355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 62)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 62 (всего у книги 66 страниц)

И все-таки нет! Ибо даже такой подход не сможет ни спасти поэтов, ни прибавить реальности и красок жизни в их поэзию. Если реальность именно такова, то во всяком случае они не отдают себе в этом отчета. Для них все происходит просто: певец поет,а восторженный слушатель слушает.Ясно, если бы они были способны признать эти истины и сделать из них надлежащие выводы, то должны были бы в корне изменить само свое отношение к пению. Но будьте спокойны: у поэтов никогда и ничего не изменится. И не предавайтесь иллюзиям, что перед лицом этой коллективной мощи, которая делает фальшивым наше индивидуальное ощущение, они выкажут хоть какую-то волю к сопротивлению – хотя бы ради того, чтобы искусство было не фикцией и церемониалом, а правдивым, настоящим общением человека с человеком. Так нет же, эти монахи предпочитают униженно преклоняться!

Монахи? Это вовсе не означает, что я против Господа Бога и разных братств во имя Его. Но даже религия умирает в тот момент, когда становится ритуалом. Воистину, слишком легко мы приносим на эти алтари неподдельность и значимость нашего существования.

Сенкевич

Читаю Сенкевича. Мучительное чтение. Мы говорим «паршиво» и продолжаем читать. Говорим «какая дешевка» и не можем оторваться. Мы кричим «невыносимый опус!», но, завороженные, не прерываем чтения.

Мощный гений! Видимо, никогда не было такого первоклассного второразрядного писателя. Это Гомер второй категории, это Дюма-отец первого класса. Трудно в истории литературы найти пример подобного очарования народа, более магического влияния на массовое воображение. Сенкевич, этот чародей, этот соблазнитель, вставил нам в головы Кмичица вместе с Володыёвским и господином Великим Гетманом и заткнул наши головы пробкой. С тех пор поляку ничто другое не могло по-настоящему нравиться, ничто антисенкевичевское, ничто несенкевичевское. Это затыкание пробкой нашей фантазии привело к тому, что мы проживали наш век как на другой планете и мало что из современных мыслей проникало в нас. Думаете, преувеличиваю? Если бы история литературы приняла в качестве критерия влияние искусства на людей, Сенкевич (этот демон, эта катастрофа нашего ума, этот вредитель) должен был бы занять в ней в пять раз больше места, чем Мицкевич. Кто читал Мицкевича по собственной свободной воле, кто знал Словацкого? Красиньский, Пшибышевский, Выспяньский… разве было это чем-то большим, чем литература навязываемая, литература, которую заставляли читать? Но Сенкевич – это вино, которым мы на самом деле упивались, и здесь сердца наши бились… и с кем ни поговоришь, с врачом, с рабочим, с профессором, с землевладельцем, с чиновником, всегда дело сводилось к Сенкевичу как к окончательному, самому интимному секрету польского вкуса, польскому «сну о красоте». Часто это был замаскированный Сенкевич – или не признанный, а лишь смущенно скрываемый – или даже порой забытый – но всегда Сенкевич. Почему после Сенкевича еще писались и издавались книги, которые уже не были книгами Сенкевича?

Для того, чтобы понять наш тайный (поскольку компрометирующий) любовный роман с Сенкевичем, нужно затронуть один неудобный вопрос, а именно – проблему «созидания красоты». Быть красивым, притягательным, привлекательным – это желание не только женщины, и, возможно, чем слабее народ, чем он более подвержен угрозе, тем острее ощущает потребность красоты, которая была бы обращением к миру: смотри, не преследуй меня, люби! Но красота нужна нам также и для того, чтобы смочь полюбить самих себя и свое – и во имя этой любви противостоять миру. Вот народы и обращаются к своим художникам, чтобы они добыли из них красоту французскую, английскую, польскую или русскую. Кто-нибудь написал труд об истории польской красоты? Трудно найти тему более важную, поскольку красота твоя определяет не только твой вкус, но и все твое отношение к миру, некоторые вещи ты уже не можешь принять не потому, что ты их осуждаешь, а потому что они «не к лицу», потому что «портят твой тип», потому что с ними ты не смог бы реализовать ту красоту, которой ты желаешь, под которую стилизуешь себя. Так, например, женщина, которая стилизует себя под ребенка или под ветреницу, не хочет, не любит, не выносит думания, улан же должен любить водку, хоть он ее и не любит, подросток должен любить сигареты.

