355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 44)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 66 страниц)

1962
[44]

Среда, Харлингем

Я приехал сюда вчера, в пять вечера, имея в багаже несколько десятков страниц основательно начатого «Космоса». Поездка не удалась. В последнее время мне не везет с поездками. В поезде, который уже стоял на станции Онзе, не было сидячих мест; я пропустил его, ожидая следующего, и ждал стоя, поскольку все лавки были заняты, а пока ждал, беспокойно смотрел на густую и становящуюся все гуще толпу… Через полчаса подошел поезд, совершенно, девственно пустой, толпа ожила, наперла, ввалилась; я увяз в давке, о сидячем месте не могло быть и речи, я даже не стою, а скорее торчу. Поезд отходит.

Эта морда в десяти сантиметрах от меня? Слезящиеся красные зрачки? Волоски на ухе? Не хочу! Прочь, не желаю вникать в шероховатости этой кожи! По какому праву все это оказалось в такой близи от меня, что я чуть ли не дышать им вынужден и одновременно чувствовать теплые потоки от его уха и шеи? Вперяем друг в друга наши невидящие взгляды, на расстоянии вот-вот… каждый жмется, ежится, замыкается, сокращается, ограничивает до минимума глаза, уши, рот, старается как можно меньше существовать. Жирные, жилистые, обрюзгшие или сухие, в общем, отталкивающие черты окружения выталкивают меня вверх, я как будто выскакиваю прямо в небо – не хочу! Это оскорбление! Я оскорблен! Поезд несется, мелькают пригородные домики. Станция. Опять толкаются, проталкиваются. Поехали.

Нет, это чересчур.

Шутки. Смех. Кто-то говорит: «Фидель!» Диалог. Непонятно, у кого и с кем, но постепенно над нами расправляет крылья дискуссия со всегдашней, затверженной наизусть темой: империализм, Куба, почему правительство то, почему правительство сё, и что в конце концов пора навести порядок. Столкновение мнений. Разнообразие взглядов. А тем временем на очередной станции втискивается еще человек двадцать, голоса становятся глуше, а когда мы подъезжали к Морону, один потребовал аграрной реформы, второй – национализации промышленности, третий – ликвидации классовой эксплуатации, но эта говорильня хрипела кошмаром раздавленных грудных клеток. Вверх летели возвышенные мысли: не под давлением ли склеенных задниц? И снова станция, и снова трамбовка, дискуссия хрипит, но не прекращается.

Почему же они не в состоянии увидеть самое важное: что по ходу дискуссии все время прибавляется народу? Какой же бес необоснованной апатии не позволяет им понять важность количества? Скажите, на что сгодятся самые справедливые из систем и самое правильное распределение богатств, если по ходу дела соседка размножится двенадцатью детьми, кретин с первого этажа с бабой своей настругают шестерых, а на втором этаже родится восемь? Не считая негров, азиатов, малайцев, арабов, турок и китайцев. Индусов. Что же такое все эти ваши разговоры, если не болтовня идиота, не понимающего динамики собственных гениталий?

Что это, как не кудахтанье курицы, сидящей на яйцах, – этой самой страшной из бомб?

В Мороне

Поезд медленно вплывает на станцию Морон, и я, вырвавшись из тисков, удаляюсь в пространство. Иду на площадь. Сколько раз оказываюсь здесь, каждый раз совершаю паломничество на площадь, чтобы бросить взгляд на мое прошлое одна тысяча девятьсот сорок третьего года.

Но нет уж больше ни пиццерии, где я вел долгие беседы, ни кафе, где я провел, танцуя буги-вуги, знаменитый шахматный матч с чемпионом Морона (мы оба танцевали и, танцуя, подходили к шахматной доске, чтобы сделать очередной ход).

