Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 66 страниц)
Исключительно умное | Необычайно глупое |
Глубоко моральное | Поразительно аморальное |
Абсолютно реальное | Безумно нереальное |
Очень искреннее | Очень неискреннее |
Такова двузначность моих ощущений во время чтения Масколо (Dionys Mascolo. «Le Communisme, relation et communication ou la dialectique des valeurs et de besoins»). Проницательная и опасная своей воинствующей монотонностью книга. Узкая цель этой работы – выставить на первый план в марксизме теории потребностей как основы диалектического материализма. Но при случае Масколо скрещивает клинки с современным интеллектуализмом, со всем пространством некоммунистической мысли, его удары метки, поскольку его враг – в нем самом, он – типичный парижский, римский или мадридский интеллектуал, завсегдатай тех же кафе, любитель тех же поэм, слушатель той же музыки, у него те же вкусы, предпочтения и мысли…
Но поэтому – эта книга написана с ни на миг не ослабевающей бдительностью, которая предвидит заранее все возражения. Как он обеспечил все свои позиции! Primo:эта книга говорит с тобой не голосом коммуниста, а как раз голосом независимого интеллектуала, который понял коммунизм; но вместе с тем (потому что такая независимость не слишком соответствует Диамату) это работа не классического интеллектуала, а человека, который «является в достаточной степени интеллектуальным, чтобы не быть коммунистом, и в достаточной степени коммунистом, чтобы не быть интеллектуалом». Здесь Масколо расчищает себе собственную позицию между коммунизмом и классическим интеллектуализмом. Secundo:здесь требуется самый высокий уровень мышления, здесь мыслят серьезно и по-настоящему – а потому он не только критикует Советскую Россию, но даже не скрывает того факта, что коммунизм – самая тяжелая и кровавая из задач. Но при этом он говорит: это неизбежно; этого никто не в силах сдержать; это морально оправдано и материально неизбежно; это императив истории и совести. Tertio:самую большую и ни на миг не ослабевающую энергию он вкладывает в доказательство, что коммунизм – альфа и омега современности, невиданный по своему размаху пересмотр всех ценностей – фундаментальный переворот всего на свете – единственно возможная революция и революция, включающая в себя все возможные революции, – что мы в этом находимся так основательно, что невозможными становятся все «вне» – и именно эта точка зрения придает тексту силу чего-то из ряда вон выходящего, делает его подобием громадного кита, который тащит на себе мир. И Масколо ничего не боится так сильно, как распространенной в среде заигрывающей с коммунизмом интеллигенции ошибки, которая считает коммунизм всего лишь идеей, очередной идеей. Нет, коммунизм – это не идея, это никакая не истина, но это то, что делает возможным истину и идею. Коммунизм – это не освобождение человека от материальных зависимостей, которые до сих пор не позволяли ему правильно думать и чувствовать, в соответствии с его истинной природой. Quarto: неотразимый тезис о взаимозависимости духа и материи, эта захватывающая и соблазнительная мысль, появляется здесь так же, как Бог появился перед Моисеем, и так же диктует законы.
Здесь нет ничего нового, однако действие этих уже успевших набить оскомину откровений становится опять назойливым, потому что они были пропущены через призму ума, примерно такого же, как и мой, через призму культуры, аналогичную моей, – здесь ко мне обращается кто-то близкий, воспитанный на тех же самых, что и я, авторитетах, – и все же тот, кто, идя по одной со мной дороге, пришел в другое место, откуда открывается другая панорама. Почему? Как это случилось? Кто из нас двоих спутал направление? При этом следует признаться, что таким людям, как я, значительно труднее противостоять коммунизму, поскольку они всей своей интеллектуальной тенденцией слиты с ним до такой степени, что эта коммунистическая мысль – это почти что их собственная мысль, – которая где-то, в какой-то одной точке искривляется и с того момента становится им чуждой и враждебной. Нетрудно быть укротителем коммунизма, когда веришь в Св. Троицу. Нетрудно, когда дышишь красотой минувшего. Легко, если ты верный представитель своей среды, когда ты граф, кавалерист, помещик, торговец или промышленник, инженер или врач, участница собраний Товарищества Помещиц [59]59
Созданное в 1895 г. и просуществовавшее до начала войны женское просветительское общество.
