Алимов, еще раньше – вождь эсеров Савинков и другие.
[Закрыть]
А так как эта акция почти совпала по времени с официальным переводом' интеллигенции из разряда прислужников буржуазии в разряд трудящихся, то открылась возможность привлечь к преподаванию отстраненных ранее видных ученых, а при приеме в институты и университеты ввести конкурс, одинаковый для всех рабочих и «из служащих» – и такой конкурс просуществовал с 1935 по 1946 г. Что-то я не помню, чтобы в моем поле зрения кто-либо был огорчен этими переменами – а если кто и был огорчен. то помалкивал. К этому времени дети рабочих и дети служащих оканчивали одни и тс же единые трудовые школы, и поэтому при поступлении формально имели совершенно равные возможности – нельзя было сказать, что детей дискриминируют. Конечно, сельские школы не шли ни в какое сравнение с городскими, но поскольку колхозникам не выдавались паспорта, и в город им было все равно попасть не просто, – да и поскольку после 1929 г. союз рабочего класса и крестьянства все равно превратился в пустое слово, – постольку проблема, будут ли крестьянские дети попадать в университеты, в общем-то и не стояла. Нельзя, однако, не признать, что дети из семей, где привычка к чтению шла из поколения в поколение и умственная работа была и традицией, и потребностью – то есть из семей интеллигенции, конечно, были сильнее других при поступлении [103]103
Стоит еще раз сказать несколько слов о студенческих приемах 1934 и последующих годов. Прием студентов в 1934 г. – еще один признак перемен к лучшему! – происходил строго по конкурсу для всех допущенных к экзаменам, уже без скидки на классовое положение, но по-прежнему с большим трудом и не во все ВУЗы принимали детей «лишенцев». Таковы же были приемы 1935 и 1936 годов, а в 1937, 1938, 1939 и 1940 гг. не было ограничений и для них. При этом не было ни блата, ни взяточничества – в эго трудно поверить в 80-х гг, но мои современники еще помнят, что в эти годы профессор или преподаватель, берущий взятку, чтобы повлиять на прием, или ставивший значки у фамилий в списке абитуриентов – кого принимать, кого не принимать, – были так же невозможны, как в дореволюционные годы, когда, случись хоть малая толика чего-либо подобного, подавляющее большинство профессоров нышло бы шсгавку. Теперь профессора, конечно, этого сделан» не могли бы, – государственной службе пет альтернативы, а за «демонстрацию» могут и посадить – на нее решился только И.Ю.Крачковский в 1948 г. при попытке увольнения И.П.Винникова из Ипстшута востоковедения ЛИ СССР. (Собрание в фундаментальной библиотеке на Менделеевской, устроенное для «прорабоиси» И.Ю.Крачковского, вылилось в откровенный бунт студентов, обожавших своего «шейха». Общий моральный уровень все же еще не позволял злоупотреблений, и «дело» замяли). Так как при этом не было и дореволюционной процентной нормы, то в результате интеллектуальный уровень студенчества никогда не был так высок, наверное, за всю историю университетского образования в Петербурге – Петрограде – Ленинграде. И тот же честный конкурс приводил к чрезвычайно высокому проценту принимаемых студентов-евреев – до 25 % и даже до 40 %. Ведь помимо всего, евреи – традиционные люди книги, грамотные по требованиям самой религии в течение двух с половиной тысячелетий. Кроме юго, уже практически не было русских интеллигентов из дворян, купечества, государственных служащих.
Был высок и уровень преподавательского состава С 1946 по 1986 г. (вероятно, так будет и далее) он неуклонно снижался: в деканы, в заведующие кафедрой, а в провинции – даже в доценты ставили не за научные, а за партийные заслуги. Студент, сообразивший па втором курсе, что одной наукой он «в люди» не пробьется, nciyiia;i в комсомол, в партию – и через десять лет становился начальником тех, кто только корпел над науками – или же давал им руководящие (но обязательные) указания из райкома, горкома, министерства или ЦК. И чем серее становилась профессура, тем еще более серых она подбирала себе аспирантов – свою смену
[Закрыть]. Но сама интеллигенция еще до 1937 г. сильно поредела: до 60 % эмигрировало, из остальных немалый процент погиб, деклассировался, осел в Казахстане и за «сотым километром». Хотя лишенцев к середине 30-х гг. оставалось мало, а с 1937 г. эта категория была упразднена, однако на сословие в анкете продолжали обращать внимание, особенно при распределении после высшего учебного заведения и вообще при приеме на работу. Дети священников, царских и белых офицеров и теперь неохотно принимались в «вузы» – еще какой-то процент русской интеллигенции оставался по-прежнему за бортом высшего образования. Менее других пострадала еврейская интеллигенция – среди нее было крайне мало офицеров (все же были зауряд-прапорщики, произведенные начиная с 1916 г.), вовсе не было жандармов. Конечно, были среди них дети фабрикантов, торговцев (преимущественно мелких лавочников), кустарей – но фабриканты по большей части бежали вовремя за границу или были уничтожены, нэпманы же, хотя и кончали, как правило, свою экономическую деятельность тюрьмой или высылкой, но не на большие сроки, и успели по большей части стать «совслужащими», и их дети уже не имели испорченной анкеты. Вот дети раввинов – тех, конечно, не жаловали; но они не составляли большого процента. К тому же надо учесть, что евреи, как народ, особо угнетавшийся при царском режиме, охотно шли в коммунистическую партию, в партизаны, в Красную Армию даже без особой зависимости от их пролетарского или, чаще, мелкобуржуазного происхождения. Все же большинство еврейских студентов тогда было беспартийным.
Но по понятным причинам в партии евреев тоже было очень много, и, как предвидел Троцкий, их высокий процент в партийном аппарате и при дележе теплых местечек (столь важном в бюрократической иерархии послойно привилегированных элит, создаваемой Сталиным) должен был неизбежно привести к расцвету махрового антисемитизма; но до этого должно было пройти еще почти целое десятилетие.
Кроме Троцкого, в то время никому в голову не приходило, чтобы в Советском Союзе могла бы когда-нибудь возникнуть опасность национализма. Все мы были искренними интернационалистами, совершенно не интересовались национальностью наших товарищей, часто ее и не знали (один мой товарищ только в ЗАГСс узнал, что его жена – еврейка). По правде сказать, в моем окружении никого, по-моему, не интересовало и социальное положение, и всем казалось справедливым, что в институты и университеты попадают наиболее толковые – среди них было совсем не мало и детей рабочих, но детей интеллигенции стало, конечно, гораздо больше, чем раньше.
И интеллигенция была довольна – угроза дсклассирования детей была, пожалуй, основной причиной ее недовольства до сих пор: к спорадическим гонениям на какие-то группы населения, к редким арестам относились как к неизбежным издержкам революции, которую, как-никак, делают, мол, малограмотные люди. Довольны были и исчезновением ограниченных и малообразованных ортодоксов, пытавшихся руководить наукой и образованием, – они исчезли, не оставляя следов; и никто не задумывался над тем, что некоторое улучшение положения интеллигенции дастся ценой немалого кровопролития, – в сущности, даже не знали о нем: в воображении была ссылка в Соловки, рисовавшаяся, как мы теперь знаем, идиллически по сравнению с действительностью, – а не расстрелы. «Лагерные чистки» – то есть массовые расстрелы, – начавшиеся именно на Соловках, тремя годами позже, – никому и в голову не могли прийти.
Между тем, мы продолжали учиться своей будущей профессии.
Главным новым событием на нашей кафедре с нового 1935 г. было появление А.Я.Борисова. Еще в конце первого семестра Александр Павлович, с которым у меня стали складываться доверительные, почти дружеские отношения, сказал мне:
– С Нового года у нас будет работать Андрей Яковлевич Борисов: это гениальный человек.
Борисов был и в самом деле очень замечательный человек, необычный. На нас и на других «сильных» студентов он произвел совершенно неизгладимое впечатление – учителя, праведника, мудреца – может быть, именно потому, что он был совсем простой, не похожий ни на учителя, ни на мудреца. Но всю мою научную жизнь мне помнилось его умное, очень русское лицо и его необыкновенно светлые глаза. Рассказывать о нем здесь значило бы очень затягивать мое и так непомерно растянутое повествование; я лучше расскажу о нем в отдельности.
Кроме А.Я.Борисова, у нас на кафедре появился еще один интересный человек – африканист Дмитрий Алексеевич Ольдерогге; живой, умный, замечательный рассказчик, Д.А.Ольдерогге начинал как египтолог, – кажется, одновременно с Ю.П.Францовым, в последний год жизни Б.А.Ту-расва, – потом занимался с Н.Д.Флиттнер, В.В.Струве и М.Э.Матье (некоторое время был мужем последней). Однако В.В.Струве, став после смерти Б.А.Тураева главой египтологической школы, не выносил близких коллег, которых рассматривал как соперников; тогда еще можно было сравнительно легко выезжать за границу, и Д.А.Ольдерогге добился, чтобы его университет командировал в Гамбург, где он переквалифицировался на африканиста, учась у И.Лукаса и других знаменитых немецких профессоров. Как ни странно, это ему сошло с рук в конце 30-х годов, а после войны единичные наши африканисты (тогда только ученики Д.А.) оказались в большой цене, и Ольдерогге был избран членом-корреспондентом.
Что касается Андрея Яковлевича, то он заступил у нас на кафедре место Михаила Николаевича Соколова – вел основной курс древнееврейского у гебраистов, – помнится, древнееврейскую (библейскую) литературу читал им Израиль Григорьевич Франк-Каменецкий. Впоследствии А.Я. читал у гебраистов курс средневековой еврейской литературы – с другими семитологами (историей семитских языков) он начал заниматься позже.
Появление А.Я. изменило все течение жизни Таты Старковой – он глубоко поразил ее душу и воображение, и целью ее жизни стало – стать его ученицей, помощницей, продолжательницей, другом. Древнееврейский язык стал ей интересен, и она быстро вышла вперед «Старика Левина», Ильи Гринберга и «Продика» Вельковича, не говоря уже о Келе Стрешинской и Мусе Свидер.
Родители Таты жили сначала в Парголове, а потом в Павловске, при доме для психически отсталых детей, где ее мать, Клавдия Михайловна Старкова, была главным врачом (отец же ее был инженером). Дом Старковых был необыкновенно гостеприимным; еще со времени библиотечного техникума там постоянно проводили время Татины товарки – подкармливались (продовольственное положение становилось лучше, но со стипендии особенно сытно не наешься), часто ночевали, брали деньжат (более или менее без отдачи). Дуся Ткачева, Валя Подтягина, Лиза Фалеева, Ника Ерехович и его сестра Рона, Велькович, Келя Стрешинская, да и другие были там завсегдатаями. Привлекала их не только обстановка семейного дома и дружба с Татой, – особенно, я думаю, привлекала ее мать, женщина не только большой доброты, но и большого ума, здравого смысла, житейской мудрости, способная помочь словом, советом и, насколько могла, и делом. Я у Старковых бывал редко – в это время каждый свободный миг (а я ведь очень усердно работал) был занят другим – there was metal more attractive [104]104
Был металл, притягивающий сильнее (из «Гамлета», англ.).
[Закрыть]. В большой компании у Старковых должны были бы возникать и романы – но беда в том, что не все посетительницы дома отличались секс-аппилом. Однако же Валя вышла замуж за Володю Старкова, да судьба их сложилась печально.
Зато я бывал дома у Александра Павловича Рифтина. Я приходил к нему за консультациями – я читал сверх плана и клинописные тексты, и специальную литературу; кое-что брал у А.П., другое он мне советовал взять в библиотеках, заглядывая в свои карточки. Оставался я у А.П. дома не подолгу: жил он в огромной, враждебной коммунальной квартире; его комната располагалась в самом конце длиннейшего коридора; было в ней квадратных метров 16–18; две стены доверху были заставлены полками и тесно забиты книгами без переплетов, разлетавшимися по листкам и, кроме наиболее часто читаемых, густо покрытыми жирной черной пылью. Жил в этой комнате Александр Павлович с женой – Софьей Конрадовной (говорили – полуяпонкой; вряд ли) и с маленьким сыном. На столе – неубранная посуда; другой, письменный стол был задвинут в угол между окном и кроватью и завален бумагами. Примерно год спустя А.П. нанял себе в частном порядке (что в то время было довольно незаконно) кабинет в квартире каких-то знакомых, перетащил туда все важнейшие книги, картотеки и рукописи – и даже как-то повеселел: работа, видно, стала спориться.
После его смерти бывшие ученики А.П. не забывали Софью Конрадовну и посещали ее до ее кончины.
Кажется, весной 1935 года Александр Павлович однажды попросил меня проводить его и по большому секрету рассказал мне, что есть вероятность ему быть посланным на год в командировку во Францию, в Лувр. Что за вероятность, кто ему такую командировку сулил, он мне не сказал – Александр Павлович вообще любил таинственность; зато он сказал мне, что это ставит под сомнение дальнейшее существование нашей группы, но что он хлопочет, чтобы в командировку вместе с ним был послан и я. Конечно, [105]105
Из всего на свете (англ.).
[Закрыть]я очень горячо его благодарил и некоторое время находился под известным впечатлением возникшей мечты о Париже. И если Александра Павловича волновала судьба ассириологической группы, то меня волновала Нина – я был достаточно реалистом, чтобы ясно представить себе осаду ее все новыми поклонниками и малую вероятность того, что она меня дождется. Уже и так, хотя были отставлены и Гриша Розенблит, и Саня Чемоданов, и другие возможные поклонники, вокруг Нины всегда вился невесть откуда взявшийся великовозрастный (с нашей точки зрения) ботаник Марк Школьник; он избрал ее, как мы постановили, чисто умственно, решив, что это для него хорошая партия из интеллигентной еврейской семьи; однако, во всяком случае, уезжая на время отпуска в Сочи, он слал ей каждые два-три дня длиннейшие письма – рекордом было 24 страницы – но Нина в любом случае читала только первую и последнюю. А однажды он прислал ей вместо открытки лист магнолии с почтовой маркой и трогательным текстом. Это все были шутки, но легко мог появиться кто-либо и посерьезнее.