Salon de beautéСенкевича стал результатом длительного процесса, и, повторю, мы не слишком много поймем из его ошеломляющих триумфов, пока не рассмотрим польских приключений с красотой на протяжении последних столетий. Возьмите нашу литературу XVI и XVII веков, и вы увидите, что она почти всегда отождествляет красоту с добродетелью. В ней не было места для красоты, рожденной исключительно жизнью, совсем напротив: жизнь представала здесь обузданная моралью; только благонравный, набожный и добросердечный молодой человек мог удостоиться эстетической канонизации в искусстве. И именно это нам сегодня не нравится – это нам скучно – и это кажется нам нежизненным, непривлекательным. Поскольку добродетель неинтересна и представляет собой заранее известную данность, то, соответственно, она – смерть, а грех – жизнь. Жизненной добродетель может стать только как преодоление греха, который, кроме всего прочего, оригинален, он – то, что нас выделяет и определяет. Человеческая природа проявляется в грехе, в животной экспансии, и тот, кто не испытал такого периода жизненности, кто с детства был только добродетельным, мало узнает о себе. Но тогдашней литературе казалось немыслимым нечто святотатственное: чтобы Прекрасное могло существовать вне Добродетели.

Что неизбежно должно было довести до окостенения формы. Тот тип поляка, какой предлагали литература и искусство, не будучи в достаточной мере насыщены грехом, достаточно связанным с жизнью, должен был превратиться в отвлеченную формулу – не точно ли так же обстоит ныне дело с официальной большевистской красотой молодого сияющего рабочего с улыбкой на устах, с молотом в руке и взглядом, устремленным в светлое будущее, навевающее скуку избытком добродетели? И отсюда то наше невиданное приключение, каким стал для нас XVIII век, гениальный кризис польской красоты, поставивший нас лицом к лицу с нашей Отвратительностью, с Распущенностью… век склеротического старческого одеревенения и вместе с тем век тупой разнузданности, когда противоречия между формой и инстинктом создали пропасть… видимо, такую глубокую, какой никогда не видел сельский наш дух. Никогда, ни до этого, ни потом, мы не соприкасались с адом так близко, и мало чего стоит мысль о Польше и о поляках, которая с пренебрежением обходит период саксонского шутовства. Но что, собственно говоря, произошло? А произошло вот что: поляк почувствовал себя карикатурой на поляка. Иезуитские школы не могли дать красоту более жизненную, так что, отчаявшиеся, в мучительном ощущении собственной ужасности и смехотворности, мы скатились в склероз и в фарс.

Безусловно, сильнейший наш идиотизм того периода рождался, в частности, из неудовлетворенной жажды красоты. Тогдашняя Польша – это просто народ, который не умеет быть красивым. На дне этой чехарды пресыщенной шляхты можно заметить отчаяние, причина которого в невозможности достижения очарования; это драма существ, вынужденных удовлетворять себя такими эрзацами, как церемониал, почести, чествования, и разряжаться в торжественном ритуале, в то время, как у обжорства, сладострастия и спеси уже сорваны все тормоза. Какая невосполнимая потеря, что саксонский гротеск не был доведен до своего логического конца! Поскольку это самоистязание некрасивостью, глупостью завело бы нас, вероятно, к высшим формам прекрасного и разумного – этот мучительный конфликт с формой, которая стала нам враждебной, мог бы прекрасно обострить нашу реакцию на форму – и как знать, может, мы таким образом стали бы лучше понимать тот неизлечимый диссонанс, какой существует между человеком и его формой, его «стилем» – и эта мысль дала бы нам возможность постигнуть в конце концов существо Формы как таковой, сделала бы так, что не столько «польский стиль», сколько наше как людей отношение к этому стилю могло бы стать самой главной нашей заботой. Мы, возможно, смогли бы совершить важные открытия, добраться до плодотворных новых идей… если бы не Мицкевич. Увы! Мицкевич утолил наши боли, научил нас новой красоте, которая на долгие годы стала главенствующей, и совершил то, что мы снова стали довольны собой.

