355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 24)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 66 страниц)

[23]

Суббота

История моего становления – это история постоянного моего приспособления к моим литературным произведениям, всегда удивлявшим меня, рождавшимся неожиданно, как будто не от меня… В определенной степени мои книги берут начало в моей жизни, но в большей мере – на них и под их влиянием формировалась моя жизнь. Как, например, было с «Транс-Атлантикой»? Как-то раз ночью, когда я возвращался пешком из Кабаллито, я начал в шутку составлять воспоминания первых дней пребывания в Буэнос-Айресе на манер некоего Гран Гиньоля, и вместе с тем, поскольку речь шла о прошлом, я почувствовал себя анахроничным, одетым в античную тогу, втянутым в какой-то древний склеротизм. И это так меня позабавило, что я сразу принялся записывать то, что произошло. Какая же нервозная эта начальная фаза, когда надо выдавить из себя первую форму произведения, какую-то неуклюжую, еще не успевшую обогатиться теми маленькими вдохновеньями, которые потом, во время работы слетят с пера. Только упорство дает возможность пробиться через гнетущую туманность начала. Но естественно – и как всегда – начатое, произведение выскользнуло из рук и само начало писать себя: то, что я обдумывал как хронику первых моих шагов после того, как я сошел на берег, легко превратилось благодаря бог его знает как сложившемуся счастливому стечению обстоятельств по пути постоянных уступок форме в чудаковатый рассказ о поляках, с «путо» [129]129
  Гомосексуалист (исп.).


[Закрыть]
, с дуэлью, и даже со змейкой-хороводом… После года с лишком я обнаружил, что оказался автором «Транс-Атлантика». Но что из себя представлял этот «Транс-Атлантик»? Чудачества и приколы, высосанные из пальца, сотканные из десяти тысяч восторгов, фантастическое произведение. Польша, говорите? Польша подвернулась под мое сумасшедшее гусиное перо невзначай, и то только потому, что я писал о поляках, – и, может, еще потому, что я ощущал ее как анахронизм, который очень кстати был в моем театрике, очень подходил к старомодным декорациям.

Вот так. Но потом произведение должно было пойти к народу – к полякам, – и этот польский читатель примется как в барабан бить в пригрезившуюся транс-атлантическую польскость – и будет делать это до тех пор, пока она не разродится звуком боевого барабана.

А дальше события развивались так.

Я пытаюсь найти издателя. С текстом ведь надо что-нибудь делать. Мне случайно попадается парижский адрес Павла Здзеховского. Отсюда – контакты с Гедройцем. Фрагменты «Транс-Атлантика» должны появиться в «Культуре». (Не скажу, что я слишком занят этим, ведь я все еще где-то на отшибе эмиграции. Почти что иностранец.)

Но приходят письма от знакомых писателей, которым я посылал рукопись: «Ей богу, Вы хоть понимаете, что Вы написали?» или: «В целом для „земляков на чужбине“ абсолютно неприемлемо. Слишком жестоко. Такие вещи надо писать, если получается, но – к сожалению – публикацию надо отложить на потом, когда умрут прототипы, когда развалятся декорации и изменится время… Конечно, можно не ждать, но тогда – беда! Для автора беда!»

Что это? Начинаю понимать – грядет скандал. Как в свое время с «Фердыдуркой». Я больше других подвержен опасности, потому что я один, нет у меня поддержки. Стучусь к Виттлину, чтобы тот стал акушером при трудных родах.

Пишу предисловие к тем фрагментам, которые собирается печатать «Культура». «Допускаю, что книга, которая сейчас перед вами, покажется вам довольно резкой – будто какой-то светский или даже еретический дух вторгся в ваше благочестие»… В некотором смысле предисловие стало новой провокацией, потому что я не собирался ни перед кем заискивать – легкомысленностью хочу я ответить на ту легкомысленность, которой немало видел я у «земляков» и которая все еще угрожает мне. Но вместе с тем я пытаюсь снизить напряжение от моей хулиганской выходки и объяснить ее – а это не только еще сильнее выпячивает польскую проблему в «Транс-Атлантике», но вдобавок сильнее толкает меня на серьезный тон.

В «Культуре» появляются фрагменты. Сразу после этого Виттлин выливает прозрачное масло своей прозы на разыгравшиеся волны. Статья толковая, смелая и спокойная, для меня – на вес золота (но опять, защищаясь, он вытаскивает и увеличивает все ту же польскую проблему, по сравнению с которой начинают блекнуть остальные аспекты произведения).

Полемика. В. А. Збышевский зацепил меня в «Ведомостях» своим журналистским пером в свойственной ему манере, то есть злоупотребляя апломбом и плоско. Отвечать? Пока я редактировал короткий ответ на эти збышевские три гроша, у меня выкристаллизовался мой собственный тезис: преодолеть нашу теперешнюю польскость. Как об стенку горох. Никто и ухом не повел. Один только как всегда бдительный Мерошевский комментирует в «Культуре»: «Сумасшедшие мысли бродят в головах современных польских писателей. Несусветные взгляды».

Отвечаю Страшевичу. Здесь впервые у меня появляется некий тон – тон суверенного индивидуализма, – которым я буду пользоваться в дальнейшем. Заметьте, что в то время у меня еще не выработался голос для подобного рода статей и полемики. В моем распоряжении был только «художественный» стиль моих книг.

«Транс-Атлантик» выходит с предисловиями – Виттлина и моим. Негодование. Письма. Реакция: за и против. Теперь моя роль четко определена. Новое мое вхождение в отечественную литературу – через 12 лет после дебюта – отмечено знаком бунта против отчизны.

* * *

Я набрасываю эту хронологию, поскольку из нее видно, как народ (допустим, что эмиграция это народ) формирует для себя произведение и писателя. Писатель и произведение – это нечто изменчивое и неуловимое, и только читатель закрепляет за ними какой-то определенный и главный смысл. Приступая к строительству моего кривобокого трансатлантика, я и понятия не имел, что поплыву на нем к родимым берегам как бунтарь и корсар. И если бы из меня не вытянули мои чуть ли не в полусне пролепетанные проклятья и не стали бы ими размахивать, не стали бы они моим флагом, и я так и не узнал бы, что мой корабль – это военный фрегат, получивший боевую задачу – биться за новую польскость. Я – это кто? Я – дитя, ибо капитан корабля – отнюдь не ответственный мыслитель, не опытный политик, а всего лишь – ребенок, который не без тревоги заметил, что на своей игрушечной лошадке он выехал на реальные просторы.

Однако теперь эта буря в стакане воды заставляла меня искать объективные и серьезные обоснования, обоснование – в серьезности, – и тогда я постепенно осознал, что обладаю динамичной идеей, способной преобразовать наше национальное самочувствие и придать ему новый импульс. Идея наверняка была не такой, чтобы она смогла эпатировать современного интеллектуала – особенно после Гегеля, – никаких Америк она не открывала, а была скорее естественным продолжением нашего сегодняшнего мышления, которое с такой любовью обращается к движению и становлению, пренебрегая миром статичным, определенным. Однако в качестве инструмента, который перепахал бы польское восприятие родины, радикально обновил бы наш дух, став кардинальным поворотом, одной из творческих антитез развития, новой отправной точкой… ею можно было пользоваться! Нет, нет, ничего нового даже для самого малопросвещенного из поляков – эта мысль пульсировала во многих умах, постоянно давая знать о себе – точно щука в пруду, – ее можно было открыть во многих недоговорках, но чтобы превращать ее в лозунг, задачу и программу? Возвышать до уровня национальной идеи?

Так в чем же дело? Как я себе это представляю. Подхожу к поляку и говорю: «Ты всю жизнь свою падал перед Ней на колени. Попробуй теперь совсем наоборот. Встань. Подумай о том, что не только ты должен служить Ей, а что и она тоже должна служить тебе, твоему развитию. А потому – избавься от чрезмерной любви и почитанья, которые вяжут тебя по рукам и ногам, попытайся освободиться от народа». На такое предложение этот наш поляк гневно ответил бы: «Ты что, сдурел?! Чего бы я стоил, если бы пошел на такое?» На что я ему: «Ты обязан (иначе в наше время нельзя) определиться: что для тебя есть высшая ценность – Польша или ты сам? Мы в конце концов должны знать, в чем твоя истина в последней инстанции. Выбери, что для тебя важнее: то ли то, что ты – человек в этом мире, то ли, что ты – поляк. Если ты признаешь первенство своей принадлежности к человечеству, то ты будешь вынужден признать, что Она, отчизна, настолько может быть полезна тебе, насколько способствует твоей человечности, но если она сдерживает тебя или корёжит, ее надо преодолеть. Вот и решай!» Но он тут же возразил бы: «Неправда! Не запутать тебе меня этой софистикой, потому что, будучи поляком, я только в народе моем могу найти человечность. Собака, например, может ли она быть только животным? Нет, не может: собака – животное, но только в качестве собаки, конкретной собаки, бульдога или легавой. А гусь? А конь? Не лишай меня моей конкретности, потому что именно она и есть моя жизнь!» И тогда я (взяв его под руку): «Не ошибаешься ли ты в том, что можешь постичь конкретность, то есть действительность, не добавляя в нее собственных чувств? Признайся же, что Она ограничивает тебя, сковывает»… Он: «Молчи! Не могу слышать это!» Тогда я: «Хочешь существовать по-настоящему, а боишься собственных мыслей?»…

Вечный диалог, классическое подстрекательство к бунту… Я, может и неохотно, но приступил бы к этому выходу из народа… Впрочем, я уже говорил, что я не сторонник космополитизма – ни научного, сухого, теоретического и абстрактного, с его отвлеченной схемой идеально-универсальных систем, ни того, что возникает из сентиментальной анархии и является слащавой грезой затуманенных голов об абсолютной «свободе». Я не питаю доверия ни к первому, ни ко второму. Совсем напротив: мое восприятие человека как существа, созидающегося в общении с другими конкретными людьми, толкало меня в сторону любого более тесного общения. Но дело в том, что уже теперь, в этой фазе моей диалектики, я вовсе не чувствовал, что мечу в польскость, совсем напротив – у меня было ощущение, что я стимулирую ее, оживляю. Как такое было возможно? Ведь я хотел освободить их от этой их польскости! Ну да, конечно… но этот призыв обладал каким-то поистине удивительным свойством, благодаря которому поляк становился поляком тем больше, чем меньше он отдавался Польше. Софистика? Попробуем определить точнее.

Поляк по природе своей – поляк. Вследствие этого, чем больше поляк будет собою, тем в большей степени будет он поляком. Если Польша не дает ему свободно мыслить и чувствовать, то, значит, Польша не позволяет быть собою во всей полноте, т. е. быть поляком.

Это все еще продолжает казаться софистикой? В таком случае поищем примеры в истории. Германия при Гитлере дошла до белого каления в обожествлении нации, а ведь такой немец был, можно сказать, искусственным продуктом, поскольку был лишен всей гетевской традиции, да что там гётевская традиция – он был лишен обычной своей немецкой человечности. Германия стала от этого мощнее, а отдельно взятый немец стал слабее, поскольку должен был отдать часть своей индивидуальной силы и сопротивляемости нации, и, более того, он стал менее типичным, менее настоящим немцем. Возьмем, далее, Францию. Неужели француз, не видящий ничего, кроме Франции, в большей степени француз? Или в меньшей степени француз? Но быть настоящим французом как раз и означает видеть кое-что, кроме Франции.

Простой закон. Коллективная сила рождается таким образом, что каждый решается на определенный отход от себя… так формируется мощь армии, государства или Церкви. Мощь нации. Но происходит это за счет индивида.

А если нация и географически, и исторически расположена так, что она не в состоянии обрести мощь? Что тогда? Эта спонтанная и естественная польскость, заключенная в каждом из нас, оказывается ущербной из-за того, что мы изжили в себе абсолютную искренность и свободу духа ради коллективной мощи, которой мы так и не обрели, потому что она недостижима. Что же тогда остается? Горим, но от нашего горения только дым.

А следовательно, стремление мое «преодолеть Польшу» было тождественно желанию усилить нашу индивидуальную польскость. Просто я хотел, чтобы поляк перестал быть продуктом исключительно коллективной жизни, существующим только «для» коллективной жизни. Я хотел дополнить его. Легализовать второй его полюс, полюс индивидуальной жизни, и распять его между этими двумя полюсами. Я хотел иметь его между Польшей и его собственным существованием: более диалектичного и антиномичного, осознающего свою внутреннюю противоречивость и способного воспользоваться ею для развития.

* * *

Я стремился к тому, чтобы поляк с гордостью мог сказать: я принадлежу к невыдающемуся народу. С гордостью. Ибо, если соблаговолите заметить, такое признание столько же унижает, сколько и возвышает человека. Оно опускает меня как члена коллектива, но вместе с тем, как личность, оно меня возвышает над коллективом: я не обманулся, я способен осудить собственное положение в мире, я могу отдать себе отчет в ситуации, и потому я полноценный человек. (В скобках заметим, что лишь в этом случае вы смогли бы безоговорочнополюбить Польшу, ибо она уже не смогла бы обесценить нас.)

В этом требовании я продвигался дальше, чем это было принято: даже французы, англичане или американцы, гораздо более свободные в этом деле, чем мы, и те не отважились на такую резкую постановку вопроса. Только ведь им это и не нужно! Они принадлежат к мощным и прогрессивным нациям, к нациям, которые не только не разрушали их личной жизни, но даже обогащали ее, они могли в нации дать выход своей энергии. С нами дело обстояло иначе: мы не могли позволить, чтобы наше культурное прошлое, наш коллективный уровень, наша конвульсивная история, наше национальное бедствие установили бы для нас границы. Нет, в мои намерения вовсе не входило то, чтобы мы лишь слегка ослабили в себе патриотизм до английского или французского уровня. Я предлагал полякам более радикальное, не имеющее прецедентов отношение к нации, нечто такое, что немедленно выделило бы нас из массы народов, сделало бы народом, отмеченным только ему свойственным стилем. «Безумие! – скажете вы – и несбыточная мечта!». «Неужели? – спрошу я. – А с чего это мы сделались такими, самыми горячими в мире патриотами? Не с того ли, что в нас дремлет материал, из которого получаются самые холодные антипатриоты? В нас жар любви к родине достиг максимума, наша зависимость от него стала ужаснейшей – поэтому именно в нас самих, а не в ком-то другом должна появиться спасительная антитеза, творческая оппозиция, которая стала бы шагом вперед».

И здесь я отнюдь не мечтатель – совсем наоборот: я был верен реализму, давно вошедшему в мою кровь. Для меня не подлежало сомнению, что поляки испытывают усталость и отчаяние от истории своей родины, питая в глубине души смешанные чувства. Обожали Ее? Да, но и проклинали. Любили? Да, но и ненавидели. Она была для них святыней и проклятьем, силой и слабостью, славой и унижением. Но в польском стиле, в том стиле, который вырабатывает и навязывает общество, можно было отобразить только одну сторону медали. Наша литература, например, лишенная какого бы то ни было индивидуализма, могла позволить себе лишь одобрение народа. А то, другое, неприязненное, враждебное, равнодушное или презрительное чувство, оставалось непризнанным и блуждало само по себе как грех, как анархия… А стало быть, все мои усилия были направлены на созидание такого принципа, который позволил бы привести в движение этот второй полюс человеческого чувствования, добраться до второго аспекта польской души, санкционировать ересь.

* * *

В моем распоряжении были сильные аргументы. Разумеется, столь принципиальный поворот в наших отношениях с народом можно сделать только во имя индивидуального достоинства, во имя индивидуального развития. Но эта позиция была исключительно сильной и оказалась ко времени среди эмигрантов как в Польше, так и вообще во всем мире, потому что всё активнее зреет необходимость защитить то, что когда-то просто называли душой, защитить ее от деформирующих и нечеловеческих коллективных сил.

Меня беспокоило другое. Я, как уже сказал, ненавидел народ, потому что не мог вынести его, а вынести его я не мог из-за трусости. Но чего же в таком случае стоили мои советы и поучения, коль скоро шли они от принципиальной моей невозможности справиться с жизненными задачами? Как я, декадент, посмел указывать путь здоровым?

Но эта жуткая проблема – не только мое страдание, над ней уже много размышляли. Впрочем, известно, что прогресс, развитие – результат деятельности людей отнюдь не со стандартным здоровьем, которые едва понимают, что происходит, совсем наоборот – его созидают как раз искалеченные существа, изгнанные из «нормальности». Больной лучше уловит самое глубокое содержание здоровья, потому что у него нет здоровья и он жаждет его. Тот, кому не хватает внутреннего равновесия, может стать специалистом по вопросам установления этого самого равновесия, а совет человека обездоленного может оказаться полезным для тех, кто живет без забот. Те же, кто из-за личных недостатков не могут слиться со стадом и блуждают по перифериям, четче видят, куда идет стадо, и лучше знают лес вокруг.

Поэтому я считал и продолжаю считать до сих пор, что постыдный генезис моей идеи не должен помешать; мысль, зачатая в маленьком аду моего несовершенства, смягченного детскостью, могла стать объективно важной. И здоровой. При условии, что ни от кого (начиная с себя самого) я не скрою, от чего и как она явилась на свет.

Главное – не предлагать кота в мешке. Ноги на стол и карты тоже – я перед вами таков, какой я есть, я вовсе не расхваливаю свой товар: если мое существование может хоть как-то пригодиться вашему, пользуйтесь им, если охота.

* * *

Если бы мы изменили наше отношение к Польше, то последствия такого изменения могли бы быть богатыми и весомыми: это привело бы к ряду вносящих струю освежающих и мобилизующих ревизий, обеспечивающих нам динамику развития на длительную перспективу. Например, ревизия польской истории. Я не утверждаю, что следует ликвидировать историческую школу, рассматривающую ход нашей истории с точки зрения существования Польши, признавая полезным то, что этому существованию способствует, а вредным то, что ему препятствует. Однако эту шкалу следует дополнить другой, той, которая рассматривала бы историю с точки зрения развития человека в Польше, и тогда могло бы оказаться, что эти два развития – государства и индивида, личности – не всегда шли рука об руку, и что самые удачные периоды для нации, возможно, были не самыми счастливыми для индивида. В любом случае стало бы ясно, что эти два развития не идентичны. Но важно не это.

Важно, чтобы мы наконец смогли, по крайней мере, вытащить одну ногу из истории… отыскать некую точку опоры, мы, так безумно погруженные в ее водовороты. Ибо, не будучи принуждены к любви и обожанию польскости, мы бы не испытывали потребности любить нашу историю. Усматривая нашу ценность не в том, чем мы являемся, а в том, что мы готовы преодолеть себя, нашу современную форму, мы могли бы отнестись к истории как к врагу. Я – результат моей истории. Но этот результат меня совершенно не устраивает. Я знаю, я чувствую, что я достоин чего-то лучшего, и не собираюсь отказываться от этих моих прав. Моя ценность в том как раз и состоит, что меня не устраивает мое «я» как исторический продукт. Но в таком случае мою историю надо считать историей моего искажения, и я обращаюсь против нее, освобождаюсь от пут истории.

Позвольте мне помечтать. Это стало бы громадным духовным достижением: как будто мы, несомые течением реки, вышли на берег и ощутили почву под ногами. Не говорю уже о том, что этот новый тон в польской историографии, возможно, холодный, возможно, апатичный, возможно, саркастичный или презрительный, мог бы стать ключом, открывающим целые пласты нашего прошлого, до сих пор заблокированные, и что впервые мы смогли бы предметнопоговорить о великих творцах нашей национальной индивидуальности. Дело серьезное. Это означало бы, ни больше, ни меньше, что жизнь свою мы хотели бы начать сызнова и перестаем быть исключительно результатом прошлого. Но в то же время это позволило бы нам противопоставить себя текущей истории, той, что в данный момент вершится при нас. Одним прыжком мы уходим как от прошлого, так и от настоящего, и можем теперь судить как о первом, так и о втором – во имя самой обычной нашей человечности, наших человеческих потребностей и нашего универсализма. Не будем забывать, что лишь противопоставляя себя истории как таковой мы можем устоять против истории современной – tertium non datur [130]130
  Третьего не дано (лат.).


[Закрыть]
. Но не забывайте также, что в этом вопросе я не хочу ни впадать в крайность, ни быть сухим теоретиком, и что я не теряю из вида богатого разнообразия жизни: я ставлю целью не устранить жизнеутверждающую любовь к родине, а обогатить наши возможности, приведя в движение, как я уже говорил, второй полюс нашей антиномии, показав оборотную сторону польской медали.

Довольно истории. А еще мне мечталось, чтобы мы подвергли пересмотру и искусство… поскольку не следует нам на все времена обрекать себя на восхищение собственными художественными творениями и той формой, которая в них присутствует. Эта обреченность восхищаться своим – местечковость; она ведет к нарушению пропорций между нами и миром (т. е. действительностью); а кроме того, она напичкана комплексами и порождает глупость, ложь, претенциозность… но более того – и это самое важное – мы не умеем гнушаться пошлостью, потому что она наша, и это делает нас безоружными в отношении пошлости, мы оказываемся вынуждены приспосабливаться к нашему выражению даже тогда, когда оно не в состоянии выразить нас. Я уже делал попытку в этом дневнике поговорить о польской литературе не как о национальной славе, а как (нередко) о национальном провале – и это, по-моему, неплохо, этот тон стоит взять на вооружение, потому что это единственный способ сделать так, чтобы наша литература не свела нас к своему масштабу, чтобы мы смогли реализовать себя как нечто более ценное, чем она.

Это лишь два примера, позволяющие увидеть, насколько далеко идут практические следствия идеи. Оно и понятно – у нас бывало немало разных «самокритик», сколько же свели мы счетов с нашими «национальными пороками». Однако это был самокритицизм «по случаю», причем всегда судорожно хватающийся за польскость, где-то в глубине утверждающий польскость в качестве абсолютной ценности. То, о чем говорю я, – более осознанно, категорично, более принципиально – с этих позиций мы могли бы претендовать на звание граждан мира.

* * *

Попытка уразуметь другого с помощью искусства – забавное недоразумение. Прозаическое с поэтическими вкраплениями произведение – это не математическая формула, в каждой голове оно свое. Многое, очень многое зависит от головы. Недавно в польской печати прочитал я о «Транс-Атлантике» следующее: «Замысел Гомбровича – исключительно целенаправлен и правилен: показать в кривом зеркале гротеска и пародии доведенную до конца едкую сатиру на санацию [131]131
  Санация (от лат.оздоровление) – политический режим, существовавший в Польше в 1926–1939 гг. и пришедший к власти в ходе переворота под лозунгом морального оздоровления общественной жизни в Польше.


[Закрыть]
…».

Определив таким образом мои намерения, автор сокрушается, что по ходу дела все расползается. Вот голова! Не голова – арбуз, взращенный на ниве этого их обобществления… Но я уверен, что многие пойдут той же дорогой. Поскольку сегодня требуется не бескорыстное искусство, а прикладное – тянущее лямку и работящее, как конь в шорах. И для многих из них «Транс-Атлантик» расползется по первым страницам, по сцене разговора с министром: «ах, какая же бойкая сатира на министров, на бюрократов, всё как надо, только вот потом пошли какие-то фантазии, комплексы…»

«Транс-Атлантик» не расползается. Мне удалась конструкция: это такое постепенное погружение во все большую фантастику, такое нарастание собственной автономной реальности, что произведение представляет из себя не что иное, как самодовлеющую сущность. Это не сатира, не философия, не историософия. Что ж это тогда? Рассказ, который я поведал. В котором, между прочим, есть и Польша. Но тема там – не Польша, тема – я сам, это всё мои приключения, а не Польши. В той разве что степени, что я – поляк.

Это сатира лишь в той мере, в какой мое существование в этом мире представляет из себя сатиру.

Это не плод досужих раздумий на тему польских вопросов – я о себе писал – о себе в Буэнос-Айресе – о Польше я начал думать лишь потом, и теперь я достаю со дна моего безбожного корабля эти мысли как взрывоопасную контрабанду, которую я вез, даже не подозревая об этом.

Так или иначе, но на этом корабле я вернулся в Польшу. Кончилось время моего изгнания.

Я вернулся, но уже не дикарем, каким был когда-то, в годы моей молодости в Польше, я был тогда абсолютно дикий в отношении к стране, без стиля, неспособный даже говорить о ней, неспособный справиться с ней, она лишь изводила меня. Потом я оказался в Америке, в полном отрыве от нее. Сегодня вопрос стоит иначе: я возвращаюсь с определенными требованиями, я знаю, чего я могу требовать от народа и что я могу дать ему взамен. Вот так и стал я гражданином.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю