Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 66 страниц)
Понедельник
Несколько страниц я поглотил с превеликим удовлетворением, он такой умный и – браво, – он меня так читал, что знает даже самые укромные закоулки моего творчества; действительно, читающий критик – это такая редкость! (Речь идет о появившейся в Польше работе Анджея Фалькевича «Проблематика „Венчания“ Гомбровича»). Но, как говорится, чем дальше в лес, тем лес гуще, так что под конец работы Фалькевича я стал теряться… я, о котором шла речь, которому эта местность вроде должна быть знакомой… А что уж говорить о других?
Неудобно получается… тем более, что я не могу свалить всё на неспособность критика, очень внимательного, честного, необычайно тонкого… Откуда же такое недопонимание? И если бы только не было оно одним из многих! Но сколько раз то же самое случалось у меня с другими критиками, и я думаю, что это говорит не столько о неумелости критиков, сколько о порочности самой критики, особенно той, что потруднее, которая касается литературы завтрашнего дня, «современной». Более того, считаю, что ситуация опасная, что надо обязательно что-то изменить в методе, или в подходе, или еще в чем-то не знаю в чем – и что обязательно появится некая новинка, нечто до сих пор невиданное, а именно: сотрудничество авторов с критиками… может, это поможет вытащить воз из трясины?
Потому что до сих пор автор, живой автор, должен прикидываться мертвым. Был у меня случай, присутствовал я на ожесточенной дискуссии Котта (кажется, с Брайтером) на тему «что автор хотел сказать» в своем последнем произведении. Осыпали друг друга цитатами. Я предложил им спросить самого автора, даже дал им номер его телефона. Они замолчали и в то же мгновение сменили тему: когда проблема была сведена к телефонному звонку, тема перестала их интересовать.
Возвращаясь к Фалькевичу: если он, по-моему, не во всем хорошо понял «Венчание», то в чем причина? Не в том ли, что сразу же, с места, пожелал понять слишком глубоко? Критикам современного, самого трудного искусства надо посоветовать, чтобы они не старались сразу нырнуть поглубже, чтобы они поначалу пообвыклись на мелководье и лишь постепенно и очень осторожно погружались в поисках дна. Вот что я имею в виду: каждое произведение осуществляется на различных планах, поближе и подальше, сначала история должна «взволновать, заинтересовать, рассмешить», потом она приобретает «более глубокие значения» и только в последнем своем смысле становится (если сумеет) бездонной, головокружительной, а порой и безумной. Надо выработать принцип и следовать ему, а принцип таков: о более глубоких аспектах современного искусства можно говорить только после овладения более поверхностными, легкими аспектами, которые соединяют его с прежним искусством.
Фалькевич, видимо, слишком поспешил заглянуть за кулисы и не стал внимательно вглядываться в то, что происходит на сцене. Он не прав, говоря, что фабула «Венчания» «неясна и непоследовательна», – совсем наоборот. Что странного в том факте, что сон, будучи вытаскиванием наверх дневных беспокойств, показывает Хенрику унижение родителей, невесты, развалины родного дома? Неужели так странно, что в этом сне, сне вокруг корчмы, появляются Пьяницы и что эти Пьяницы начинают преследовать Отца, когда он пытается пресечь их поползновения в отношении Мани? Разве не логично и не укладывается в ситуацию, что обезумевший от страха Отец провозглашает себя (дабы избежать прикосновения к себе Пьяницы) «Неприкосновенным Королем»? А то, что Хенрик во сне чувствует, что от него самого зависит, удержит он это чудо или же утонет в фарсе, – разве такое чувство не может посетить нас во сне? Разве не понятны его колебания между Мудростью и Глупостью в начале второго акта? И его новое противостояние с Пьяницей, который еще раз влезает, показывает свой «палиц» [167]167
Именно так произносят взбунтовавшиеся пьяницы из «Венчания» слово «палец».
[Закрыть]и пытается им ткнуть в короля, а потом и в Маню? Но вот Пьяница, видя, что не одолеть ему Хенрика в открытой борьбе, предлагает ему «поговорить по-умному» в сторонке, они уединяются и оказываются будто на королевском или дипломатическом приеме (никогда у вас во сне не менялись так декорации?). И дальше, разве не является кульминацией психического процесса, уже в первом акте заложенного, что растущие сомнения Хенрика относительно королевских компетенций этого короля приводят в постоянно нагнетаемой атмосфере пьянства к государственному перевороту? Когда же, пытаясь прибегнуть к новым уловкам, Пьяница возбуждает в душе нового короля зависть к Владу, разве не последователен он в своем стремлении к срыву венчания и «подбивания клиньев» под Маню?