[Закрыть], консерватор или финансист, Сенкевич или антисемит. А как быть мне? Мне, стремящемуся к человечности без фетишей, мне, предателю и «провокатору» в моей «области», мне, для которого современная культура представляется мистификацией… когда моя рука сдирает маски и с моего лица, и с других лиц, когда это самое желание нефальшивой реальности живет во мне так интенсивно, если я люблю это болезненное рождение нового мира и приветствую его, прокладывающего себе путь уже почти двести лет, завоевывающего одну позицию за другой… как же я могу быть в противоречии с коммунизмом? На самом деле я считаю, что своими собственными силами и, возможно, более правильно, чем это имело место у многих из них, коммунистов, я прошел первые фазы этого процесса. Я потерял в себе Бога. Я научился мыслить безотносительно. И даже больше того: я научился открывать прекрасное в себе на путях разрушения прекрасного прошлого, а любовь – в расставании с прошлой любовью. Другие же узы, которые могли бы сдерживать меня – узы имущественного или социального характера – давно уже отпали. Нет сегодня ни такой чести, ни такого авторитета, которые могли бы меня сдержать, я свободен, свободен и etcetera свободен! Вы спрашиваете, почему я отвергаю коммунизм?
Воскресенье
Эйхлер выехал в деревню, и я на несколько дней переселился в его квартиру. Я уже отмечал в этом дневнике, что предпочитаю не любить искусства, – в том смысле, что я жду, пока оно само мне навяжется, – я не из числа тех, кто гоняется за искусством… Вот и картины Эйхлера начали лезть ко мне со стен этой узкой комнатки каким-то непонятным для меня содержанием. В этом человеке, как и в его художестве, очень похожем на него и очень самостоятельном и чистом, доведенном до максимальной степени выразительности в исключительно узких рамках своего стиля, существует какая-то «биологическая» загадка, которую я не в силах отгадать. Я, было заподозрил его в истерии, а между тем, при более внимательном рассмотрении обнаружил, что он – натура мощная и уравновешенная. Так или иначе, но те краски, те линии, с таким упорством (являющимся отличительной чертой искусства) повторяющие одно и то же в разнообразных сочетаниях форм, навели меня на мысль о «бархатной измене» и при отсутствии чего-то лучшего я схватился за это определение. Измена? Какая измена? Можно ли постичь? Каждый из нас через свою форточку убегает от жизни, и миллион дверей ведет на бескрайние поля измены. Но (думал я, сидя напротив этих двуличных форм) какое-то бессилие теории перед существованием – и Эйхлер представился мне водой, утекающей у Масколо сквозь пальцы, змеей, скрывающейся в траве, муравьем, мухой в трепещущей на ветру листве.
Понедельник
Я мог бы выдвинуть против коммунизма определенные претензии интеллектуального характера.
Эта философия по многим причинам не убеждает меня – но прежде всего потому, что, в моем понимании, коммунизм – это не столько философская или этическая проблема, сколько проблема техническая. Вы говорите, что для того, чтобы дух начал правильно действовать, должны быть удовлетворены потребности тела? Вы утверждаете, что всем надо обеспечить минимум благосостояния? А где гарантия, что ваша система сможет обеспечить благосостояние? Где мне искать эту гарантию, не в Советской ли России, которая не может прокормить себя без рабского труда? – может быть, она – в ваших рассуждениях, где говорится обо всем, но не о технической стороне функционирования системы? Если коммунизм – это материализм и через изменение материальных условий жизни он хочет оказать воздействие на дух, то чего же вы талдычите о духе и так мало говорите о том, каким образом станет возможным это преодоление материи? Та дискуссия, которая должна была идти между специалистами по производству и организации, была переведена на путь рассуждений, как будто речь идет о какой-то обычной философии. Но до тех пор, пока не будет выяснена техническая возможность коммунизма, все прочие решения представляют собой лишь мечту.
Но даже если черным по белому из ваших калькуляций следовало бы, что ваша система удвоит или утроит количество продукта на душу населения, освобождая человека из нищеты, то я лично не мог бы проверить правильность этих вычислений – поскольку эта техническая задача требует технических знаний о мире, а знанием таким, не будучи специалистом, я не обладаю. А потому единственное, что я могу сделать, это поверить вам – но равным образом я мог бы поверить и другим специалистам, вычисления которых доказывают нечто совершенно противоположное. Так что же мне теперь, на этих основаниях строить свое участие в революции, разрушающей всю существовавшую до сих пор организацию, созданную для овладения природой? И вдобавок ко всему – не поперхнувшись, проглотить все то насилие, которое сопровождает эти начинания?
Четверг
В интеллектуальном плане у меня есть много других аргументов против коммунизма.
Но не было бы правильней, с точки зрения моей собственной политики, если бы я об этом не писал и даже не задумывался бы над этим? Художник, позволяющий увести себя на поля умственных спекуляций, – пропащий человек. Мы, люди искусства, в последнее время слишком покорно позволяли философам и прочим ученым водить себя за нос. Мы не умеем держаться достаточно самостоятельно. Чрезмерное уважение к высказываемой наукой истине закрыло от нас нашу собственную истину: в своем слишком страстном желании понять действительность мы забыли, что наше дело – понимание действительности, а не ее выражение, что мы, искусство, и есть действительность. Искусство – это факт, а не привязанный к факту комментарий. Не наше дело объяснять, оправдывать, систематизировать, доказывать. Мы являемся словом, которое констатирует: это у меня болит – это меня восхищает – это мне нравится – это я ненавижу – этого я жажду – этого я не хочу… Наука всегда останется чем-то абстрактным, а наш голос – это голос полнокровного человека, это индивидуальный голос. Нам важна не идея, а личность. Мы реализуемся не в сфере понятий, а в сфере личностей. Мы есть и должны остаться личностями, наша роль состоит в том, чтобы в мире, становящемся все более и более абстрактным, не перестало звучать живое человеческое слово. Поэтому мне кажется, что литература в этом столетии слишком уж отдалась профессорам и что мы, художники, должны будем устроить скандал, чтобы прервать эти отношения, – должны будем по отношению к науке вести себя весьма дерзко и бессовестно, чтобы у нас прошла охота к нездоровому флирту с научными формулами разума. Наш собственный, индивидуальный разум, нашу личную жизнь и наши чувства надо будет в самой острой форме противопоставить лабораторным истинам.
Поэтому, может быть, мне лучше не пытаться понять марксизм и дать этому явлению проникнуть в меня настолько, насколько оно носится в воздухе, которым я дышу.
Но такое интеллектуальное бегство означало бы тогда, что я как конкретная личность не в силах противостоять ему. Поэтому я скорее всего должен буду войти в это чуждое мне царство, но в качестве завоевателя, навязывающего свой закон. Я должен сказать так: меня мало касаются аргументы и контраргументы, этот контрданс, в котором мудрецы теряются точно так же, как и последний профан. Но, обладая непосредственным ощущением человека, я смотрю в ваши лица, когда вы говорите, и вижу, как теория искривляет их. Я не призван к констатации правильности ваших истин – меня беспокоит одно: чтобы ваша истина не превратила бы ваши лица в морды, чтобы под ее влиянием вы не стали отвратительными, ненавистными и непереносимыми. Я не собираюсь контролировать идеи, а могу лишь непосредственно зафиксировать, как идея воздействует на личность. Художник – тот, кто говорит: этот человек умно рассуждает, но сам он глупец. Или: уста этого человека источают чистую нравственность, но опасайтесь его, поскольку сам он, не в силах удовлетворить собственную нравственность, становится подлецом.
Исключительно ценно, считаю я, что идея не существует во всей своей полноте, если ее отрывать от человека. Нет других идей, кроме воплощенных. Нет слова, которое не было бы телом.
Понедельник
Драма Масколо и ему подобных… Какая же прелесть этот породивший его духовный процесс! Нет ничего более потрясающего, чем продолжающееся в течение последних двух столетий срывание человечеством всех якорей, желание покончить со статикой, перевести ее в состояние полной динамики, перейти от неизменного человека и статичного мира к человеку и миру, подверженным беспрестанному становлению – ни дать ни взять корабль, выходящий из порта в открытое море. Разрушив свое небо, разрушив в себе всяческое постоянство, мы сами предстали перед собой в виде непредсказуемой стихии, а наше одиночество и единственность в космосе, это невиданное буйство нашего человечества в ничем, кроме нас, не заполненном пространстве, может поражать и ужасать. Смелость этого наступления беспрецедентна. Люди, принимающие в нем участие, вроде Масколо или меня, или почти всей европейской интеллигенции, с полным основанием могли бы испытывать жуткий страх и угрызения совести, если бы на всем не лежала печать неизбежности.
А если коммунизм стал для многих явлением столь захватывающим, то потому, что он представляет самую до сих пор сильную материализацию интеллекта – как будто заклинания самых просвещенных духов в конце концов вызвали из небытия общественную силу, то есть силу, состоящую из людей и способную на конкретные действия. Этот волк не мог не выйти на наш призыв из леса – теперь главное, чтобы он нас не сожрал.
В Масколо воплощается драма интеллигенции, которая породила коммунизм для того, чтобы он сожрал ее. В этой мысли видится игра двух элементов, доведенных до состояния высшего напряжения: силы и слабости. И здесь, наверное, кроется ключ к загадке – потому эта мысль представляется мне одновременно и моральной и аморальной, и умной и недальновидной, и трезвой и пьяной.
Эта мысль, разрушив, как говорится, старый метафизический порядок, вышла лицом к лицу перед миром. И это был тот мир, который, как казалось, можно было безумно легко охватить мыслью, потому что исчезли все тормоза, сдерживавшие мысль, потому что она стала единственным судьей действительности. Это дало Масколо ощущение господства над миром (отсюда гордость и чувство силы, исходящие от его книги). Но, с другой стороны, когда Масколо со своих высот окинул взглядом весь мир, то мир оказался потрясающе большим в своем разнообразии, неуловимым в своей подвижности, а Масколо, этот властелин, на самом деле ощутил свою потерянность в мире, и его мысль начала со страху тяжело дышать (отсюда и паника его книги). Однако в тот момент, когда Масколо отрывает свой взор от мира, чтобы предстать перед собственной мыслью, он оказывается в клещах того же самого противоречия. Вот, с одной стороны, – мысль, этот единственный и высший судья, вождь человечества, организатор материи. Но, с другой стороны, – нечто нечистое, зависящее от бытия, от материи, нечто, что едва ли может называться «мыслью» в прежнем значении этого слова. А значит, он испытал одновременно наивысшее упоение силой и самое катастрофическое ощущение подавляющего бессилия. Что в таком случае делать? Поверить в силу мысли и броситься с нею на мир? Или, не слишком доверяя разуму, позволить миру самосозидаться? В этом втором случае разум больше не спрашивает, каким надо быть миру, он лишь сужает поле своей деятельности: как мне поступать в мире? И становится тем, чем он был испокон веку, то есть инструментом, с помощью которого личность получает знание в рамках своей индивидуальной жизни. И в этих более узких рамках он чувствует себя уверенней.
Масколо выбрал первый путь. Почему? Прежде всего потому, что той мысли, которая зависит от материи, похоже, ничего не остается, кроме как преобразовывать материю; что для гегельянца, являющегося марксистом, просто нет иного пути, кроме того, который ведет к реформе условий мышления, а потому – к реформе мира. Однако само по себе это не смогло бы склонить мысль Масколо к столь безумному выпаду против всего мира, его индивидуальная мысль, если в ней хоть немного осталось чувства соразмерности, не отважилась бы на столь отчаянное предприятие. И здесь, для того чтобы понять положение Масколо, мы должны принять во внимание то, что его мысль является не его собственной мыслью, а мыслью коллективной, результатом тысячелетнего процесса, состоящего из бесчисленного множества индивидуальных достижений. Когда я использую свой ум для того, чтобы решить, сесть мне на трамвай или нет, мне нет нужды обращаться к коллективному разуму, – я сам знаю, что мне делать. Когда же я решаю, каким должно быть человечество, я не могу сделать это иначе, как только прибегая к аккумулированной в библиотеках мысли. Проблему, затрагивающую человечество, можно решить только мыслью человечества, а не личности. Но эта мысль человечества, мысль более сильная, чем наша индивидуальная, дурманит нас и ошеломляет – она толкает нас в область внеиндивидуальных решений.
С Масколо случилось вот что: для того, чтобы овладеть миром, он прибег к мысли более сильной, чем его собственная, однако этой мыслью он оказался не в силах овладеть, и вот теперь она его столкнула с миром.
Понедельник
Горы. Кордоба. Сегодня утром я приехал сюда, в Вертьентес, и обосновался в шале Липковских. Взор отрывается от коней, кур, собак, коров, чтобы утонуть в пространстве, заполненном сложной географией горных цепей и хребтов. Панорама.
Меня ожидает поездка в Мендозу.
Вторник
Этот случай с Масколо прочитывается и в его языке, совершенно оторванном от жизненной реальности, до предела насыщенном абстракцией, похожем в этом на все языки, какими пользуется интеллект. Вы найдете в нем все ту же школу верховой езды, состоящую в соблюдении видимости свободной игры при том, что на самом деле мы держимся в седле лишь благодаря последним судорожным усилиям. Но ежеминутно это становится таким глубоким, что Масколо тонет в нем, таким тонким, что Масколо путается в собственной паутине, таким обобщенным, что оно может иметь сто других значений, и таким точным, что это – работа часовщика, висящего над пропастью. Когда я читаю Масколо, то меня меньше интересует сама мысль, которую я уже знаю от других, и больше – отчаянная борьба мыслителя с мыслью. Сколько усилий! Но помножьте усилия автора на усилия его читателей, представьте себе, как эти горы силлогизмов наваливаются на другие, слабые, умы, которые читают с пятого на десятое для того лишь, чтобы понять десятое через двадцатое, как в каждой из этих голов мысль Масколо расцветает новыми недоразумениями. Так где же мы находимся? В краю силы, света, точности или в грязном царстве несовершенства?
Сила | Слабость |
Ясность | Темнота |
Метод | Хаос |
Триумф | Поражение |
Так близко расположены друг от друга эти две литании – две сестры! Но еще больше удивляет и беспокоит то, что от избытка добродетели мысль скатывается в грех. Глупая от избытка ума. Слабая от избытка силы. Темная, потому что слишком сильно хочет ясности.
Присмотримся повнимательнее к ситуации Масколо.
Он заблудился в дебрях… но мог бы и спастись… если бы сохранил свободу – свободу, которая позволяет нам отступить, когда мы заблуждаемся. Эта возможность отступления, это «ослабление», уход от чрезмерности в более человеческое, более свободное измерение – вот для меня единственная истинная свобода. Но сегодня даже свобода стала жесткой и чрезмерной. Я получил письмо с похвалой, которая очень пришлась мне по вкусу, потому что я сразу понял, как точно она ухватила суть моих устремлений. «Та свобода, которую Вы демонстрируете в своем „Дневнике“, – более истинна, чем вымученная профессорская свобода Сартра». Это сопоставление неожиданно показало мне различие между той свободой, к которой я стремлюсь здесь, и тамошней свободой – интеллектуальной и такой «вымученной», что она по сути своей становится новой тюрьмой. Моя же свобода – это та обыкновенная, нормальная свобода, необходимая нам в жизни, являющаяся предметом в большей степени инстинкта, чем медитации, та свобода, которая не хочет быть ничем абсолютным, – свободная, то есть неважно какая, свободная даже по отношению к собственной свободе. Кажется, Сартр и Масколо забыли, что человек – это существо, созданное для жизни в области среднего давления, средних температур. Сегодня мы знаем и смертельный холод, и живое пламя, но забыли о секретах летнего ветерка, который бодрит и позволяет легче дышать.
Свобода! Для того чтобы быть свободным, надо не просто хотеть им быть, надо хотеть, но не слишком сильно. Никакое желание, никакая мысль, слишком далеко зашедшие, не способны противостоять экстремизму. Но Масколо убил в себе свободу в тот самый момент, когда он отдал свое обычное, непосредственное ощущение свободы интеллектуальным истинам. Если бы мы спросили этого раба, свободен ли он, он ответит, что конечно да, ибо свободен только тот, кто понимает свою зависимость от диалектики исторического процесса и т. д., и т. д. Так как же эта умозрительная свобода может защитить его от интеллекта, как же эта концепция свободы должна обеспечить ему свободу в отношении других концепций – а о том, чтобы хоть что-нибудь ослабило его, не может быть и речи.
Масколо не может отступить – он обязан постоянно идти, и только вперед – так, как будто он едет на велосипеде: остановится – упадет. И Масколо моторизован – под ним уже не велосипед, а мотоцикл, нагруженный коллективной мыслью и коллективной мукой, толкаемый динамикой пролетариата. Подталкиваемый всем механизмом культуры и цивилизации, состоящим в постоянном нагромождении, в накоплении. Вы считаете, что его могло бы сдержать подозрение, что он несется на всех парах к невыполнимой задаче? Жестоко ошибаетесь: это человек, который потерял свой центр. Если задача выше сил, то для него это означает только, что он должен переделать самого себя, чтобы оказаться на высоте задачи, – поэтому он для себя является всего лишь инструментом, поэтому Масколо для Масколо представляет очередное препятствие на пути к преодолению. Вот почему его книга написана в большей степени для него самого, чем для других: в ней Масколо переделывает Масколо, отрезая прежде всего пути отступления. Так он несется в космос, побуждая себя нестись. А чем громаднее и неуловимее становится космос во всей страшной подвижности своей безграничности, тем судорожнее сжимаются его пальцы. Поскольку, как и все прочие человеческие создания, это человеческое существо тоже стремится к ограниченному миру. Вся диалектика развития, становления, зависимости является здесь тонкой ложью, которая должна прикрыть одну существенную потребность – потребность в ограниченности. Он разрушает форму затем, чтобы создать новую форму – без формы он не может, – и какой бы ни была эта форма, в тот момент, когда он ее выбрал, он должен претворить ее в жизнь. Зачем он сказал А? Неизвестно. Но, коль скоро он сказал А, то должен сказать Б.
Среда
Ветер и клубы облаков, тучи несутся с юга на вершины гор. Курица на газоне… клюет…
Быть конкретным человеком. Быть индивидуумом. Не стремиться к изменению мира как целого – жить в мире, переделывая его лишь в той мере, в какой это присуще моей натуре. Осуществлять себя в соответствии со своими собственными, индивидуальными потребностями.
Я не хочу сказать, что коллективная, абстрактная мысль и что Человечество как таковое не важны. Но все должно быть приведено в равновесие. Самое современное направление мысли – то направление, которое снова откроет отдельного человека.