Если бы это была хорошая работа!.. Но настоящую красоту не достичь умолчанием уродства. Вы не многое можете сделать со своим телом, если стыдливость не позволяет вам обнажиться. Добродетель состоит отнюдь не в сокрытии грехов, а в их преодолении, истинная добродетель не только не боится греха, но даже выискивает его, поскольку он является основой ее существования. Искусство способно прекрасно преумножить красоту человека или народа при условии, что мы оставим за ним полную свободу действия. Но Мицкевич, поэт как милосердный, так и застенчивый, как благочестивый, так и пугливый, предпочитал не раздеваться догола, а всеохватная его доброта боялась взглянуть правде в глаза. Он был самым большим явлением той польской эстетики, которая не любит ни «копошиться» в грязи, ни доставлять кому-либо неприятности. Но самая большая слабость Мицкевича состояла в том, что был он национальным поэтом, то есть отождествленным с народом и выражающим народ, и поэтому неспособным увидеть народ со стороны как нечто «существующее в мире». Лишенный точки опоры в этом внешнем мире и в своей индивидуальной сущности, он не мог сдвинуть народ с места и в этих условиях сделал то, на что его хватало, то есть дал нам такую красоту, которая на тот момент соответствовала нашим национальным интересам. А поскольку мы потеряли независимость и были слабы, он приукрасил нашу слабость романтическим плюмажем, сделал из Польши Христа народов, противопоставил нашу христианскую добродетель греховности захватчиков и воспел красоту наших пейзажей.

Снова добродетель стала для нас основой красоты – и поляки страстно подчинились этой косметике, не обращая внимания на то, что она осуществляется за счет жизни. Мицкевич, национальный поэт покоренного народа, народа с урезанной жизненной силой, в сущности, боялся жизни, он не был из числа тех художников, которые дразнят быка, которые провоцируют, доводят реальность до белого каления, чтобы только потом схватить ее в клещи эстетики, морали. Нет, он был скорее из числа тех учителей и воспитателей, которые предпочитают избегать искушений, и в то время, как искусство Запада было беспрестанным возбуждением и экспансией, искусство Мицкевича было скорее осторожным сдерживанием, избеганием «дурных мыслей» и возбуждающих картин. Как бы выглядело наше развитие, если бы тогда появилась на нашем небе рядом с мицкевичевской еще одна звезда: человек столь же известный и возвышенный, но гордо презревший всё наше горе, всю неизбежность рабства, попытавшийся достичь Красоты как человек свободный, духовно свободный. Но ни одной такой звезды – вроде Гёте – не явилось нам в соответствующее время, а сегодня, наверное, слишком уже поздно… поскольку у проблем есть своя хронология и в настоящее время нечто другое лежит тяжелым камнем у нас на сердце.

Для того, чтобы понять, какое в данный исторический период преобладает понимание красоты, надо принять во внимание прежде всего отношение общества к молодежи. Знаменательно, что в поэзии автора «Оды к молодости» [313]313
  Стихотворение А. Мицкевича (1820), манифест поколения романтиков.


[Закрыть]
юношеская красота все еще подчинена красоте «зрелой», так что можно сказать, что это все еще литература «отцов», и Мицкевича восхищает вовсе не молодой человек, его восхищает «муж» или молодой человек, имеющий задатки мужа. Впрочем, во всем польском искусстве, несмотря на весь его романтизм, мы не найдем ни щепотки восторженного отношения к молодости, которым насыщено искусство Греции или живопись Возрождения, или «Ромео и Джульетта»… нет, здесь молодость всегда подавляется, здесь обуздали коня молодости… Но каково же тогда было положение польского молодого человека в мицкевичевский период? Я не нахожу в искусстве никакого признания для двадцатилетнего молодого человека, для очарования, которое дано ему от природы; прекрасным он мог быть только в качестве романтического сына поражения, или в качестве поляка, или в качестве кого-то, чья красота (красота добродетели, заслуг) начинается, когда человеку уже сильно за тридцать. Но и эта красота добродетели, имеющая в качестве источника Бога или Народ, оказывалась непомерно тесной перед лицом массы разнообразных красот, которые постепенно появлялись на Западе, поскольку там начинали замечать, что существует красота позора и подлости, языческая красота греха, красота Гёте и зловещий отблеск миров Шекспира, Бальзака, равно как и та красота, которая должна была найти свое отражение в Бодлере, Уайлде, Раскине, По, Достоевском, – но ничего из этого западного стремления обогатить гамму человеческой красоты не проникало в душу молодого человека, который имел лишь одну выделенную ему роль и мог функционировать только в качестве «добродетельного сына Польши». Если же, будучи захвачен инстинктом и темпераментом, он забредал в джунгли тех, запретных, очарований, то делал это всегда на свой страх и риск, руководствуясь своим неискушенным чувством.

Вернемся, однако, к Сенкевичу.

Дилемма добродетель-жизненность оставалась нерешенной и весьма болезненно – поскольку делала это неофициально – беспокоила всю польскую литературу постмицкевичевского времени. В наиболее карикатурном виде она появляется у Крашевского, и изучение этого автора много могло бы сказать нам о нашей психике. Мы оказались подчиненными зауженной эстетике, и в ее рамках нам надо было рисовать автопортрет. Новому поколению все больше начинает досаждать тот факт, что эта гражданственная красота давала слишком узкий выход для темперамента, и важно было понять, как примирить добродетель с красотой и с очарованием, как создать тип поляка, который был бы хорош не только для молитвы, но и для танца. Можно сказать, что мы искали повод согрешить, но, парализованные вековой традицией, искали грех лишь умеренный, грех, который не был бы ни подлым, ни низким, ни отвратительным, ни страшным… да, нам был нужен грех скорее симпатичный, эдакий грешок, который не вызывал бы отвращения. Сенкевич прекрасно прочувствовал эту скрытую потребность и проложил себе путь к триумфу. Унаследованный от Мицкевича, но все же высокий тип поляка он сделал более простым, доступным и милым, добродетель припорошил грехом, грех подсластил добродетелью и сумел приготовить сладковатое питье, не слишком крепкое, но все же возбуждающее, по типу тех, что нравятся женщинам.

Грех симпатичный, грех добродушный, грех очаровательный, грех «чистый» – вот коронное блюдо этой кухни. Не римлянин Скшетуский, а грешник Кмичиц – типичный герой Сенкевича. Кмичицам и винициям позволено грешить при условии, что грех идет от избытка жизненных сил и от чистого сердца. Сенкевич осуществил то освобождение греха, которое всегда было необходимостью польского развития… но на каком уровне! Различие между изначальным стремлением к красоте и кокетством состоит в том, что в первом случае мы хотим нравиться себе, а во втором нам достаточно очаровывать других. Но поляки издавна практиковали небескорыстную красоту, всегда во имя каких-то других, причем более высоких, соображений; так что же удивляться, что Мицкевич, несмотря ни на что в большой мере бескорыстный и мощный, постепенно перерос в Сенкевича, являющего собой уже неприкрытую жажду нравиться любой ценой. Он в первую очередь хотел нравиться читателю. А во-вторых, он хотел, чтобы один поляк нравился другому поляку, и чтобы народ нравился всем полякам. В-третьих, он жаждал, чтобы польский народ нравился другим народам.