Венчание, которое хочет устроить себе Хенрик в третьем акте, это, как справедливо замечает Фалькевич, следствие той его мысли, что не Бог создал человека, а человек Бога. Это венчание «в человеческой церкви», заменяющее предыдущее «в Церкви Божьей» – вот главная метафора драмы. Если нет Бога, то из людей, а вернее, между людьми, рождаются ценности. Но господство нашего героя над людьми должно стать реальным, поэтому Хенрику нужна смерть Влада, поэтому он приказывает отпустить родителей и Пьяницу, чтобы помериться с ними силами в последнем сражении. И он терпит крах…
Неужели этот сюжет так трудно вычленить из текста? Наверняка в чем-то и я виноват. В начале («Идея пьесы») я написал: «Здесь всё непрерывно „созидается“, „творится“. Хенрик созидает сон, а сон – Хенрика, действие постоянно творит само себя, люди творят друг друга, и все это вместе куда-то несется, к какой-то неведомой развязке».
Каким же осторожным нужно быть! Теперь я понимаю, как неточная формулировка уводит в сторону. Говоря о сотворении действием самого себя, а конкретно, что действие разворачивается само, я имел в виду, что одна сцена возникает из другой часто весьма произвольным, случайным образом, что драма, являющаяся образным выражением духовной работы Хенрика, представляет собой череду ассоциаций, порой абсурдных, порой не укладывающихся в форму, но я забыл добавить, что кажущиеся произвольности крепко стоят на фундаменте конкретной истории, которая эту драму доносит и которая в общих чертах не лишена логики. Я не стал рассказывать об этом, потому что мне казалось, что всё и так понятно с первого взгляда.
Фалькевич ухватил общие очертания, но не проследил их до конца: обманутый моим туманным указанием о «созидании себя», он воспринял драму как практически ничем не ограниченный взрыв ассоциаций, и, в результате, даже для того, что можно объяснить обычным ходом действия, он ищет обоснования в головоломности новейшей философии, социологии, психологии. Он размышляет над экзистенциальным и антиэкзистенциальным смыслом моего смеха, ищет предельное противоречие между проблематикой и формой, анализирует мои связи с «логикой сна», но не замечает порой самых очевидных связей в развитии событий пьесы. Из чего мораль для авангардной критики: внимание! Только с самыми большими осторожностями и только шаг за шагом спускайтесь в более глубокие слои произведения, но никогда не теряйте связи глубины с поверхностью. Поймите сначала произведение в его простейших формах, что называется «для публики», и только потом идите за кулисы. Метафизика – оно конечно, но начинать надо с физики. Поймите произведение в его связи с прошлым, с классической литературой, потому что в конечном счете каждая, даже самая революционная новинка вырастает из прежних, привычных для публики форм. И примите за основу, что если что-то находит свое оправдание в физике произведения, то можно обойтись и без метафизики. Из собственного опыта могу сказать: иногда критики приводят в движение небо и землю, чтобы объяснить запятую, которая объяснялась просто конструкцией предложения…
Вторник
Еще несколько слов об авангардной критике, но на сей раз в ее более журналистском аспекте и уже без связи с Фалькевичем… Надо упрощать. Надо делать так, чтоб читателю читалось удобнее, легче! Вы слишком отошли от него, рецензии пухнут от неудобоваримостей. Проблема стиля – одна из числа тех реальных проблем, которые вызывают боль или смех, но мимо которой тем не менее гордо проходят, потому что какая-то слишком уж она утилитарная, недостаточно à la hauteur [168]168
Возвышенная (франц.).
[Закрыть]… Если бы я работал в этой профессии – авангардного критика – я вывернулся бы наизнанку, чтобы хоть что-нибудь здесь изменить и улучшить, как-то выйти из ситуации.
Кто же он такой, этот авангардный критик, пишущий в газете? Интеллектуал? Художник? Учитель? Журналист? Если журналист, то надо признаться, что слишком мало в нем от журналистики, нет у него подхода к читателю. Если учитель, то его знание слишком сбивчиво, урезано, суетно, туманно. Как художник он слишком тяжеловесен, не умеет танцевать, в нем слишком мало очарования… В роли интеллектуала он напоминает гуляш, бигос, салат, требушки на масле и капусту с горохом. И как же часто он оказывается пижоном в неопрятной одежде и с грязными ногтями, потому что все это бывает не вполне чистым… недодуманным и недописанным… часто претенциозно пошлым и терроризирующим (как читателей, так и редакторов). Снобизм? Ну да, конечно, снобизм. К сожалению, это правда, эта область отравлена снобизмом и бахвальством. Только присмотритесь к их фразам: они перенасыщенны новомодной ( dernier cri [169]169
Последний крик, последний писк (франц.)
[Закрыть]) терминологией, а их построение, пунктуация, грамматика никуда не годятся. Прекрасный галстук, грязная рубашка.
Вопрос: что бы здесь можно было поправить, с чего бы такого начать. Я считаю, что пришло время для реформы. Если критика, особенно авангардистская, становится фиктивной, пустой, обманной, то из-за того, что она подвешена в абстракции, находится вдали от какого бы то ни было конкретного полнокровного тела, такие критики утопают в искусстве, культуре, философии и в прочих подобных общих местах – в этом легко можно растворить действительность, и тогда гуляй душа без контуша [170]170
Контуш (кунтуш) – непременный элемент традиционного костюма поляка.
[Закрыть]! Поэтому история вопроса сводится к разрыву с абстракцией и установлению связи с потерянной конкретностью: когда критик почувствует себя человеком, пишущим о человеке и для людей, когда он отыщет потерянную Общительность, тогда он получит солидное основание для проведения многих неотложных ревизий.
Псевдонаучность современной критики становится невыносимой. Это вина школы, средней школы и университета: сколько же вреда принесли университеты, уча, что существует научный подход к искусству. Насколько же катастрофическим оказался метод, состоящий в изучении только самого произведения, в отрыве от личности автора: за этой абстракцией пошли другие, еще больше отрывающие произведение от личности автора, понимающие его как «самосущий» объект, подходя к нему «объективно», перенося всё на территорию лживой, хромой, эстетической или социологической псевдоматематики, настежь открывая ворота педантизму и аналитическому пустословию, а еще – произвольности, накинувшей на себя мантию величественной научной точности. Я отнюдь не требую наивно трактовать произведение биографией создателя и связывать его искусство с его жизненными перипетиями, для меня главное – принцип, отраженный афоризмом «стиль – это человек», что, следовательно, шопеновский стиль – это организация шопеновской души, а стиль Рабле – это разгадка личности Рабле. Меня мало волнует любовный роман Шопена с Жорж Санд, но я, кроме музыки Шопена, ищу самого Шопена, я хочу из произведения понять создателя; кроме той сказки, которую мне рассказывает По, я должен найти самого рассказчика, и найти его – поймите это – в качестве единственной реальности, единственной конкретности. Вот так по произведению я должен судить о творце; но опять-таки личность творца облегчит мне и откроет произведение, неразрывно связывая его с кем-то… с чьим-то конкретным существованием.
Чем же является то или иное произведение? «Произведением искусства», «культурным явлением», «показателем социальных процессов», «источником эстетического вдохновения» – а может, прежде всего чьим-то трудом, составляющим часть содержания его жизни, его духовным усилием? Кто бы сомневался, что «Гамлет» – это не только мечта Шекспира, но и Гамлет, то есть хоть и вымышленный образ, но такой настоящий, что, кажется, живее самого Шекспира… а кроме того, ведь «Гамлет» содержит массу открытий и много таких красот, которые обеспечивают ему существование, независимое от существования Шекспира. И несмотря на всё, правда о Гамлете такова: его придумал Шекспир (даже если бы этот самый Шекспир оказался для нас более неуловимым, чем Гамлет) и только такой принц датский, связанный со своим творцом, укорененный в творце, реален на сто процентов. Помните Декарта? Когда я думаю о кентавре, у меня нет никакой уверенности, что кентавр существует; единственное, в чем я могу быть уверен, так это в том, что существует моя мысль о кентавре… Так вот, хоть Гамлет, принц датский, является фантазией, одно можно сказать наверняка: эта шекспировская фантазия о Гамлете существовала, и это тот самый конкретный факт, в котором мы крайне нуждаемся. Когда вы начнете рассуждать об «искусстве», вы можете говорить всё что угодно, ибо абстракция не оказывает сопротивления. Но когда вы кроме книг откроете личности, когда культура для вас наполнится Толстыми, Шиллерами, Бальзаками, Ибсенами, когда стиль станет чьим-то личным стилем, когда вы свяжете форму с чьим-то переживанием, тогда рассеется туман, который сейчас застилает ваш взор. Нет, я не забыл, что форма, искусство рождается «между» людьми, не из человека, я очень далек от признания за творцом исключительности в этом отношении, но если слово современной критики должно стать мощным, эффективным, стать элементом общения в человеческом мире, мы должны за произведением видеть человека, творца, по крайней мере в качестве так называемой точки отсчета. Не для того, чтобы – Боже упаси! – спрашивать: «что он этим хотел сказать?» (потому что это снова свело бы критику к интеллектуальным, т. е. абстрактным исследованиям намерений автора, а кроме того, такой вопрос неуместен на территории искусства), а чтобы каждая книга вырастала у нас из какой-то – из чьей-то – реальности, из чьего-то переживания.
Обращаясь таким образом к личности автора, разве этот критик не должен вывести на сцену свою собственную персону? Анализ – разумеется, синтез – да, разборы и параллели – ну ладно, но пусть только это будет органичным, полнокровным, дышащим им, критиком, являющееся им, его голосом произнесенным. Критики! Пишите так, чтобы по прочтении было известно, блондин писал или брюнет!
(Я посвящаю это Польше. Когда-то давно, еще до войны, вслушиваясь в эти их разговоры, в которых они обожествляли Знание, Общество и всё общественное и рациональное, с остервенением обращались против Личности и Личного, ненавидели, даже хуже – не любили искусство за его неподвластный контролю доверительный шепот, так вот, прислушиваясь к этим художникам-морализаторам, художникам-конструкторам, художникам-теоретикам и поэтам-математикам, я уже тогда знал, что в искусстве грядет бездарная эпоха, полная болезненных ошибок.)
Четверг
Завтракал в порту. Произошло напластование сцен, выражающих одну и ту же мысль. За соседним столиком рабочие спорили о политике, один умничал, разглагольствовал, другие тоже умно чесали языками, и одновременно в глубине, за стойкой, отчаявшийся хозяин пытался что-то втолковать официанту, который – уже в летах, а хитрый, пройдоха, горлопан – обрушился на него, возбуждаясь и упиваясь собственной чушью, оглушая самого себя своим бессмысленным токованием, а еще дальше – грузчики гоготали над собственными шутками относительно некоторых частей тела… Какую же идею это выражало? Ужасную! Наверное, одну из тех, что лишают человека надежды…
Нам, интеллигенции, привычна спасительная мысль, что низы не безумны…Мы – другое дело, мы обречены на всякие болезни, мании, безумства, но внизу царит здоровье… и фундамент, на котором стоит человечество, в полном порядке… А что же на самом деле? Народ безумнее, чем мы! Мужики – безумцы! Рабочие – патология! Вы только послушайте, что они говорят: это диалоги невежественных маньяков, тупые не здоровой тупизной безграмотного, а сумбуром сумасшедшего, по которому больница плачет, который призывает к себе врача… Могут ли быть чем-то здоровым эти бесконечные ругательства и похабщина (и ничего кроме этого), эта дурная пьяная механика их коллективной жизни? Шекспир был прав, представляя простолюдинов как людей «экзотических», т. е., собственно говоря, не похожих на человека.
Понедельник
Редактору «Ведомостей».
Только теперь я смог познакомиться с фрагментом «Дневника» Лехоня, помещенным в № 16 «Ведомостей» от 19 апреля с. г., где речь обо мне и моем «Транс-Атлантике». «Гомбрович… к тому же и сумасшедший, наверняка знаю это, потому что знаю его… „Транс-Атлантик“ – история гнусная… Довольно забавно, хоть и подванивает…»
В свете вышеизложенного позволю привести отрывок из письма Лехоня ко мне, полученного в мае 1956 года, т. е. за месяц до его смерти:
«Отвечу Вашими словами „душа Ваша отчасти мне известна“ и хочу, чтобы она раз и навсегда дала мне кредит доверия. Если какое-то произведение искусства мне нравится, то это перевешивает все мировоззренческие различия или даже писательские разборки. О ваших работах, о „Фердыдурке“, о „Транс-Атлантике“ я думаю с безмерным удовольствием как о прекрасных произведениях…»
И далее:
«Хочу Вам сказать, что все, что я о Вас думаю, я самым искренним образом и, как мне кажется, с подобающим уважением сказал в интервью двухлетней давности, кажется, в „Ведомостях“ и это является вплоть до новых событий моей скромной „Roma locuta“» [171]171
Roma locuta. causa finita – Рим сказал, дело закрыто (лат.).
[Закрыть].
???????
1) Принимая во внимание, что упомянутый фрагмент« Дневника» Лехоня относится к 1953 г., а письмо – к 1956 г., возможно допустить, что Лехонь изменил мнение…
2) Отвергая такое объяснение, мы были бы вынуждены допустить, что эти отрывки письма – сплошное лицемерие. Но с какой целью? Такое допущение огорчило бы меня, поскольку я ценю Лехоня.
* * *
Я помещаю текст этого письма, поскольку – ясное дело – не обошлось без того, чтобы по нему не прошелся везде куда ни попадя сующий свой грифель карандаш редактора «Ведомостей». Заменили начало таким образом:
«В своих „Страницах из дневника“ от 1 марта 1953 („Ведомости“ nr 681) Ян Лехонь пишет в связи с моим „Транс-Атлантиком“:„ Гомбрович… к тому же и сумасшедший…“» и т. д.
Матерь Божья! Я не могу иметь претензий: мне прислали измененный текст для корректуры, и я ради душевного спокойствия не протестовал, но разве такое не может пусть слегка, но все же раздражать, что даже в несколько строчек письмо в редакцию не может обойтись в этой газете без поправок и переделок? Разве такое бесчинство с письмами (это всего лишь письма, это даже не статьи) не представляется хотя бы отчасти неделикатным и невежливым, особенно в отношении тех, у кого за плечами уже много исписанной бумаги? Если бы данная поправка была сделана во имя св. Грамматики! Так нет же, все дело в том, что я написал «только теперь я смог познакомиться», из чего широкие массы читателей могли бы сделать вывод, что я редко заглядываю в этот журнал. Что поделаешь, действительно редко заглядываю, а о том, что Альтиссимо облил меня грязью, я узнал только пару месяцев спустя, причем совершенно случайно (у Свечевских, когда надевал пальто). Наверняка, тот факт, что выпущенный по мне из Лондона снаряд долетел так поздно, не свидетельствует слишком положительно о сокрушительных свойствах старой осадной пушки, но только ли письма, сообщающие, что «не могу дождаться нового номера и т. д. и т. д.», имеют шансы появиться в «Ведомостях» без поправок? Может, там и хвалебные письма поправляют?
Абсолютно уверен в том, что это был снаряд и выстрел, и что целились в меня с намерением застрелить или по крайней мере ранить. Выстрел произошел сразу после моей потешной стычки с неким полонистом, фигурировавшим в World. Biography(Нью-Йорк, 1948). Но надо признать, они просчитались. Потому что героическая атака автора романа «Лесная тишина» дала мне возможность хвалиться до умопомрачения, как еще никогда в жизни я не хвалился; а теперь так ужасно сложилось, что разбивающее в пух и прах мнение Альтиссимо – наверное, из-за чернокнижной магии – сменилось на архихвалебное мнение Альтиссимо. А всех верующих, принадлежащих к данному приходу, я поставил перед страшной дилеммой: либо-либо, либо Альтиссимо-Поэт восхищается этим мерзким «Транс-Атлантиком», либо Альтиссимо-Поэт врун и, что называется, фарисей. Хватит. Шутки в сторону. Что это за магия такая? Каким это образом Лехонь смог осуществить такой прыжок от неприятия к восхищению за столь короткое время (интервью, о котором речь в его письме, датируется 1954 годом, и он уже тогда очень благосклонно говорит обо мне)? В этом кроется загадка, интересующая исследователей литературной жизни.
Впрочем, возможно, эта загадка загадочна только потому, что – подобно знаменитому документу из романа По – разгадку вывесили у нас под носом вместо того, чтобы прятать ее в самых глубоких ящиках. Почему он изменил мнение? Потому что никогда его не имел. Почему он его не имел? А потому что не читал. Я всё думал, как же это так получается: неоперившиеся студенты совсем неплохо справляются с содержанием моих произведений, в то время как профессиональные литераторы несут чушь. Студент читает, и в этом суть, а литератор листает, просматривает, вынюхивает… Очень боюсь, что Лехонь читал меня так же, как я обычно читаю его стихи… но разве не благодаря этому наши мнения не выкопали между нами пропасти?.. Впрочем, эти его записки носили частный характер, он не предназначал их к печати. Бывает и хуже. Пару лет назад один известный публицист отчитал меня в польской прессе, что мой «Дневник» жутко провинциальный… что, дескать, беспрестанные вариации на тему «Польша и я»… Я протер глаза: спьяну он читал, что ли, ведь дай бог только 10 % дневника посвящено польским делам; и тут я вычислил, что он прочел лишь несколько фрагментов в «Культуре», которые как раз были о Польше, и по этой обгрызенной кости он представил в своем воображении всего зверя.
Еще несколько слов о Лехоне. Поэтом он был нетворческим и неоригинальным, которого с самого начала непомерно возвысили, который на всю свою жизнь остался «многообещающим». Ситуация неудобная, еще более усугубляющая врожденную творческую немощь. Хуже того, этот поэт, забаррикадировавшись в башне классицизма (тоже наследство чрезмерного раздувания, то есть бесплодности; классицизм – это «мастерство» художников, которым нечего сказать) совершенно потерял ощущение современного человека и его проблематики (о которой, заметьте, не слишком много было ему известно, поскольку пути человеческой мысли, начиная от Гегеля, были этой польской голове почти неизвестны). Его притворная жизнь, незаслуженное возвышение, неискренность были из числа тех, что позволяют войти в непосредственный контакт с эпохой, с историей. Он выкручивался и храбрился, держал фасон. В определенный момент он оказался за бортом. Вся его политика состояла в редких публикациях какого-нибудь «прекрасного» стихотворения, чтобы не говорили слишком громко, что он закончился, а также в заботе о своем престиже в обществе, в чем его культура, остроумие, интеллигентность очень ему помогали. А еще он писал «в стол» этот свой дневник, замечательный в литературном отношении и блистающий природным умом, но компрометирующий из-за болезненного сужения интеллектуального горизонта, порожденного чуть ли не комплексами, как будто человек не хочет знать – дневник меланхолический, траурная инкарнация духа варшавской буржуазии и тогдашних кафе… Лехонь еще пытался прикидываться, что живет, реставрируя для себя умерший мир, мир первой молодости, мир того времени, которое обошлось с ним ласковее… Стоп! Что это, неужели я ненавижу Лехоня? Зачем я уничтожаю его? Уничтожать? Нет! Ничего подобного! Ни в коем случае! Я ценю Лехоня! Я ценю Лехоня тем более, чем более нахожу многочисленные основания, чтобы унизить его, я ценю его вопреки основаниям, ценю, потому что тем не менее и несмотря ни на что он был кем-то, это была фигура; неизвестно как, неизвестно почему, но этот профиль врезался нам в память, этот жест и тон, этот силуэт – всё это останется, когда об истории уже не будет и речи… Он личнореализовался. Этот человек не обозначился в польском развитии ни единым важным стихотворением, ни единой мыслью, но тем не менее хоть что-то создал… он создал себя… создал Яна Лехоня. А может, меня привлекает эта его игра с собственной ничтожностью, это осуществление себя в вакууме, то, что, не имея и десятой части поэтических заслуг Тувима, он сумел заявить о себе в нашем литературном мире практически с той же силой… Во всяком случае это была фигура!
Однако такая фигура, которая не годится на то, что с ней творят «Ведомости», Лехонь в качестве поэта эмиграции – плохая идея; на этот трон они поместили худшие из его слабостей: пассеизм, классический польский романтизм и всё, что, к сожалению, было в нем от «Варшавского Курьера». Впрочем, слишком хорошо чувствовалось, что реклама «Ведомостей» диктуется скорее манией величия редакции издания, чем признанием пресловутого величия Лехоня. Эта кампания вдохновлялась уверенностью, что «читателям» все можно навязать: дух этой убежденности жутким образом смешивался с фимиамом и смешивается по сей день. Кроме группки «Ведомостей», никто этого тезиса не подхватил, в Польше у Лехоня после смерти была слабая пресса, даже в лагере, который ему симпатизировал, поэт оставался местным поэтом Лондона. Прискорбно, что из человека, который был «прекрасным Лехонем», сделали «прекрасного поэта» – на этой пропаганде прогорел бедняга, как Заблоцкий на мыле [172]172
Заблоцкий – персонаж XVI в., решивший не платить таможенной пошлины на ввозимое им мыло: он протащил контрабанду в сети, прицепленной к судну. От мыла мало что осталось.
[Закрыть].
Вторник
Еще одно словечко о «Ведомостях». Меня и самого это удивляет и восхищает, но я должен на этот раз признать правоту за г-ном Збышевским: в свое время это издание было источником вдохновения, оно ускоряло ход развития, расширяло кругозор, и заслуги Грыдзевского в этом велики. А что теперь?
Знай, милый друг, Дамон любезный,
Сегодня здесь не рай, а мрак.
Где Зевс с Олимпа правил честно,
Сегодня царствует…
Дорифмуй сам, милостивый государь! Как дошло до такого? Грыдзевский изменил Грыдзевскому, стопроцентное предательство? Надо начать говорить об этом, но не в плане гонения: сегодня «Ведомости» – часовня, музей, общество взаимного восхищения, каталог, альбом засушенных воспоминаний, кладбище, гербарий, уголок филателистов или бильярдистов, анекдот, сплетня, байка, корректура, снобизм, фельетонизм – но прежде всего и главным образом это воскресший и, как выясняется, бессмертный «Варшавский Курьер». К сожалению! На самом деле, есть что-то зловещее в этой посмертной победе семейства Левенталей [173]173
Варшавские издатели, основателем дела был Соломон Левенталь (1841–1902).
[Закрыть], кто бы только мог подумать! Тот лондонский еженедельник – это всё та же неистребимая буржуазия с Краковского Предместья [174]174
Краковское Предместье – одна из варшавских улиц.
[Закрыть]в самом современном издании. А кроме всего прочего, это еще и Национальный Институт во всей своей красе: здесь триумф наборщика над писателем, читателя над автором, посредственности над талантом, формы, марки, штампа над индивидуальностью, формализма над искусством, организации и бюрократии над полетом, драмой, поэзией и жизнью. «Ведомости» в течение десятка с небольшим лет своего существования сумели настроить против себя практически все то творческое, что есть в литературной эмиграции. С Милошем обошлись неинтеллигентски крикливо, как впору было обойтись с покойником Рабским: ему на голову вылили ушат помоев и объявили «предателем», что, впрочем, не помешало ему сделать для информирования мировой общественности о красном терроре в Польше больше, чем это сделали все номера «Ведомостей» вместе взятые. Кто из лучших авторов сегодня сотрудничает с этим изданием? Но журнал отрезан не только от талантов, он отрезан, и это гораздо хуже, от живой польской мысли. Даже если в эмигрантской среде и имеет место какая-то дискуссия, какая-то борьба, хоть что-нибудь, все равно что, то это происходит в ста милях от «Ведомостей» и разных там конкурсах типа «Кого мы выбрали в Академию Литературы». Я, имея на то право или нет, умело или нет, затронул в моих эмигрантских записках солидный корпус проблем, имеющих для нас первостепенное значение, и не дождался от «Ведомостей» на протяжении десятилетия ни единого серьезного комментария или приличной полемики, если не считать дежурных «рецензий», пусть даже и не слишком ругательных, но мелких, воркующих, по-неумному развязных и часто злобных. Естественно, не следует забывать, что в эмиграции пошлость должна стать нашим хлебом насущным, и что, если речь о критиках, то на безрыбье и рак рыба; а ведь если бы г-н Грыдзевский легче переносил современную польскую мысль и польское творчество, если бы у него не было такой аллергии на все это, то отношения «Ведомостей» с писателями сложились бы более симпатично, а сотрудники журнала постепенно подтянулись бы. Так обстоит дело на данный момент; прискорбно, о чем тут говорить! В Польше «Ведомостями» никто не интересуется, большого политического веса журнал не имеет, с современными творческими усилиями народа или эмиграции он не имеет ничего общего. Единственное, что у него осталось, – это читатели, все еще убежденные, что они безумно культурные, коль скоро подписаны на этот олимпийский орган и принимают участие в конкурсах, голосованиях, являющих собой постыдное свидетельство полной дезориентации, художественного гороха с капустой и интеллектуальной солянки, а также ярким доказательством, что в этом блеянии ягнят г-на Грыдзевского ничего с 1939 года не изменилось.
(…вообще-то надо было выбрать другой момент… а то получается, что я даю им в руки оружие: на самом деле, создается иллюзия, будто мое самовлюбленное и признающее только себя «я» набросилось на них в отместку за Лехоня…)