Как корова языком слизала. Впрочем, и тот, кто ищет, тоже стал другим, прежнего больше нет. Польша, родина! У меня в кармане письмо от Хёллерера с приглашением в Берлин, и, может, если предоставится удобный случай, я бы даже навестил тебя, Польша, чтобы посмотреть; только я спрашиваю: кто и на что будет смотреть? Кто-то не тот же самый на что-то, что уже перестало быть тем, чем было? Смотреть с твердого берега на текущую воду – это пожалуйста, это можно. Но как одной текущей реке смотреть на другую текущую реку? Удвоенное течение, удвоенные движение и шум…

Морон, который когда-то был просторным, теперь стал стиснутым, душным, городским. Количество! Иду на автобусную станцию, встаю в очередь, из углового бара – сладковатый запах, за мной и передо мной люди, задница и нос, анемия и лишай, один купчик другому, что на три процента сто семьдесят пять, баба бабе, что пять тридцать, подорожало, а из портативного радиоприемника: «Все краски засверкают ярко со стиральным порошком Тарко». Паренек делает едкое замечание. Солнце. Мутит. Стоим мы здесь в очереди, а там, на противоположном тротуаре, идут и идут, проходят и проходят, откуда их столько, ведь я уже в двадцати километрах от Буэнос-Айреса! И тем не менее проходят и проходят, беспрерывно вылезают из-за угла и проходят и вылезают и проходят и вылезают… меня аж вырвало. Меня вырвало, а тот, что стоял впереди, посмотрел и вроде как ничего, да и на самом деле, что тут такого! Толчея.

Меня снова вырвало и – не уверен, не слишком ли я – меня еще раз вырвало. Только что опять-таки с того, если там снова проходят и еще раз проходят, а в самом Буэнос-Айресе примерно пять миллионов пять раз в день ходят в сортир, то есть в сумме двадцать пять миллионов на двадцать четыре часа, меня вырвало, подъехал автобус, и мы заходили в него, один за другим, а третий за вторым и седьмой за шестым, шофер зевал, принимал деньги, выдавал билеты, мы платили один за другим, поехали, едем, радио, жарко, душно, передо мной льется растопленное масло расплывающейся дамы с золотым колье и что-то говорящей старичку, втискиваются, протискиваются, утрамбовываются, трамбуют, тошно, того и гляди вырвет…

А зачем? Миллионы! Миллионы! Миллионы! Скольких уже стошнило в этот самый момент в Буэнос-Айресе, скольких? Человек, может, сто, а то и сто пятьдесят? Так зачем же добавлять еще одного? Какое богатство! Я был миллионером, я всё умножал на тысячу и миллион. Автобус останавливается. Моя остановка. Выхожу. Стою на шоссе с чемоданчиком… кому это не известно? Длинное шоссе, с шумом проносятся машины, я ухожу по песчаной тропе, ветерок, деревья, наконец, тишина.

Скука природы, глупо оскалившейся, как собака. А корова моей судьбы жует свою жвачку. Нашинкованные пространства.

Вилла

Деревья большие, колыхающиеся словно хоругви, внизу белый одноэтажный дом и налетевшие со всех сторон кудлатые черные собаки.

С Алицией и ее мужем хожу по саду и что-то там говорим, лишь бы не молчать.

Джиангранде, бывший капитан итальянского флота, муж Алиции, занят латанием забора, чтобы щенки не выбежали на дорогу, лишь изредка вступает в беседу.

Смеркается. Возвращаемся в дом. Чай.

Куда ни приедешь, везде тебя потчуют чаем, разговаривают, и лишь потом открываешь чемодан, выкладываешь вещи в гостевой комнате… разве это не одна из главных тем моей жизни? Прислушиваться к новым шорохам, вдыхать чужой воздух, проникать в чужую систему звуков, запахов, света. Когда я разговаривал с ними, эти мелочи так и ползали по мне, словно черви, и делали меня практически отсутствующим.

Лампы были зажжены, собаки лежали на ковре.

Они недавно купили эту виллу, чтобы выбраться из города. Буэнос-Айрес в двадцати километрах отсюда, и ночью видно бледное зарево в том конце неба, а днем – шапка грязного воздуха. Но между ними и Буэнос-Айресом – бесчисленное множество поселков, городков, практически сливающихся друг с другом, дома, домики тянутся беспрерывно, улочки, сады, дороги, фабрики, мастерские, кварталы, плантации, провода, станции, территории, овощи, канализация, электрификация, магазины, ларьки, киоски и будки… рассыпанные, то сбивающиеся в кучки, то снова рассыпающиеся по пространству, и нужно много часов идти в западном направлении, чтобы выйти на настоящие поля.

К счастью, деревья и кусты виллы отгораживают нас.

Ночью

Моя комната низкая и вытянутая, с большим зарешеченным окном. Как всегда, когда я куда-нибудь приезжаю, раскладываю на письменном столе мои бумаги – в данном случае это начатый «Космос» – и осматриваюсь, чтобы лучше понять, где я. Было уже около полуночи, они пошли спать, и я тоже собирался отходить ко сну. Как-никак приехал, чтобы отдохнуть в тишине и «прийти в себя» (как говорит Эрнесто) после суматохи последних дней, когда меня увлек панический водоворот. В ушах у меня продолжали гудеть центральные авениды с пробками и рычащими моторами машин, присутствие монстра на горизонте не давало покоя, странное дело, но он, возможно, даже сильнее меня преследовал, чем тогда, когда я в нем обретался.

К тому же меня беспокоило, что здесь я почувствовал усталость – особого рода усталость: вилла дышала безмятежностью, а ее зелень и ее солнце казались водой для жаждущих уст, и именно это наводило на мысль об усталости, ищущей здесь отдохновения.

Я думал о напряженном отношении к этому оазису его хозяина, Джиангранде, ранним утром, в шесть, выезжавшего на машине на дальнюю фабрику, на которой он был директором, и в течение многих часов в шуме и сумятице считавшего минуты, остающиеся до возвращения в спокойствие, но когда он возвращался вечером, необходимость использования каждой минуты спокойствия этого-то самого спокойствия и лишала: отдых становился работой, потому что он снова считал минуты, но на этот раз – те, что отделяли его от фабрики. В эти «свободные» минуты он был ваятелем. Среди деревьев виднелись замершие в приданной им линии каменные торсы и глыбы… которые он обрабатывал, поглядывая на часы.

Сидя на кровати, я все думал об этих глыбах и, всматриваясь в предметы моей (гостевой, боковой) комнаты, подумал об абстрактной живописи Алиции, украшавшей холл. Если покоем была не вилла, то уж искусство. Но было ли искусство покоем? Не охватывало ли их беспокойство и в этом последнем убежище, причем не по каким-то внешним причинам, а в силу самой сущности художественного творчества? Их преданность искусству на этой вилле – этот их любимый проект – показалась мне близкой банкротству, когда я поговорил с ними; в том, что они говорили, не было радости, скорее обида, разочарование; с признаками такого разочарования я постоянно сталкиваюсь в мире художников. Живописца угнетает количество живописцев. Слишком много их стало. Все пишут картины. Почему искусство живописи перестало быть трудным, почему наше время ознаменовано триумфом посредственности, благодаря которому живопись стала легкой, доступной студентам, детям, пенсионерам, любому, сейчас можно пренебречь всеми трудностями техники, формы, которые раньше закрывали доступ к алтарю, и сегодня живописцем может стать каждый и даже более того – эти их картины «не так уж и плохи».

«Не так уж и плохи». От этих ее слов шло как будто удивление человека, ни за что ни про что получившего пощечину. Окидывая взглядом мою вытянутую комнату, я думал, что этот оазис, заполненный каменным молчанием глыб и метафизикой оторванных от жизни полотен, вовсе никакой не оазис, и все размышлял, а хорошо ли я сделал, что попал сюда, убегая от монстра, горевшего белым заревом на горизонте.

Утро следующего дня

Сопровождаю Алицию, которая идет с сумкой за покупками в продовольственный магазинчик: сразу за виллой начинается луг, на нем маленькие пролетарские домики, недостроенные, торчащие, как будто кто-то хаотично рассыпал их по земле, в беспорядке, не соединяющем их ни друг с другом, ни с землей. Камни и бабы. Руины и дети. Кирпичи, тачки, мужчины. Собаки и мусор. Радио подпевает вони, солнышко пригревает, все пялятся на нас…

На юго-востоке грязное небо говорит о присутствии Буэнос-Айреса. Можно мне сейчас заплакать? О да, я довольно милосерден, чтобы усесться здесь на первом попавшемся камне и оплакивать горькими слезами собственную человечность и всех братьев моих, но когда я окинул взором загоны этой голытьбы, наступающие на нас через луг, атакующие, когда я увидел как ОНИ подходят, как обложили нас, то отвращение и ненависть взяли верх над плачем.

«Идет на тебя, Макбет, зеленый шумящий лес!..» На меня наступал не лес, а размножающаяся грязь…

Днем

Рассказывала о незадаче нескольких ее друзей, художников, недавно вернувшихся из длительной поездки по провинции. Говорят, что в каждом городишке легко можно найти несколько десятков живописцев. «Никто не хочет работать, все хотят быть художниками». Кто в состоянии – тот малюет! И, к сожалению, «эти картины не так уж и плохи!»

Если бы они были плохи!

А так они вовсе не плохи! В изобразительных искусствах сформировался образ восприятия и способ воспроизведения, благодаря которым абсолютно посредственная особа может создать совсем неплохое произведение. Такой приятный для них сюрприз! Если в маленьком городке можно отыскать несколько десятков живописцев, то сколько же их в Буэнос? Двадцать тысяч? А в Париже?

Об этом рассказывали – она и Джиангранде, – а также о других вещах: о премиях, выставках, маршандах, критике, знатоках, рекламе, эстетах, спичах, сайентистах, спекулянтах – и не столько жаловались, сколько информировали с позиций человека, смирившегося с фактом, что есть некая Цирцея, которая всё превращает в свинство.

Вот оно, фиаско гордого искусства Тицианов! Со злобным удовлетворением я созерцал закат этого нечистого искусства, которое всегда было сладострастно связано с инстинктом обладания, с торговлей, со знанием дела, коллекционированием, и, возможно, даже больше с ними, чем с эстетическим наслаждением. С удовлетворением узнавал я, что оно столкнулось с судьбой не слишком отличной от той, какая выпала на долю жемчуга и драгоценных камней, когда открыли методы массового производства подделок: оно опошлилось, его убивает предложение!

Ха-ха-ха!

Хорошо ли я делаю, смеясь в лицо картинам, статуям?

Я?

На следующий день, после прогулки

Здесь улицы образованы из обвитых плющем стен садиков, садов, в глубине которых скрываются виллы. Иду по песку и по земле этих улиц, не будучи вполне уверенным, что за мной не следят, взгляд может настигнуть меня с любой стороны, чащи обитаемы. На другом конце улицы небо нависло темным брюхом – мука! Какая же неразбериха и какие порывы там, на горизонте, сколько грохота, гула, какое нагромождение движений, слов и какая суматоха, события напластываются одно на другое, осложняются, находятся в беспрерывной круговерти… как давит на меня эта мельница, этот лабиринт!

Тихо и тепло. Пусто. Напротив, в перспективе улицы, появляется ребенок, мальчик, ведет велосипед. Идет на тебя, о Макбет, ребенок… Сближение происходит медленно, и я, чье лицо еще позавчера было обложено со всех сторон лицами, теперь ломаюсь – и «почти» не могу выдержать этого нашего сближения, что «почти» останавливаюсь, «почти» разворачиваюсь боком, чтобы получилось как-то помягче. «Почти»? Дело в том (я это уже довольно давно заметил), что какая-то теория… завладевает мной в моих отношениях с людьми: я знаю,что приближение кого-нибудь в пустом месте должноосновательно пробрать все мое существо… и вот я стараюсь вызвать в себе соответствующую реакцию. Я знаю, предчувствую, что не должно быть безразлично, «как» и «откуда» и «почему» тот другой «подходит» или «показывается» и каково наше «взаиморасположение»; я знаю, что это должно быть более основательно, чем это можно выразить словами; и что это должно быть «вступлением», «предваряющим» все мои испытания, являясь своего рода фоном.

Пытаюсь приспособиться к теории, как будто я читаю роль.

И это придает моим действиям какой-то половинчатый характер… Угнетающая неясность на горизонте, тяжелое и грязное вымя неба, свисающее над несущимся клубком этого уму не постижимого миллионного призрака.

Суббота

Тук-тук-тук… У вас все дома? А у служанки Хелены не все! Гоп-гоп-гоп и цып-цып-цып! Кукареку-у-у! Это оркестровка… а теперь голая схема.

Сразу по приезде я сообразил: что-то с ней не то. Старательная, обходительная, но когда, например, суп подает, создается впечатление, что она в эту самую минуту может сделать что-то другое, запеть например. Она как канатоходец, сохраняющий равновесие над бездной «чего-то другого» и «чего угодно».

А теперь Алиция мне втолковывает, что у нее в башке паранойя! Диагноз не подлежит сомнению – его поставил психиатр, к которому ее водили на обследование. «Временами у нее случаются припадки, – говорит Алиция, – и тогда она устраивает мне сцены, но скоро это проходит. Хуже, как говорил медик, что она опасна – ни с того ни с сего может зайтись в припадке и схватить нож…»

– И не боитесь оставаться с ней? Ведь Чио (Джиангранде) столько времени вне дома, а вы одна…

– А что делать? Дать ей отставку? Кто возьмет на работу сумасшедшую? А ее дочка? Что будет с ребенком? Сдать ее в больницу? Но она не до такой степени псих, чтобы закрыть ее в сумасшедшем доме… К тому же дома эти переполнены, сущий ад…

Тук-тук-тук… У вас все дома? Я вышел на дорогу, с которой в известном направлении уже было видно надвигающееся потемнение неба… Я вернулся в дом, находившийся под охраной деревьев, зарослей, ограды, зелени, оконных решеток, статуй, картин, но уже отравленный… в дом, где паранойя крутилась у плиты, над кастрюлями… Было тихо, Алиция спала, из кухни доносились звуки, собаки спали, я был поражен, потрясен, чувствовал, что должен решиться сделать что-то, но что – не знал… Главное, что мне был неизвестен мой вес. Тяжелым я был? Или легким?..

Воскресенье

Демокрит… Сколько? Пишем: Демокрит – 400 000.

Св. Франциск Ассизский – 50 000 000.

Костюшко – 500 000 000.

Брамс – 1 000 000 000.

Гомбрович – 2 500 000 000.

Цифрами обозначен «человеческий горизонт» данного человека, т. е. как он в общих чертах представлял себе количество своих современников, как он ощущал себя; понятно, что как «одного из многих» – а из скольких многих? Цифирь я проставил, что называется, с потолка… но смею утверждать, что было бы весьма полезно все имена снабжать такой цифирью, чтобы знать не только имя, но и «размещение его в людях».

Это – «число» отдельного человека, его «количество». Понятно? Утверждаю, что до сих пор человек никогда не поднимал проблемы своего количества. Количество пока еще не пропитало его в достаточной степени. Я человек. Да, человек, но один из многих. Из скольких? Быть одним из двух миллиардов не то же самое, что быть одним из двухсот тысяч.

В нас живет одинокое самоощущение Адама. Наша философия – это философия адамов. Искусство – искусство адамов. Две вещи поражают меня, когда я задумываюсь над тем, как человек до сих пор выражался в искусстве; во-первых – что эта исповедь не распалась у него на две фазы, которые были бы фазами его жизни, – на восходящую (молодость) и нисходящую, и второе – что она оказалась недостаточно насыщенной количеством.

Вы можете возразить: во стольких романах, фильмах, поэмах, даже в симфониях и картинах появляется человеческая стихия, масса. Эпика! Да, такое бывает и в искусстве, известно это и психологии, и социологии, но все это суть описания взгляда со стороны на человеческое стадо как на любое другое стадо или стаю. Мне мало того, что Гомер или Золя будут воспевать или описывать массу, что Маркс анализирует ее, я хотел бы, чтобы в самом его голосе появилось нечто дающее понять, что один был одним из тысячи, а второй – одним из миллионов. Я хотел бы видеть их пронизанными количеством до самой сердцевины.

Пишу все это в связи со служанкой Хеленой. Темнеет, я зажег лампу на моем письменном столике, вдыхаю влажный воздух, идущий из сада (все утро шел дождь). Что поделывает Хелена? Где она, в кухне? Да, в кухне. А то – там, на горизонте? Да, точно, вон оно… вон, светит… А домики на паршивой лужайке? Есть. А как насчет картин и статуй? Всё в порядке – на стенах, в саду… Смотрите, сколько в вашем распоряжении элементов так и просятся, чтобы их собрали в художественную композицию. Что же я все никак не могу собрать себя, собраться? Я поник – импотент за письменным столом, я обвис – испорченная труба, сломанная флейта, не могу выдавить из себя ни звука. Не вижу направления, не знаю, в какую сторону двигаться; нет направления, которое опережало бы голос.

Еще раз уясни для себя: сильнее чужого горя тебя угнетает то, что ты не знаешь, что делать с собой перед лицом горя других людей. Паранойя в ее беспорядочной башке, в ее затуманенной башке – я, может быть, и выдержал бы это, если бы знал, имею ли я право употреблять слово «башка».

Кто она такая? И откуда мне знать, кто я такой, если не знаю, кто она? Одной бабой больше в океане баб на земном шаре, одной коровой больше. О, Ева, о, единственная! Здесь, за письменным столом, я, Адам, напрягаю всю мою любовь и все – как бы это сказать – мое достоинство, чтобы ты стала для меня Евой, но что-то все время смешивает мои карты… миллиард чертей! миллиард коров! миллиард баб!.. и когда я осознаю количество, то попадаю в массу странных ситуаций, среди которых состояния отвращения и омерзения – не самое главное. А как быть с олимпийским безразличием, проистекающим из возможности заменить одну бабу на другую, одну паранойю на другую? И ко всему вдобавок – скука…

Я громко повторил: «Мне наскучили мученья в таких количествах», – и я вслушался в содержание этих слов, в странное, неслыханное даже, но такое близкое мне (такое человечное).

Можете верить, можете не верить, но мне смешна моя душа, этот дух, один из многих. Если я не пожалею служанку Хелену, кто тогда пожалеет служанку Хелену? Милосердие, сострадание тоже не в меру расплодилось: в одном только Буэнос-Айресе тысяч сто духов – что называется, одухотворенных. Смешно…

Повторяю громко: «Меня смешит милосердие в таких количествах» – и вслушиваюсь в содержание сказанного, необычайно человечное содержание.

Встаю. Выхожу. С дороги видна встающая на горизонте в наступающей ночи белесая электрическая туманность, какая-то неуловимая, но такая мучительная, закрученная, как будто из небытия… страшный факт, подавляющий меня… растаптывающий…

Понедельник

«Да на самом ли деле существовали все эти его… тревоги и переживания». «Некая теория, – пишет Гомбрович, – овладевает мною в моих отношениях с людьми… А не была ли проблема количества тоже надуманной, выведенной из теории, которая велела ему считать, что количество угнетает нас в нашем гуманизме?»

«Гомбрович считал, что первейшей его обязанностью было проверить, насколько это реально. Но… стоит ли проверять? Стоит ли тратить силы?»

«Ведь если он не выяснит, то это вместо него сделают другие, сколько же сотен тысяч голов готовы напрячься!»

«Вот почему вместо того, чтобы провести бессонную ночь, он пошел спать».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю