Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Игорь Дьяконов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 70 страниц)
Рассказывали, что она была (подобно М.М.Зощснко и Илье Ильфу) одно время следователем милиции; рассказывали, что однажды один её неудачный поклонник при ней застрелился, и она лашла в себе силы сразу же вынуть свои письма из его кармана. Но все это вовсе не факты, за истинность которых я мог бы поручиться, и я привожу эти рассказы только постольку, поскольку человек характеризуется не только своими поступками и событиями своей жизни, но и тем, какая вокруг него создается легенда. Может быть, вес это неправда.
Соседом Цехновицсров по бельэтажу был не кто иной как начальник Ленинградского управления НКВД Гоглидзе; вход к нему был с другого подъезда, но всего в трех-пяти шагах от подъезда, ведшего к ним. У входа к Гоглидзе стояла, конечно, военная охрана. Я познакомился с ЕЛО. у Миши в его громадной пустой комнате именно в связи с тем, что она бралась позвонить в квартиру Гоглидзе и лично передать ему наше ходатайство об отце. Миша вызвал меня посоветоваться – я как-то незаметно стал главой семьи. Предложение Евгении Юрьевны я категорически отверг – оно показалось мне авантюристичным и безусловно бесполезным: как будто решение судьбы заключенного зависит от того, держит ли Гоглидзе в собственных руках заявление его близких! Он так же точно может взять любое из таких заявлений из рук секретаря или, напротив, очутившееся у него в руках передать секретарю.
Маме пришло письмо от К.А.Федина – он спрашивал, не может ли чем-нибудь помочь, может быть, написать письмо какому-нибудь начальству? Мама была тронута, и я тоже, поэтому я впоследствии не верил своим ушам, когда слышал о поведении Фсдина в 1948–50 гг. Но к тому времени Фсдин был вознесен высоко, был в почете, был чуть ли не классиком.
Кроме мамы и Миши, я решил навестить и Леву Липина – узнать, нет ли новостей о Нике. Я застал его в тяжелом нервном состоянии. О Нике известий не было, но он сказал мне, что вышел из тюрьмы один из друзей его отца и сообщил, что в НКВД бьют заключенных и применяют пытки.
Я почти каждую ночь и так думал о папе: старался представить, что с ним в камере, как выглядит камера, как выглядят допросы. Теперь меня наяву преследовало видение, как папу в первую же ночь вызывает следователь, бьет по лицу и разбивает пенсне. Мне казалось, что, лишившись его, он растеряется в расплывчатом мире, который обступит его. Однако «Граф Монтс-Кристо» показывал мне, что он не только не теряет мужества, но старается поддержать его и у своих соседей. Это была не легенда – полстолетия спустя мне подтвердил это другой его однокамерник, специально нашедший меня. Но пытки…
Новости в Ленинграде были чем дальше, тем хуже. В канцелярских магазинах изымали тоненькие школьные тетрадки, где на оборотной стороне оыла таблица умножения, а на лицевой стороне обложки на синевато-сером фоне было плохонькое клише – одно воспроизводило картину Гс: «Пушкин читает стихи няне в Михайловском», другое изображало дуб у лукоморья: утверждали, что тени, образуемые звеньями цепи вокруг дуба, складываются в буквы, а буквы – в антисоветский лозунг. Эти тетрадки были буквально У всех на руках: я тщательно разглядывал злополучную цепь и так, и в лупу; были какие-то закорючки, но в буквы они никак не складывались. Но кто-то был расстрелян за эти закорючки.
Потом в недавно открытом на Невском кафе «Норд» было массовое отравление от плохо полуженных медных котлов. Об этом – как о преднамеренном террористическом акте – было на другой же день официальное сообщение, большой список арестованных и – «приговор приведен в исполнение».
Поздней осенью битком набитый троллейбус, шедший по Фонтанке (потом эту, недавно проложенную, троллейбусную линию оттуда сняли), забуксовал на обледенелой мостовой и свалился со всеми пассажирами в канал. Двери уже тогда закрывались автоматически, и их мог открыть только вожатый и кондуктор – они только и успели выскочить. Остальные, сотни полторы пассажиров, утонули. И опять на другой день сообщение о заговоре и расстрелах, – конечно, вожатого и кондуктора, – но, кроме того, руководителей и инженеров-эксплуатационников трамвайного парка. В списке расстрелянных мы увидели знакомого: мужа нашей соседки по лестнице, Киры, знакомой Нины по школе; она три месяца как была замужем. Он служил инженером в парке, к этой линии и к этому троллейбусу не имел никакого отношения. Ее, конечно, сразу выслали – она вернулась в Ленинград только после войны, уже при Хрущеве.
На Шпалерной мне сообщили, что папа переведен в Кресты. Эта тюрьма (у Финляндского вокзала) в прошлые времена считалась пересыльной. Там принимали денежные передачи.
Маму опять посетил человек, сидевший вместе с отцом. Он рассказал, что папу обвиняют в шпионаже и что он признался в том, что шпионил в пользу Венесуэлы. (Многие тогда оговаривали себя самым фантастическим образом, надеясь попасть позже под пересмотр дела. Так, в Таджикистане один человек признался, что его завербовал в английскую разведку Джордж Гордон лорд Байрон, а в Ленинграде один признался, что готовился застрелить Сталина из блюминга, [190]190
Постройка гигантского прокатного стана – блюминга еще недавно не сходила со страниц газет, как один из величайших подвигов пятилетки
[Закрыть]если он приедет в город Котлас; это узналось позже). Тот же папин сосед по камере сказал маме, что деньги в тюрьме тратить не на что, но что папа просил передать ему четырнадцать рублей, если все живы, здоровы и в городе, а если кто-либо из семьи выслан или арестован, то, соответственно, послать меньшую сумму. Я передал эти четырнадцать рублей в конце сентября – передачи принимали раз в месяц.
В следующую передачу – она совпадала с 35-й годовщиной свадьбы мамы с папой – мама решила передать 35 рублей. Передачу у меня не приняли, сказав: «выбыл 26 октября».
Начался поиск по другим тюрьмам – прежде всего в другой тюрьме за Московским вокзалом, считавшейся пересыльной, потом еще где-то. Нигде его не было, и мой путь привел меня опять в длинную очередь в здании бюро пропусков на Чайковской. Человек за прилавком – как сейчас помню его квадратную рожу, серые глазки и рыжие торчащие брови – посмотрел в картотеке и сказал мне, как говорил и другим, до меня:
– Десять лет без права переписки.
У меня похолодело сердце. Одним из постоянных моих чтений за эти месяцы были «Уголовный» и «Уголовно-процессуальный кодекс», всегда лежавшие сбоку на рабочем столике у Лидии Михайловны, вместе с последними номерами юридических журналов – ведь она была адвокатом. Такой меры наказания в кодексах не было. «Узнаете через десять лет». Я отошел, но вслед за мной опять слышалось: «Десять лет без права переписки», «Десять лет без права переписки».
Пришлось идти к маме и сказать ей. Я назвал ей срок – без прибавления. (О нем я и братьям не сказал). И пришлось опять отправлять мамины письма или писать за нее. Я теперь уносил письма и складывал к себе в стол.
Между тем, как будто появились какие-то проблески надежд.
Освободились друзья Мирона Левина. Ко мне позвонил Коля Давиденков и просил прийти. Я застал его в добротном кабинете его отца, знаменитого невропатолога. Коля сидел за письменным столом, положив на него локти, серьезный, очень взрослый – не узнать было того юношу, которого пришлось сажать в кресло в темном углу, чтобы скрыть предательскую моложавость мнимого «Председателя Комитета по распределению сил». Он видел моего отца в тюрьме, передал от него привет. Сказал, что папа признал себя виновным в шпионаже в пользу Венесуэлы. Я еще о чем-то спрашивал, но никаких подробностей не услышал. Спросил его, что значит названный мне приговор – он ответил: «Не знаю».
Я ушел в каком-то смущении. Коле Давиденкову предстояла совершенно ужасная судьба, о чем я узнал чуть ли уж не в старости.
Лидия Михайловна, выстояв очередную очередь к прокурору, увидела за столом незнакомую физиономию. Прежний прокурор Шпигель был арестован. Когда она рассказала об этом Нине и Ляле, они возликовали. Но Лидия Михайловна возразила:
– Вы рано радуетесь, сняли одного прокурора – поставят другого. На что Нина воскликнула:
– Позволь мне иметь бескорыстные радости!
Вскоре появилось известие, что арестован – и расстрелян – сам «железный нарком» и на его место назначен никому не известный грузин. Пошли слухи, что факты «перегиба» дошли, наконец, до Сталина.
Именно в эти дни Толя Ляховский, ортодоксальный комсомолец и партиец, сын друзей Я.М. и Л.М. и старший товарищ-наставник Нины и Ляли, пошел в Большой дом и сказал там, что ручается партбилетом за Якова Мироновича. И это мы узнали только позже.
Пришло письмо и от Льва Васильевича Ошанина – новость о папином аресте не скоро дошла до Ташкента. Лев Васильевич писал, что папа ему еще двадцать лет назад дал большую сумму денег, и сейчас он может ее маме отдать. Никакой суммы денег не бывало, и мама денег, понятно, не взяла, хотя денежный вопрос для нес стоял уже остро: я зарабатывал гроши, да и Миша и Тата много не зарабатывали.
Но пришел новенький томик папиной «Истории полярных исследований» из Архангельска – там еще ничего не знали, иначе рассыпали бы набор, – и, видимо, мама каким-то образом получила гонорар (.вероятно, Миша расписался в переводе за папу).
Мама ждала высылки, однако совершенно пассивно – ничего не продавала, ничего не укладывала. По счастью, мы узнали, что высылки родных осужденного отменены: видимо, эти массовые миграции создавали для властей все большие трудности.
Прибыли двое в форме с машиной, вывезли папин письменный стол, книжные шкафы, обитые когда-то мамой стулья. Осталось несколько простых («венских») стульев, стол, кровати, еще что-то – не совсем было пусто.
Вскоре к маме подошла тетя Вера и сказала, что она обменяла комнату. Туда, за передней-коридором, «на отскоке» въехали какие-то чужие люди.
После смены Ежова были кое-какие возвраты из тюрьмы. Помню, я сидел в садике рядом со зданием Бюро пропусков Большого Дома (стоял в очереди, вероятно, по поручению Лидии Михайловны – и вышел в садик посидеть;. Со мной на скамеечке была женщина. Она заговорила со мной (что случалось редко – эти очереди были молчаливыми). Говорила с надеждой, называла освобожденных.
Но не тогда ли я был у мамы, и она встретила меня встревоженная – были двое «гэпэушников», присматривались к квартире – квартира им не понравилась.
– Я сказала им, – передавала мне мама, – он еще вернется, вы еще услышите о нем! А один из них говорит: «Разве с того света возвращаются?» Другой на него зашикал: «Что ты глупости говоришь!» Что это значит? Они его убили?
Я поспешил уверить маму, что в этом случае мне так бы и объявили в «Большом Доме».
Белые вешали сравнительно немного, но они вешали публично. То же и немцы на нашей территории (лагери пленных оставляем в стороне). Этим они отчуждали от себя народ. Сколько расстреливали красные еще в гражданскую войну, можно, как ни странно, прочитать в Энциклопедическом словаре «Гранат» под словом «Смертная казнь» – в этом словаре публиковали свои статьи еще Ленин и Сталин, и – как пережиток НЭПа – он дожил до войны, до 1941 г., а некоторые его тома (до 1924 г.) были бесцензурные. Зато тираж его был экземпляров 500. А расстрелы были невидимые – в подвалах, в дальних оврагах.
Гениальным приемом советской власти было – оставлять надежду. [191]191
О расстрелах, видимо, мало знали даже в камерах. В мемуарах Аксеновой-Гинзбург рассказываема, что когда обвиняемого выводили перед лицом тройки – выслушать приговор, бойцы-охранники протягивали руки за ею спиной – настолько приговор «смертная казнь» бывал совершенно неожиданным, что многие падали.
[Закрыть] Если бы, как в 1918–19 гг. и позже, на улицах вывешивались бы списки расстрелянных, страну охватило бы отчаяние, а отчаявшиеся люди были бы готовы на крайности. Но людям оставляли надежду – и они старались своим поведением не повредить арестованным близким. Я не скрою, что, наперекор моему рассудку, и я позволял себе надеяться, старался представить себе, что такое лагеря – и папу в бараках, на каторжной работе, ничего не видевшего перед носом – без пенсне.
Или – расстрел. Мне надо было знать, где, как и кто расстреливает. Рядом со старым Эрмитажем, через канавку, помещались казармы Конвойного полка НКВД, [192]192
Раньше тут были казармы Преображенского полка; здесь в гостях у Катенина бывал Пушкин.
[Закрыть] и в окнах вечно висели мальчишеские рожи. Они? Папа как-то давно (недавно – но теперь давно) говорил, что вызывают из тюрьмы якобы к следователю в связи с пересмотром дела – и застреливают в затылок в подземном коридоре между Шпалерной и Большим Домом. Но сейчас все этоприняло бы слишком большие масштабы – рядом живут люди (например, Нинина подруга Нина Панаева) – слышали бы стрельбу, видели бы вывоз трупов. Кто-то говорил, что грузят заключенных в товарный поезд из «Малых Крестов» (бывшей [193]193
Восстановленной было как больница для алкоголиков, но сейчас опять превращенной в женскую тюрьму.
[Закрыть] женской тюрьмы у Финляндского вокзала) – вывозят в погранзону за Кавголово, там роют братские могилы и т. д. Только теперь выяснилось – на Левашсвскую пустошь.
Но узнать было нельзя, и это был в руках советской власти очень важный козырь.
Мы продолжали встречаться всей компанией у Шуры Выгодского в старой докторской квартире на набережной против Николаевского моста (моста лейтенанта Шмидта). О чем мы говорили? О своих бедах менее всего. У Шуры была арестована его двоюродная сестра, японистка Колпакчи, у Яши Бабушкина – отец в Евпатории, у меня – отец, у Нины – отец, у Юры Фридлсндера – брат, у Воли Римского-Корсакова – сводный брат, у Ляли Ильинской – отец. Не было арестов только в семье Анки Эмме и Гриши Тамарчснко. То же и кругом – у ближайшей Нининой подруги, молодой врачихи Иры Волынской был арестован брат. Тем не менее, никто не потерял веры в социализм – только не могли верить в эту его форму; и даже я верил так, – хотя был, пожалуй, скептичнее других (я с детства склонен был считать себя скорее социал-демократом). Но другие продолжали верить в то, что именно партия – эта партия – исправит перегиб; в это верил и Шура Выгодский, и Ира Волынская, и мой брат Алеша [194]194
Так, уже после своих побед над японцами у оз. Хасан (в июле 1938 г) и в довольно серьезной воине на р Халхин-Гол в Монголии, был арестован и расстрелян маршал Блюхер, кроме того – Я. Алкснис и вслед за тем огромное множество «высшего комсостава» – практически все от командиров дивизии и выше и многие командиры полков. «Высший комсостав» продолжали расстреливать до поздней осени 1941 г. (Узналось мною позже).
[Закрыть].
Еще с сентября я был зачислен в Университет ассистентом (на полставки) по кафедре А.П.Рифтина и занимался с ассириологами-псрвокурсниками историей Вавилонии и Ассирии и чтением литературных текстов; кроме того, у меня была маленькая группа начинающих ассириологов и на историческом факультете. (Кафедра В.В.Струве своих студентов ранее не имела, а обслуживала только общие курсы на «потоках»: но вот с 1938 г. были разрешены по этой кафедре факультативные языковые занятия). В Эрмитаже я занимался научной работой, прочел большой доклад по социальному строю новоассирийского периода – вот не помню теперь, кажется, на кафедре А.П.
Несмотря на то, что с исчезновением Ежова число арестов как будто уменьшилось, а кого-то и выпускали, они, аресты, не прекратились совсем. Так, примерно в октябре арестовали нашего историка Греции и Рима, Сергея Ивановича Ковалева, и с ним еще несколько человек, в том числе Л.Л.Ракова – он был ассистентом Ковалева в Университете, но главная его работа была в Эрмитаже, где он был ученым секретарем.
Вскоре после нового 1939 года из Москвы приехали главные партийные методологи по античной истории – А.С.Мишулин и Н.А.Машкин. Мишулин имел перед исторической наукой заслугу – после расстрела А.Сванидзе, зятя Сталина и основателя журнала «Вестник древней истории», он спас журнал от закрытия (на втором номере!) и возглавил его.
Теперь же Мишулин и Машкин приехали для осуждения методологических ошибок арестованного Ковалева. Весь исторический факультет согнали в амфитеатр актового зала; на одной из задних скамеек сидел и я, а неподалеку от меня – рыженький сын Ковалева и черноволосая дочь – студенты.
Мишулин прочел доклад о вредительстве Ковалева в трактовке заговора Каталины. Затем начались выступления преподавателей с отмежеванием от вредителя. Отмежевавшихся было много, зрелище было однообразное, и я этих выступавших не запомнил. Но близость каких-то новых времен была заметна: отмежевались не все. Ко всеобщему изумлению выступил В.В.Струве и, по обыкновению мямля, писклявым голосом проговорил, что, возможно, обвинения Ковалева не имеют никакого отношения к древней истории; и затем выступила античница К.М.Колобова, женщина очень умная и хорошо знавшая, с которой стороны бутерброд намазан маслом; она сказала, что следствие по делу С.И.Ковалева не закончено, исход его неизвестен, и обсуждать исторические взгляды Ковалева преждевременно. [195]195
И Ковалев, и Раков вернулись осенью 1939 г., вместе с другими заключенными, не успевшими до тех пор ни быть расстрелянными, ни высланными в концлагерь. Стали даже известны некоторые подробности их дела. Один из «свидетелей» показал так:
– Большими шагами в аудиторию вошел Ковалев и сказал: «Пора переходить к террору» – Он якобы замышлял также прорыть подземный ход от здания Исторического факультета в конце Биржевой линии Васильевского острова до Дворцовой площади под Невой, чтобы устроить террористический акт во время демонстрации.
Возможность террористического акта во время демонстрации было пунктиком НКВД и осталась пунктиком КГБ. И доныне (1989 г.) все учреждения перед майскими и октябрьскими праздниками (почему не перед другими?) опечатывают, а на крыше Эрмитажа и Зимнего дворца учреждена военная охрана – раньше она там была только по праздникам, а теперь постоянно. Сколько тунеядцев ест у нас хлеб!
[Закрыть]
В феврале или в марте 1939 г. я получил повестку о явке в Большой Дом к следователю имярек. Ничего хорошего такая повестка не предвещала, и бывали случаи, когда человек, вызванный в качестве свидетеля, домой не возвращался. По какому поводу меня вызывали? Это знать было невозможно, а потому трудно было и подготовиться к разговору. И вот я получил пропуск, и вот я иду по пустым коридорам Большого Дома – будто тут ничего и не происходило и не происходит. Стучусь в кабинет № такой-то. Вхожу. Следователь, молодой, очень коротко стриженый, в форме, сидит за столом в углу – другой стол не занят. Предлагает мне сесть. Как все мирно выглядит!
Спрашивает меня, знаю ли я Ереховича Николая Петровича. Знаю.
– Охарактеризуйте его политически.
Я говорю подробно, что, несмотря на свое непролетарское происхождение, Ерехович всецело поддерживает советскую власть, считает революцию справедливой и т. п. Следователь медленно записывает каждую фразу, так что допрос идет очень тягуче.
– Еще что-нибудь вы можете сказать? Можете сказать что-нибудь в его пользу?
В его пользу? Это интересно! Выжимаю из себя еще что-то в том же роде.
– Не думаете ли вы, что Ерехович мог быть неискренен с вами?
Тут, вспомнив Нику, его характер и понятия, я решил, что он непременно сказал на следствии о своих религиозных убеждениях, и будет глупо, если я буду изображать его идейным сторонником комсомола и партийной линии. Я сказал, что Ерехович – очень искренний человек. Искренне верующий, и что это делает для него ложь невозможной.
(Впоследствии за это мое показание меня осуждал адвокат Ереховича Ю.Я.Бурак – но ни сам Ника, ни сестра его Рона меня никогда не осуждали).
– А что вы знаете о Шумовском Теодоре Адамовиче? Что вы можете сказать в его пользу?
Я выражаю удивление – какое отношение это имеет к Ереховичу: хотя они с Шумовским учились в одной группе, но почти даже не разговаривали друг с другом.
– Охарактеризуйте Шумовского политически.
– Он комсомолец, этим все сказано.
– Этого недостаточно. Каковы его политические взгляды?
– Комсомольские, – повторяю я. Он настаивает.
Что еще придумать? Как трудно доказывать отсутствие фактов – фактов, отягчающих судьбу обвиняемого. В конце концов я сказал:
– Шумовского судить вообще нельзя, потому что он явно неуравновешанный. У него мания.
Этого Шумовский мне никогда не простил.
– А что вы знаете о Гумилеве Льве Николаевиче?
На моем лице, вероятно, изобразилось крайнее удивление. Я раз как-то слышал, что сын Гумилева и Ахматовой учится в университете на историческом факультете – и только.
– Гумилев? – спросил я. – Я знаю только то, что Ерехович с ним безусловно не был знаком. И Шумовский, насколько я знаю, тоже.
– Вы в этом уверены?
– Совершенно уверен.
– А что еще вы знаете о Гумилеве Льве Николаевиче?
– Я знаю только, что он сын поэта.
– Какого поэта?
– Знаменитого поэта Гумилева.
– Буржуазного поэта?
– Как вам сказать? Конечно, не пролетарского.
Больше вопросов у следователя не было, но он долго еще оформлял протокол на бланке в виде вопросов и ответов. Затем он дал мне его перечитать и подписать. Я внимательно прочел. Все вопросы и ответы в его изложении получились совершенно идиотскими, но общее содержание того, что я говорил, было передано верно. Я подписал протокол, дал подписку о неразглашении сведений о допросе (под угрозой статьи 58.10), [196]196
Статья 58.10 была посвящена антисоветской пропаганде. Почему рассказ об официальном Допросе в официальном учреждении должен был рассматриваться как антисоветская пропаганда? А потому, что деятельность учреждения сама по себе была антисоветской
[Закрыть] он подписал пропуск мне на выход, и я ушел.
Общее впечатление от моего допроса – в смысле шансов для Ники и Тадика – у меня осталось скорее благоприятное. Хорошо было уже то, что следствие не довольствовалось, как было обычно (об этом мы уже хорошо знали), только доносом и собственными признаниями обвиняемых, а привлекает и независимых свидетелей. И следователь специально настаивал на том. что я могу сказать в пользу обвиняемых. И само соединение Ерсховича, Шумовского и Гумилева в одно «дело» было такой явной чепухой. И было известно, что кое-кого стали выпускать. Мне хотелось поделиться обнадеживающими известиями с друзьями и близкими Ерсховича. Из них мне были знакомы немногие. Родители его были, как известно, в ссылке на Кольском полуострове. Если не они, то ближе всего Нике была, во-первых, сестра его Рона (Вриенна Петровна) – но я не знал, как ее найти, и в городе ли она вообще. Во-вторых, Тата Старкова: она нарочно выдала себя за невесту Ники, чтобы иметь возможность носить ему передачи. Но я был уверен (наверное, даже знал, только сейчас не упомню), что ее вызывали к следователю еще раньше меня. Оставался Лева Липин, весь последний год в Университете особенно друживший с Никой; у него же он и жил до самого дня ареста. Я отправился на дом к Липину и сказал ему, что, похоже, дело Ники будет пересмотрено в благоприятном смысле. Я не придал значения тому, что Липин предал меня, когда я просил его три дня помолчать об аресте моего отца: это была такая мелочь в тогдашней атмосфере общего страха; а напрасно не придал значения.
Продолжение этой истории состоялось через полгода, но я расскажу его здесь. Ерсховича, Шумовского и Гумилева судила не «тройка», а «нормальный» суд, адвокатом был ученик и приятель Я.М.Магазинера Ю.Я.Бурак. После приговора (пять лет – всего ничего!) осужденные получили свидания с родными: Лева Гумилев – с А.А.Ахматовой, Ника – с Роной. Он рассказал ей, что первым вопросом следователя к нему, сразу как его привезли, было:
– Кто вас знает? Кто может за вас поручиться?
Ника назвал Липина. Тогда следователь положил перед ним на стол донос… Липина. Позже, к концу следствия, был и второй его донос – результат моей вполне неудачной откровенности, которая, впрочем, ничего не изменила в деле. Обо всем этом я узнал через Тату Старкову, дружившую с Роной.
Услышав обо всем этом, я задумался над тем, почему Липин предал Нику (и Шумовского), а как потом выяснилось – и Вельковича, но не меня, и пришел к заключению, что в тот момент я имел относительно крепкое положение: вес мои были еще на свободе, а Ника имел положение столь ненадежное, что рассчитывать на спасение в ходе этой кампании ему все равно было нельзя – на него донес бы не Липин, так другой. А у Липина в прошлом было исключение из партии, и им двигал страх. Я тогда не сообразил еще простой вещи: что с момента своего исключения из партии Липин был полностью в руках НКВД, и то, что он делал, вменялось ему в обязанность: он, наверное, даже старался делать только минимум… Гибель Ереховича была все равно предрешена, как и гибель Шумовского, – ведь эпизод с консульством, смертельный в тс годы, был неопровержимым фактом. А Вслькович писал стихи на иврите, это был явный криминал. Но почему он пожалел Мишу Гринберга – зная о его аресте в прошлом?
Пятьдесят лет спустя я узнал и кто посадил Илью Гринберга – Келя Стрешинская.
На Суворовском была скромные адвокатские доходы Лидии Михайловны, Нинина ставка (500 рублей) и мои полторы ставки, тоже рублей 500, может быть и меньше; Ляля стипендии не получала, а была еще домработница Настя – и на душу едва приходилось по 300 рублей. Насте выплачивалось столько-то, и Лидия Михайловна столько-то откладывала на случай все еще возможной высылки в Казахстан, так что мы держались около прожиточного минимума (240–250 р. в то время). Что-то я давал маме, но сколько я мог дать? На Скороходову бывшая наша домработница-украинка приходила изредка помогать – почти за один стол, из любви и уважения к нам; Тата зарабатывала не больше трехсот рублей, Миша – рублей четыреста-пятьсот, но он жил теперь отдельно, рублей полтораста давал на Андрея; Алеша стипендии не получал. Поэтому на Скороходовой на четверых выходило почти вдвое меньше, чем на Суворовском. Мамины сестры, тетя Анюта с больной дочерью на руках и тетя Женя с двумя дочерьми и почти что беглым мужем, тоже были довольно безденежны; семья тети Жени включала еще бабушку, которой не полагалось пенсии. На счастье, помощь появилась с неожиданной стороны.
И помимо материальных вопросов, Миша был плохой опорой. Как шла жизнь на Скороходовой – это было теперь уже мое дело. Алеше не исполнилось еще и двадцати, а Миша был в разгаре своей любовной трагедии. У Евгении Юрьевны был муж – она могла бы его и бросить, но у нее был еще и сын. Поэтому она то появлялась у Миши в Ламоттовском павильоне на несколько дней, то уходила обратно к себе, на Адмиралтейскую набережную. Раз она вошла в мужнюю квартиру и застала картину: за накрытым столом спал, уронив голову вперед, пьяный Орест, а напротив него сидела сложенная из подушек кукла, одетая в ее платье; перед ней был налитый стакан.
А пока она отсутствовала у Ореста, она мерещилась Мише. Приходила к нему, просвечивая, прямо среди бела дня. Стал Мишу навещать психиатр, подшучивал над ним, рассказывал о полученном им письме с таким адресом:
Ленинград Сумашстшей Дом на пряжках [197]197
На реке Пряжке
[Закрыть] Главврачу тов. Псехеатр.
Я курсировал между Суворовским, Скороходовой и Ламоттовским павильоном. Нина находила, что я преувеличиваю мамино тяжелое положение, или что мама сама преувеличивает – ведь ее мама в таком же положении? На мне лежал Скороходовский бюджет, Мишин психоз, Татин психоз, мамин психоз. По крайней мере, я должен бы был этим заниматься.
И вот тут маму стал навещать Михаил Васильевич Черноруцкий – известный в городе терапевт, профессор, заведующий терапевтическим отделением в больнице Эрисмана на Петроградской, а главное, папин одноклассник и приятель. Это не был такой друг, как Лев Васильевич Ошанин или Глеб Никанорович Чсрданцев, – то были друзья ближайшие, гораздо ближе, чем родные. А Михаил Васильевич был именно приятель – супруги Черноруцкие и мои родители были, что называется, «знакомы домами», изредка бывали друг у друга – и только. Но тут он явился в наш опустевший дом и сказал мне, что мы можем на него рассчитывать. Михаил Васильевич, как профессор и заведующий отделением в больнице, зарабатывал довольно хорошо, а вся его семья была – жена да он. Ни мама, ни я тогда не взяли у него денег, но хорошо было знать, что есть такой резерв. А к лету Михаил Васильевич оказал нам просто необыкновенную помощь: он предложил маме работу в качестве библиотекаря-библиографа в Первом медицинском институте – в маминой alma mater, ибо когда-то он был Женским медицинским институтом. И, главное, он уговорил ее поступить на работу – сыновей она не слушала, погруженная в свою парализующую скорбь.
Лето было тревожное, не только внутри страны: без большого шума шла довольно большая война с японцами на границе Монголии, на реке Халхин-Гол. Обороняли союзных нам монголов. В Испании мучительно кончалась гражданская война – в пользу фашизма. Вернувшись в 1939 году в Москву, Михаил Кольцов, наш блестящий журналист, репортажами которого зачитывалась вся страна, был расстрелян. Гитлер беспрепятственно слопал Австрию и Чехословакию. В поражении республиканской Испании большую роль сыграли Англия и Франция, блокировавшие морские пути республиканцев в гораздо большей степени, чем франкистов. Имея в виду, что все мы считали эту войну репетицией большой войны с фашизмом, мы ждали теперь войны уже с меньшей уверенностью в нашем быстром успехе. Казалось все более вероятным, что мы будем воевать не с одной Германией, а со всей Европой [198]198
«Расскажи-ка, песенка-подруга, Как боролись с черною ордой Три танкиста, три веселых друга, Экипаж машины боевой!» Так, не в первый раз рифмуя «друга – подруга», подавали нам войну на реке Халхин-Гол официальные поэты и композиторы. И нам не так еще ясно представлялось, что у «черной орды» тоже есть свои «три танкиста, три веселых друга»; мы еще не знали, что танки горят, как факелы; но что победа не будет поднесена нам «на блюдечке с голубой каемочкой» (опять Ильф и Петров!), мы стали уже догадываться, следя за ходом испанской войны. Однако как далеки были наши догадки от будущей действительности!
[Закрыть].
Лидия Михайловна с Ниной уехала в июле в деревню Даймшце Лужского района – там не было ничего интересного, трудная пересадка, пыль. Я навестил ее только раз или два – еще не было отпуска. Но тут я догадался, что пора вырваться хоть ненадолго из Ленинграда – и мы с Ниной уехали на Кавказ. Просто купили билеты в жестком вагоне и уехали, сами не зная куда. В те дни мы очень были друг другу нужны.
До начала второй великой мировой войны оставалось около месяца.
V
Покинув убитых горем матерей, в неведении о судьбе арестованных отцов, мы с моей женой Ниной поехали в Сочи. Город был переполнен отдыхающими; мы не знали, как тут можно снять комнату, во многочисленные санатории у нас не было никакого пути. Но море сияло синевой, вдоль дорог росли экзотические эвкалипты, а нам еще в Ленинграде кто-то посоветовал Аше, местечко к северу от Сочи по дороге на Туапсе. Туда мы и уехали на «мотрисе» – маленьком, странного вида поездочке, вроде тех, что проходили мимо моего окна в Вольске в 1918 году. Нашли «туристскую базу» – нечто вроде летнего общежития, там переночевали, а на другой день пошли гулять вдоль горной речки Шапсуго. Мы увидели наверху над собой, где-то на выступе, белый домик, который нам ужасно понравился. Нина предложила попытать там счастья.
В доме, чистеньком, опрятном внутри и снаружи, окруженном садиком с высокими мальвами, жили старик и старушка (старые, по крайней мере, на наш взгляд). Они приняли нас радушно, сказали, что у них живут дачники, но они съезжают завтра, и – можете ли вы где-нибудь до тех пор переночевать? Мы сказали, что можем, ушли на турбазу, а вернулись на следующий день.
«Верхний» поселок Аше разделялся горной речкой на казачью часть и часть шапсугов (это одно из черкесских племен). Хотя обе части входили в один колхоз, но разница в их жизни была разительной. Казаки жили чисто и зажиточно, шапсуги – бедно и в невероятной грязи. У наших идиллических старичков было так хорошо жить, что никуда больше не хотелось. Утром, после завтрака (картошки и простокваши), мы сбегали вниз по долине речки к морю. Никогда больше не пришлось мне увидеть такого дивного берега.
Вдоль моря, метрах в 50–100 от линии воды, шла железнодорожная линия; тропинка с горы приводила к пляжу, усеянному сравнительно редкими телами купальщиков и перегороженному слева «зоной отчуждения» – тут был охраняемый железнодорожный мост через речку. Но мы сообразили, что можно выше по речке перейти по мостику на правую сторону и по тропе, среди пятен сумаха, густых зарослей кизила и еще каких-то кустов и невысоких деревьев, можно пробраться на берег по другую сторону «зоны отчуждения», где должно быть меньше народа. Мы так и сделали – и были вознаграждены: перейдя через железнодорожный мост и густые заросли спелой алычи, мы вышли на необыкновенной чистоты песчаный пляж (а к югу от Сочи была только галька), совершенно пустой на километры и километры, огражденный длинной зарослью алычи от нескромных глаз поездных пассажиров. Можно было лежать на пляже голышом, купаться голыми, гулять голышом на целые километры, а проголодавшись, питаться алычой.
С темнозеленой выси, где в волненье
Мы прерываем праздный разговор,
Недвижный в вечно-плещущем движенье,
Нам вечный открывается простор.
Когда был ревом полон лес косматый
И неисхожен мир, дремуч и гол,