В этой сети поглощающего обольстительства пропадает, понятное дело, ценность, и решающим становится внешний эффект – и та легкость, с какой Сенкевич достигает видимости ценности, достойна восхищения и вместе с тем исключительно характерна. Если его театр полон персонажей титанических, сильных и блестящих – вроде пана гетмана и виленского воеводы, нигде более не встречающихся, то лишь потому, что это чистый театр и чистое актерство. Те способности, которые проявляет этот повар в приготовлении нам варева из всего самого яркого, являются как раз чертой человека посредственного, который играет ценностями. Драма истинного превосходства состоит в том, что оно ни за что не хочет снижаться, что будет сражаться до последнего за свой уровень, поскольку не умеет, не может отказаться от себя – и поэтому истинное превосходство – это всегда творческое превосходство, то есть преобразующее других на собственный манер. Сенкевич же с наслаждением отдает всего себя в услужение посредственной фантазии и отказывается от духа, не отрекаясь тем не менее от таланта, и таким образом доходит до архичувственного искусства, направленного на потакание неизбывным симпатиям массы, становится поставщиком приятных снов… до такой степени, что восхищенная посредственность кричит: каков гений! И действительно, это искусство в определенном смысле гениально, и гениально как раз потому, что проистекает из жажды нравиться и очаровывать; именно отсюда его повествовательное великолепие, отсюда его интуиция, когда надо избежать того, что может утомить, наскучить, того, что не увлекает; отсюда эта сочность, красочность, мелодичность… Необыкновенный гений, правда, несколько стыдливый, гений тех слегка застенчивых мечтаний, которым мы предаемся перед тем, как заснуть, гений, которым лучше не хвалиться перед заграницей. И поэтому, несмотря на всю его славу, никогда до сих пор Сенкевичу не было воздано по справедливости. Польская интеллигенция наслаждалась им «на сон грядущий», но официально предпочитала предлагать другие имена, художников бесконечно менее талантливых, но более серьезных, как Жеромский или Выспяньский…

Потому что это гений «легкой красоты». С ужасающей эффективностью он упрощает все, чего только коснется, здесь происходит своеобразное примирение жизни с духом, все антиномии, кровью которых истекала серьезная литература, сглаживаются, и в результате мы получаем романы, которые девочки-подростки могут читать не краснея. Почему же эта громада пыток и жути, какими наполнена «Трилогия» [314]314
  Трилогия – три романа Г. Сенкевича: «Огнем и мечем», «Потоп» и «Пан Володыёвский».


[Закрыть]
или «Quo vadis»/ «Камо грядеши», не вызывают протеста впечатлительных девиц, которые падают в обморок, читая Достоевского? А потому что известно: сенкевичевские пытки описаны «ради удовольствия», здесь даже физическая боль становится конфеткой. Его мир грозен, могуществен, прекрасен, обладает всеми достоинствами настоящего мира, но на нем приклеена этикетка «для игры», в результате чего у него еще и то положительное качество, что он не пугает.

Но сама по себе игра не была бы такой дурной, ибо нигде не написано, что нельзя играть, кокетничать, мечтать… если бы эта забава в ценности не принимала вида культа ценностей. Никто не против – продавайте кота, но не надо продавать кота в мешке. Если бы мы спросили Сенкевича: «Зачем вы приукрашиваете историю? Зачем вы упрощаете людей? Зачем вы кормите поляков кучей наивных иллюзий? Почему вы усыпляете совесть, глушите мысль и сдерживаете прогресс?» – ответ готов, он содержится в последних словах «Трилогии»: для укрепления духа. А потому Народ представляет собой последнее его оправдание. Но кроме народа есть еще и Бог, поскольку, по мнению Сенкевича и его почитателей, писательство должно быть par excellenceморальным, мощно опирающимся на католическое мировоззрение, «чистой» литературой. Из чего выясняется, что отправные пункты Сенкевича совпадают с нашей вековой традицией: все, что пишется, пишется во имя Народа и Бога, Бога и Народа.

Легко заметить, что эти два понятия – народ и Бог – невозможно полностью примирить друг с другом, во всяком случае, они не подходят для того, чтобы их ставили в ряд одно с другим. Бог – это мораль абсолютная, а народ – это группа людей с определенными стремлениями, борющаяся за существование… Поэтому мы должны решить, что является нашим высшим оправданием – наше моральное чувство или интересы нашей группы. Как у Мицкевича, так и у Сенкевича Бог подчинен народу, и добродетель была для них прежде всего орудием борьбы за коллективное существование. Слабость нашей индивидуальной морали, наша упорная стадность, должны были со временем ввести нас в более определенный лаицизм, и действительно, добродетели Сенкевича становятся уже явным предлогом для красоты, он как женщина, которая хранит чистоту мыслей и поступков не затем, чтобы понравиться Богу, а потому что инстинкт ей подсказывает, что это нравится мужчинам. Так что Сенкевич только на первый взгляд католический писатель, и его красивая собой добродетель очень далека от истинной католической добродетели, болезненной, некрасивой, являющей собой категорическое отвержение слишком легких очарований – его добродетель не только прекрасно мирится с телом, но и украшает его, как улыбка. Поэтому литературу Сенкевича можно определить как пренебрежение абсолютными ценностями во имя жизни и как предложение «облегченной жизни».

Никогда еще замечательное высказывание Жида о том, что «ад литературы вымощен благородными намерениями», не оказывалось столь точным, как в данном случае… и демонические последствия благородных и искренних – в чем нисколько не сомневаемся – сенкевичевских намерений не заставили себя долго ждать. Его «красота» стала идеальной пижамой для всех тех, кто не хотел лицезреть свою убогую наготу. Слой землевладельческой шляхты, живущей на своих фольварках как раз такой упрощенной жизнью и являющейся в значительном большинстве отчаянной бандой гнусных болванов, нашел наконец свой идеальный стиль и, разумеется, испытал полное удовлетворение самим собой. С удовольствием переняли тот же стиль аристократия, буржуазия, духовенство, армия и всё вообще сущее, желавшее увернуться от слишком трудных конфронтаций, а патриотизм, этот польский патриотизм, такой легкий и резвый в своих начинаниях, но кровавый и громадный в своих результатах, упивался сенкевичевской Польшей, упивался до самозабвения. Разные там графини, инженеры, адвокаты, гражданки сельские и городские нашли наконец ту «женщину-польку», в которой мог воплотиться поддержанный мужниным грошем и взлелеянный прислугой идеализм. Вот откуда все эти жрицы и охранительницы, эти деревенские красотки; эти Оленьки и Баськи стали непромокаемы и недоступны всякой внешней реальности – поскольку знание наносило ущерб их «чистоте», поскольку красота основывалась как раз на непромокаемости. Но, что хуже, вся душа народа стала нечувствительной ко внешнему миру, как это обычно бывает с мечтателями, которые предпочитают не портить своих мечтаний. Не потому нечувствительной, что полякам не интересен весь этот упрямый ревизионизм Запада, то и дело взрывающийся новыми марксизмами, фрейдизмами или сюрреализмами, а потому, что им присущ некий страх перед реальностью, поскольку в глубине души они знали, что их, из Сенкевича проистекающее, представление о себе – точно латы Дон-Кихота, которые лучше не подставлять под удар. А впрочем, им не это нравилось, не в этом находили они удовольствия, их рыцарско-уланской душе полюбилось нечто иное. О, сила искусства! Вот так один определенный стиль оказывается решающим аргументом в вопросе об эмоциональных возможностях целой нации, делая ее глухой и слепой ко всему другому, в такой степени определяя самые потаенные ее вкусы, что 90 % мира становится для нее несъедобным. Естественно, не один Сенкевич сделал это. У него, как мы уже видели, были и предшественники, были и последователи, то есть вся сенкевичевская школа в литературе и искусстве.

* * *

Из вышесказанного, из обзора с высоты птичьего полета перипетий нашего народа с красотой, можно сделать вывод, что настоящей, истинной польской красоты до сих пор нет. Ни красоты, ни формы, ни стиля. Ни на секунду нам не следует впадать в иллюзию, что литература и искусство, какими мы сегодня располагаем, являются стилем. Поскольку стиль, форма, красота могут быть произведением только людей духовно свободных, безоглядно устремленных к этой цели, достаточно смелых и достаточно страстных в своем поиске, чтобы пренебречь всеми посторонними обстоятельствами и так нас обнажить, как еще никогда нас не обнажали. Только тогда поляки смирятся с реальностью и свободно примутся за себя. Мы никогда не доживем ни до польской красоты, ни до польской добродетели, если не решимся вскрыть польские грехи и польское уродство.

Однако не стоит пренебрегать Сенкевичем. От нас самих зависит, станет ли он инструментом правды или лжи, а его творчество, такое застенчивое, может привести нас к самообнажению гораздо быстрее, чем какое бы то ни было еще. Разоблачающая, обнажающая сила Сенкевича как раз в том и состоит, что он передвигается по линии наименьшего сопротивления, что весь он – удовольствие, спонтанный выход энергии в дешевой мечте. Если мы перестанем видеть в нем учителя и мастера, если поймем, что он – доверенный наш мечтатель, застенчивый рассказчик снов, то его книги вырастут в наших глазах в меру искусства спонтанного характера, а анализ этого искусства введет нас в потаенные уголки нашей личности. Если бы мы к писательству Сенкевича отнеслись именно так, т. е. как к реализации инстинктов, желаний, тайных устремлений, мы увидели бы в нем такие истины о себе, от которых, возможно, волосы у нас встали бы дыбом. Как никто другой, он вводит нас в те закоулки нашей души, в которых реализуются польское уклонение от жизни, польский уход от правды. Наша «поверхностность», наша «легкость», наше в сущности безответственное, инфантильное отношение к жизни и культуре, наше неверие в абсолютную реальность экзистенции (проистекающее, видимо, из того, что, не будучи вполне Европой, мы и не Азия) обнаруживается здесь тем неожиданней, чем больше мы этого стыдимся. Если современная польская мысль не окажется достаточно прозорливой, то, напуганная этим открытием и желая любой ценой уподобиться Западу (или Востоку), она начнет истреблять в нас эти «пороки» и переделывать нашу природу – что приведет еще к одному гротеску. Если же мы окажемся достаточно разумными, чтобы просто сделать выводы, мы наверняка откроем в себе непредвиденные и незадействованные возможности и сможем обеспечить себя красотой, совершенно непохожей на сегодняшнюю.

Правда, могло бы показаться, что говорить о современной польской мысли и о польском развитии в нынешних условиях нашего примитивизма, всеобщей нищеты, когда у нас заткнут рот, не что иное, как пустые словеса. И все же! Существование – вещь сложная. За кулисами событий первого ряда происходит постоянная психическая работа, направленная на стоящие в далекой перспективе цели. Жизнь не останавливается ни на мгновение, и только в данный момент не может вынырнуть на поверхность. Сегодня там, в Польше, более, чем когда бы то ни было, люди задыхаются в тисках искусственной эстетики, навязанной им во имя Добродетели (пролетарской). Более того, никогда еще расхождение между Востоком и Западом не было столь сильным, а эти два мира, уничтожая и компрометируя друг друга, находятся в поле нашего зрения, создают в нас пустоту, которую мы сможем заполнить только нашим содержанием. Раньше или позже пред нами явится настоящий черт, и тогда мы поймем, какому Богу нам молиться.

КОНЕЦ

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю