Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 66 страниц)
Возможно, существует какая-то другая причина этого духовного паралича, по крайней мере в тех случаях, когда речь идет не об интеллектуалах, а о людях искусства. Я имею в виду саму концепцию искусства и художника, в том виде, в каком она сформировалась на западе Европы. Мне кажется, что наши современные взгляды в том, что касается сущности искусства, роли художника, отношения художника к обществу, не отражают реального положения вещей. Та философия искусства, которая возникла у элиты Запада, в четко структурированных обществах, где ничто не нарушает стройности условного языка, мало может пригодиться человеку, выброшенному за рамки условностей. А концепция искусства, которую пролетарская бюрократия выковывает по ту сторону занавеса, еще более элитарна… и более наивна. Но художник в эмиграции, вынужденный существовать не только вне народа, но и вне элиты, еще чаще и ближе сталкивается с низшей духовной и интеллектуальной сферой, ничто не может изолировать его от этих контактов, он своими силами должен выдержать напор жизни грубой и незрелой. Он как обанкротившийся граф, увидевший, что салонные манеры потеряли ценность, когда не стало салона. Одних это толкает в «демократическую плоскость», в добродушную общительность или вульгарный« реализм»… других же обрекает на изоляцию. Нам надо найти какой-нибудь способ, чтобы снова почувствовать себя аристократией (в самом глубоком значении этого слова).
Если разговор идет о разложении и декадансе эмигрантских литератур, то меня больше убедило бы такое понимание вопроса… поскольку здесь мы на мгновение вырываемся из заколдованного круга мелочей и касаемся тех трудностей, которые в состоянии разложить настоящих писателей. Я вовсе не отрицаю, что их преодоление требует большой основательности и смелости духа. Нелегко быть писателем в эмиграции, поскольку это означает практически полное одиночество. Что же удивительного в том, что, испуганные собственной слабостью и громадностью задач, мы прячем голову в песок и, пародируя свое прошлое, спасаемся бегством из мира в мирок?..
И все-таки раньше или позже, но наша мысль проторит себе дорогу, выводящую из застоя. В данный момент речь идет не непосредственно о творчестве, а о завоевании возможности творить. Мы должны создать те порции свободы, смелости и беспощадности, я даже сказал бы – безответственности, без которых творчество невозможно. Просто нам надо освоиться с новым измерением нашего существования. Нам придется хладнокровно и бесцеремонно отнестись к самым дорогим для нас чувствам, чтобы прийти к новым ценностям. В тот момент, когда мы приступим к построению мира – из того места, в котором мы находимся, и теми средствами, которыми мы располагаем, – громада уменьшится, безмерность обретет формы и начнут спадать бурные воды хаоса.
Четверг
Мне прислали из Парижа пачку важных французских книг, справедливо полагая, что они мне неизвестны и что мне надо их прочитать. Я обречен читать только те книги, которые попадают мне в руки, потому что на покупку у меня не хватит денег. Зубами скрежещу, когда вижу промышленников и торговцев, обставляющих свои кабинеты книгами для красоты, в то время как мне недоступны произведения, столь необходимые для совсем других целей. Ведь вы требуете, чтобы я был начитан и находился в курсе, не так ли? Мне когда-то говорил Ивашкевич, что художник не должен знать слишком много. Это правильно, даже очень правильно, но художник не может позволить, чтобы его голос опаздывал; а беспредельный идиотизм строя, который захлопывает перед ним двери театров, концертных залов, книжных магазинов, двери, открытые настежь перед снобистскими деньгами, когда-нибудь отомстит и вам. Эта система, спихивающая интеллектуала на обочину, отбирающая у интеллигенции возможность развития, в будущем получит надлежащую оценку, и наши внуки назовут вас глупцами (ах, если бы вас это волновало!).
Только теперь, благодаря щедрости друзей из Парижа, я смог познакомиться с работой Камю «L’Homme révolté» [41]41
«Человек бунтующий» (франц.).
[Закрыть]– через год после издания книги. Читаю ее «под партой», как некогда в школе. Камю справедливо мог бы возразить против такого чтения, но несмотря на это его текст тут же стал осью моих раздумий. «Ужас»? Да, «ужас» (по правде говоря, я испытываю чувства не иначе как в кавычках). Но, коль скоро речь зашла об ужасе, то скажу, что меня меньше ужасает та драма, о которой говорится в книге, чем та воля нагнетания драмы, которая ощущается в самом авторе. Гегель, Шопенгауэр, Ницше, о которых мы ежеминутно должны думать во время этого чтения, были не менее драматичны, но трагическая мысль человечества в те времена еще имела в себе блаженство открытия, столь явное у Шопенгауэра, столь ощутимое и детское у Ницше. А вот Камю – холоден.
Ад этой книги сильно бередит душу потому, что это холодный ад, а еще сильнее потому, что этот ад создан преднамеренно. Казалось бы, нет ничего более несправедливого, чем эти слова, поскольку трудно найти произведение более человечное и благородное по замыслу, сильнее переживающее за человека. Но смертельный холод вызван как раз тем, что Камю запрещает себе даже то удовольствие, какое дает понимание мира, он хочет дать вам только боль, он не позволяет себе проникнуться чувством наслаждения врача, радующегося правильно поставленному диагнозу, он хочет быть аскетичным, отстраненным. Его жажда трагедии коренится в том, что сегодня для нас трагедия и величие, трагедия и глубина, трагедия и правда стали синонимами. А это означает, что мы можем быть великими, глубокими, правдивыми только в трагедии.
Возможно, в этом одна из главных черт нашего мышления на протяжении последнего столетия. С одной стороны, мы созрели настолько, что больше не можем радоваться нашим истинам. С другой – мы сориентированы на трагичность и упорно ищем ее, ищем как клад. Наверное, не старый и постоянный в своем несчастье мир стал более трагичным, а человек. И здесь действительно можно беспокоиться: если мы не перестанем, свесившись над пропастью, вызывать демона, он придет и заполнит все уголки нашего бытия! Мир будет таким, каким мы захотим. Если Бог существует и если Он к тому же милосерден, то пусть Он сделает так, чтобы у нас «не было плохих снов», поскольку «это и нехорошо, и ничего хорошего из этого выйти не может». Что же мне сказать о морали «Человека бунтующего»? Это то произведение, которое я всей душой хотел бы принять. Но в том-то и дело, что для меня совесть, индивидуальная совесть, не обладает той силой, какой она наделена у него, когда речь заходит о спасении мира. Разве мы на каждом шагу не видим, что совести практически нечего сказать? Разве человек убивает, мучает, потому что пришел к выводу, что у него есть право? Он убивает, потому что убивают другие. Он мучает, потому что мучают другие. Самое жуткое деяние становится легким, когда путь к нему проторен; в концлагерях, например, тропинка смерти была так утоптана, что добропорядочный мещанин, не способный мухи обидеть, легко умерщвлял людей. Что нас сегодня обескураживает, так это не та или иная проблематика, а растворение, если можно так сказать, проблематики в людской массе, ее уничтожение под воздействием людей.
Я убиваю, потому что ты убиваешь. И ты, и он, и вы все мучаете, а потому и я мучаю. Я убил его, потому что если бы я его не убил, то вы убили бы меня. Вот такие существуют спряжения и склонения в настоящем времени. А из этого следует, что не в совести индивида находится пружина действия, а в том отношении, которое устанавливается между ним и другими людьми. Мы не потому творим зло, что уничтожили в себе Бога, а потому, что Бог и даже сатана становятся не важны, когда санкцию на деяние дает другой человек. Сколько ни листал я книгу Камю, так и не нашел в ней той простой истины, что грех обратно пропорционален количеству людей, которые предаются ему, и это обесценение греха и совести не находит отражения в произведении, которое стремится сделать их рельефнее, крупнее. Вслед за другими Камю вырывает человека из людской массы, более того – из общения с другим человеком, противопоставляя единичную душу экзистенции; все равно что рыбу лишить воды.
Его мысль слишком индивидуалистична, слишком абстрактна. Уже давно эта порода моралистов видится мне как бы подвешенной в пустоте. Если вы хотите, чтобы я не убивал, не преследовал, не пытайтесь мне объяснять, что бунт является «признанием ценности», попробуйте лучше разрядить сеть напряжений, которые возникли между мной и другими, покажите, как не уступить ей. Совесть? Да, у меня есть совесть, но, как и все во мне, это скорее полусовесть и недосовесть. Я полуслепой. Я легкомысленный. Я ни то ни се. Камю, этот хищный знаток низшего мира, один из тех, кто лучше всех сумел показать «зазор», царящий в нашей неочеловеченности, и тот ищет спасения в сублимированных формулах.
Почему, когда я читаю моралистов, у меня всегда возникает впечатление, что у них пропадает человек? Мораль мне представляется бессильной, абстрактной, теоретичной, как будто наше истинное существование реализуется где-то вне ее. Я спрашиваю: сам Камю говорит со мною в этой книге или некая школа моральной мысли, возникшая на французской земле коллективными усилиями всевозможных Паскалей? И они этот усовершенствованный и отточенный упорной работой стольких мыслителей инструмент вот так непосредственно навязывают мне и другим людям? Разве это не специализированная мораль? Слишком развитая? Я бы даже сказал, чересчур глубокая? Чрезмерная? Перерастающая себя? Мораль, являющаяся не только произведением людей, обладающих особым чувством глубины, но и взаимно друг друга в ней совершенствующих. Их мысль только на первый взгляд индивидуалистична, потому что предмет ее – индивид, однако она не является созданием индивида.
Ежесекундно страсть Камю разрушает этот скелет, и лишь в эти моменты я могу вздохнуть. Не меньше меня мучает та взвинченная совесть, которую он мне подсовывает, совесть высшая и космическая. Как оживить мораль, избавить ее от этого аспекта теории, как сделать, чтобы она попадала в меня, в человека? Напрасно Камю хочет углубить мою совесть. Моя проблема – не в совершенствовании моей совести, а в том, насколько моя совесть является моей. Потому что та совесть, которой я сегодня располагаю, является продуктом культуры, а культура – это то, что, по сути, из людей и возникло, но с человеком не совпадает. И здесь я хочу сказать: применяя ко мне этот продукт коллективного творчества, не трактуйте меня так, как будто я некая самосущая душа в космосе – путь ко мне идет через других людей. Если вы хотите убедительно сказать мне что-то, никогда не говорите мне этого прямо.
Одиночество, бьющее из Камю, мучает меня не меньше сухого марксистского коллективизма. И чем истиннее ценности этой книги, тем более оно меня мучает. Восхищаюсь, соглашаюсь, подписываюсь под ними, поддерживаю – и вместе с тем отношусь к своему собственному одобрению недоверчиво. В этом направлении иду, и не потому, что хотел, а потому, что обязан.
[5]Суббота
Вчера у Госьки на garden party petites tables thé dansant [42]42
Прием в саду с легкими закусками, чаем и танцами (англ., франц.).
[Закрыть]я до безобразия нахвалился своим генеалогическим древом перед всеми присутствовавшими и делал это то тяжело и грубо, то опять тонко, потом нахально и зычно, потом снова вокруг да около, потом снова обаятельно, а потом страстно или научно; и так хвалился я, хвалился, пока наконец Галя с Зосей с наигранной зевотой не попросили: «Ради Бога, перестань нудить, это никого не интересует!»
Воскресенье
А когда они это сказали, я им ответил: «Представьте себе! Ведь известно, что я не граф. А тем не менее несколько лет тому назад в кафе „Rex“ я объявил себя графом, куда и хожу каждый вечер, где долгое время меня подзывали к телефону словами „conde Gombrowicz“, заметьте, долгое время, пока в руки моих друзей из кафе „Rex“ не попал том „Братьев Карамазовых“, Достоевского, из которого они узнали, что каждый путешествующий за границей поляк – это граф».
И только я им рассказал это, как один из присутствовавших подал голос: «Что это за мания у Вас, что за страсть постоянно компрометировать поляков перед иностранцами!»
– Ха! – сказал я. – Я это вовсе не для компрометации, а потому что мне это приятно!
Ира с Майей и с Люсей запротестовали:
– Ну Витольд, ну ради Бога, ну ведь не станешь же ты нас уверять, что такой человек, как ты, что кто-нибудь твоего уровня может предаваться таким глупостям!
А Филя добавила:
– Ведь ты писатель, а это значит больше, чем если бы ты был графом.
И тогда…
И тогда…
И тогда…
Я посмотрел на них немного странно этим моим страдальческим взглядом самообнажения и нищеты, и сказал со всей откровенностью:
– Предпочитаю, чтобы меня считали графом tout court [43]43
Просто (франц.).
[Закрыть], чем графом изящных искусств, маркизом интеллекта и князем литературы.
На что они: О, как ты паясничаешь!
Понедельник
Эти разговоры у Госьки напоминают мне то, что произошло у Зигмунтов [44]44
Зигмунты – семейство Зигмунта Грохольского; такое – по имени главы семьи – собирательное обозначение всей семьи принято в Польше.
[Закрыть]. Да, да, на том вечере я очень даже недурственно подал себя! Пришел я поздно, когда вечер был уже в полном разгаре, а войдя, уселся в боковой комнате и начал разговор с Кристиной, Иолантой и Иреной. Однако мое появление не прошло незамеченным, и сначала к нам присоединились два-три человека, а потом почти все остальные поляки… любопытствующие… жаждущие… заслушавшиеся… напряженно ловящие мои слова, слова скорее небрежные, но острые, бросаемые со сдержанным раздражением. О чем же я говорил? А говорил я – так получилось в ходе беседы – о фаустовской и аполлонской концепции человека и о решающей для современности роли барокко, и говорил я с той внутренней благородной вибрацией гениальности, которая властно навязывает обычной жизни собственное, более высокое обоснование. Моя строгость («Нет, этого вам нельзя говорить!») соединялась с тайной («Что такое тревога?») и с категоричностью духовного вождя («Вот путь, и по этой линии – по этой кривой – мы должны идти!»). А освещение приглушено, и потому настал момент, когда очарованные моим сумрачным сиянием слушатели стали просить меня рассказать, что такое искусство, на чем оно зиждется, чем является. Эти вопросы налетели на меня точно свора собак, которая когда-то много лет назад налетела на меня, когда я проезжал через двор во Всоли. Я ответил:
– Нет, этого я вам не скажу!
И добавил:
– Это я могу сказать только человеку, равному мне по рангу. В этой компании – только одному.
Вопрос: кому?
– Только ей, – ответил я, указывая на одну из дам, – только ей, потому что она княгиня!
Вторник
Эта сцена у Зигмунтов воскрешает очень болезненные воспоминания недавних событий…
Что тогда на меня нашло на том ужине у Иксов?
В смысле положения в обществе, разве были они лучше меня? Не думаю. Одна из тех аргентинских семей из так называемой олигархии, введенных в мировую аристократию браками с Кастеллане, с Бюклёш-э-Кинсберри, с Вурмбранд-Штуппахами и с Бранкачо-Руффано. Допустим, что я признал бы превосходство этих достоинств… но ведь остается еще мое превосходство художника! Тонкость и рафинированность вкуса должны заставить их считаться со мной!
А произошло вот что…
Вместо того чтобы войти в салон свободно, я вошел робко. Наверное, всего лишь на секунду я позволил им внушить мне уважение, но этого оказалось достаточно – сразу же то мое я, что родом из бедного моего кафе, сопряжённое с мелкотой заурядных поэтов или даже простых зеленщиков, вся моя грустная, серая неэлегантность так и ворвались… Как страшно! Я совершенно размяк… Сначала долго сидел в молчании. И вдруг начал выдавать! Ах, как я начал говорить… и стараться… я старался быть свободным, элегантным, приятным…
Весь мой мир рухнул. Все добытое усилиями многих лет пошло насмарку. Куда подевались моя гордость? Мой ум? Зрелость? Высокомерие? Все пропало, а ты стараешься, о, стараешься, на коленях перед богом, которого тысячу раз низвергал!
А выйдя из этой бани, я побежал в ночь, пустынными улицами города, к заурядному моему кафе, чтобы с полным правом сказать тем нескольким приятелям и знакомым моим, которые там играли в кости, попивая вино Торо:
– Я только что от…
Среда
Но и это возвращает меня мыслями к чему-то очень давнему.
Дело было до войны. Кафе «Земяньска» в Варшаве. Облако дыма. Столик молодых писателей и поэтов. Авангард. Пролетариат. Сюрреализм. Соцреализм. Свобода от предрассудков. Разговор: «Глупые снобизмы эпохи гибнущего мещанства!» Или: «Смешная аристократическая предвзятость феодализма!»
Но я присаживаюсь и сразу заявляю, эдак мимоходом, что моя бабка была двоюродной сестрой испанских Бурбонов. После чего элегантным движением предлагаю сахар – но не Казимиру (который среди них был первым, потому что был самым лучшим поэтом), а Хенрику (более светскому, да и отец у него полковник). Когда же начинается дискуссия, я поддерживаю мнение Стефана, потому что он из помещичьей семьи. Или говорю: «Стась, поэзия поэзией, но прежде всего советую тебе, не будь столь простонародно-вульгарным!» Или: «Искусство – это явление в первую очередь геральдическое!» Одни смеются, другие зевают, третьи протестуют, но я веду себя так месяцами, годами с необоримой последовательностью абсурда, с отвагой безумия, с наивысшим трудолюбием именно потому, что дело не стоит труда. «Скука! Идиотизм! Кретинизм!» – раздаются крики, но сначала один, потом другой потихоньку сдаются, и вот кто-то уже ляпнул, что у его деда была вилла в Констанчине, а кто-то другой дал понять, что сестра его бабки была «из деревни», а третий как бы для забавы нарисовал свой герб на салфетке. Соцреализм? Сюрреализм? Авангард? Пролетариат? Поэзия? Искусство? – Нет. Лес генеалогических деревьев, а мы под их сенью.
Поэт Броневский говорит мне:
– Что вы делаете? Что это за диверсия? Вы даже коммунистов заразили гербовником!
Четверг
В Аргентине я оказался без гроша, в очень трудном положении. Меня ввели в литературное общество и от меня требовалось только одно: разумным поведением снискать себе расположение этих людей. Но я угостил их генеалогией и заставил их улыбнуться.
О, эта страсть, это безумие стилизации, причем самой идиотской из всех возможных! Эта генеалогическая мания, которая меня крушит, за которую я плачу своей карьерой в обществе! Если бы я на самом деле был снобом. Но я не сноб. Я никогда не сделал ни малейшего усилия, чтобы «бывать», и «общество» навевает скуку, даже отвращение.
Что же заставило меня вспомнить все это? Что? Гербовник. Мне сказали, что в Аргентине кто-то носится с планами издать гербовник, специальный гербовник для эмигрантов. Эмигрантский гербовник – вот она, вершина, вот он, шедевр нашего абсурда. Впрочем, если эта книга будет издана, она окажется одной из самых правдивых, из тех, что появились в нашей среде. Поскольку эти дела не кончились ни во мне, ни во многих других поляках. По нам проехались войны и революции, руины городов, смерть миллионов, идеологии, но луг наш зацветает по-прежнему мифологией гербовников, фантазия осталась верной старой любви – фантазия любит графов. И нет такого безобразия, которое не покрыла бы эта мантия. Недавно я видел благороднейшую на свете женщину, которая со слезами на глазах рассказала, как немцы замучили в Польше Х-а. Но я знал, почему она это рассказывает. Я ждал, как кошка ждет мышку… и услышал в конце то самое, что, как я знал, было неизбежным: «Не удивляйтесь, что я так это переживаю, ведь это, собственно говоря, моя семья… Моя мать была primo voto [45]45
В первом браке (лат.).
[Закрыть]…»
Признайтесь же, что для этого вашего безумства недостает кровавого подтекста. Не впадайте в ложь и признайтесь, что, уже выброшенные из салонов, вы до сих пор бубните литанию высокородных фамилий.
Почему вы краснеете? Почему вы возмущаетесь и протестуете, говорите, что переросли это; к вашему сведению, вы еще не выросли, все это остается в вас.
Но в таком случае… если уж вы этим набиты… если это в вас есть… как же можно претендовать на действительное существование? В реальной жизни? Иерархии, мифы, звания, возникшие в давнишнем вашем четвертьсвете, а сегодня уже мертвые (потому что тот фрагмент бытия, из которого они возникли, уже исчез) продолжают закрывать от нас бытие, а мы этим дохлым божкам тайно приносим смешные жертвы.
Довольно, довольно… Зачем я говорю о вас? Расскажу лучше о себе. Послушайте мою историю. Для меня аристократия была одним из тех незрелых расстройств, одним из тех ужасных юношеских очарований, о которых неизвестно, родились ли они во мне или были мне навязаны, но с которыми я боролся в литературе, а еще больше – в жизни. И, как это всегда бывает с такой незрелой мифологией, создалось впечатление, что ее можно очень легко преодолеть, и только более глубокий взгляд и более точный счет совести показывают всю ее хищническую живучесть. Что касается меня: разве я не мог просто пренебречь снобизмом и обратить его в ничто, прикрываясь фразами, приготовленными на этот случай: «Нет, это не по мне, для меня не титул имеет значение, а сам человек, нет, кто теперь верит в эти смешные суеверия!» И, говоря так, я не солгал бы, поскольку это действительно соответствует моему пониманию, я бы сказал, прогрессивному и очищенному от извечной глупости. Однако, будучи правдой, эти слова были бы правдой только до определенной степени. Такая постановка вопроса, по-моему, не вполне интеллигентна и свидетельствует о поверхностном подходе, поскольку сила любой незрелой мифологии зиждется на том, что она дает о себе знать, даже если мы ее не признаем и прекрасно понимаем, что это чепуха. Достаточно, чтобы к такому прогрессисту, который объявил о своем освобождении от предрассудков, приблизился самый настоящий князь, как всё его «равенство» станет в нем трудолюбиво стирающим грань, натужным, более того – он должен будет постоянно быть начеку, чтобы не скатиться в неравенство! Тебе приходится от чего-то защищаться – вот тебе лучший довод, что это что-то существует! Дела не всегда обстоят так гладко, как того желала бы демократическая добропорядочность.
И нетрудно понять, почему с этими иерархиями обязаны считаться даже самые прогрессивные. Не потому ли, что даже если маркиз тебе не нравится, он нравится другим, и ты вынужден считаться с другими. У тебя не получится запанибрата обратиться к кому-нибудь, перед кем склоняют головы другие – и не стоит за глаза обзывать их глупцами – незрелость всегда находит своих людей и ими держится. Можно было бы также сказать, что, не признавая личной ценности аристократа, мы теряем чувствительность к тому факту, что он – продукт многовековой роскоши (по которой мы все вздыхаем), олицетворение богатства, беспечности, свободы, что он – продукт той среды, которая – справедливо или нет – возвысилась над нищетой жизни. Родовая аристократия не отличается достоинствами. Здесь встречаются и плохо воспитанные люди. Это не самые светлые умы и зачастую размягченные и неприятные характеры. Это весьма дурная эстетика и довольно сомнительный шарм. Их слуги в общем гораздо лучше их, даже в смысле манер. Но пороки аристократии проистекают из ее образа жизни и являются свидетельством ее жизненного уровня, который нам так нравится, вопреки моральной и эстетической природе явления. Можно также добавить, что аристократия притягивает и восхищает, как все герметические, эксклюзивные миры, у которых есть свой секрет; она нас манит той самой тайной, которая блестела и переливалась перед Прустом и в группке jeunes filles en fleur [46]46
Девушек в цвету (франц.).
[Закрыть], и в салоне г-жи де Германт.
А поэтому лихая расправа со снобизмом, несколькими псевдозрелыми фразами не свидетельствовала бы слишком хорошо о том человеке, который так защищается, и я был вынужден искать новый путь. Но какой? Честное слово, не знаю, не будет ли злоупотреблением с моей стороны еще раз открыть книгу моих воспоминаний… Да, да! Естественно, я не мог позволить, чтобы Ротшильды или Фосиньи-Люсанж… чтобы старая княгиня Франтишкова или Эдди Монтегю Стюарт возымели надо мною власть – я должен был защищаться, да, да, если я хотел хоть что-то значить в культуре, я должен был низвергнуть с моего неба графский и княжеский зодиак! Но как это сделать? Против таких болезней я знаю только одно лекарство: открытость. Тайные болезни лечатся только их выявлением. Когда я на рауте встречал старую Франтишкову, меня мучило не то, что она господствовала надо мною своей беспредельной и, казалось, чуть ли не разнузданной утонченностью конечностей, а то, что я устыдился это признать; и эта моя деликатность стала моим поражением! В тот день, когда я отважился громко признаться в моей слабости, порвалась цепь, которой я был стреножен. Как сегодня помню, дело было много лет тому назад в Стокгольме, где я случайно встретился с князем Гаэтано, который со своей сестрой Паулиной де Антиколи-Коррадо, маркизой Пескопагано, жил у Оппедгеймерра. Именно там я впервые сформировал свое отношение к аристократии.
С моим отцом-покойником князя связывала довольно близкая дружба и, быть может, даже тонкая нить далёкого родства; а потому, узнав, кто я, он просил заходить к ним на послеобеденный кофе, каждый день. Но я уже упоминал, что во мне нет ничего от салонного завсегдатая, и чувствительность моя к аристократии проявляется лишь в том, что меня донимает ее высокое положение. Поэтому визиты к князю Каэтану не слишком были мне на руку, а вскоре и вовсе стали невыносимо трудной ношей, ибо там были самые блистательные представители haute societe [47]47
Высшего общества (франц.).
[Закрыть]и там рождался тот genre [48]48
Здесь: стиль (франц.).
[Закрыть], который меня уничтожал. Я, бесспорно, не был ни durchlaucht [49]49
Светлостью (титул; нем.).
[Закрыть], введенным в высшие сферы, ни сориентированным в связях властвующих семей, ни au courant [50]50
В курсе (франц.).
[Закрыть]сплетен, анекдотов, составляющих пищу этой роскоши, определяющих эту утонченность. О, с каким наслаждением признал бы я мою заурядность и что у меня перехватывает горло, признал лишь затем, чтобы поставить вопрос ребром, пролить на него свет божьего дня! Но в основе этих иерархий – их непрозрачность, высший свет потому обладает силой импонировать, что все ведут себя так, как будто речь идет вовсе не о том, чтобы импонировать, как будто импонирование не было постоянно самым существенным его содержанием. Высший свет не позволяет схватить, осмыслить себя в своем истинном значении, и это делает его непобедимым. Вот и князь со всей своей челядью трактовал меня так, как будто им было невдомек, что они оказывают мне честь…
Разбить, уничтожить салон потому немыслимо, что салон немедленно выставляет за двери всех тех, кто несалонен. Поэтому я вынужден был действовать хитро, и первую победу одержал, когда, смотрясь в зеркало, спросил князя, достаточно ли я благовоспитан ( croyez-vous que je suis assez distingué?).
Вопрос поначалу был принят за шутку. Однако я повторил его так, чтобы стало понятно, что это не шутка!
Тогда наступил момент легкой паники, поскольку салон существует именно потому, что благовоспитанность является его основным стержнем, салон делает вид, что не знает, но подразумевает: благовоспитанность является врожденным качеством его завсегдатаев!
Тогда я еще раз повторил свой вопрос, но на сей раз шутливо, как бы играючи.
После чего я спросил: Pourrais-je un jour être aussi imposant et aussi distingué que vous, prince, et vous, madame? Voilà mon rêve!(Смогу ли я когда-нибудь стать столь же благовоспитанным, как вы – вот моя мечта!)
Вопрос еще более нескромный, чем предыдущий, и, безусловно, – чем-то был похож на хождение по проволоке. Заданный серьезно, он был бы неприличным, но в качестве шутки он становился еще более возмутительным, на грани бесстыдства. Он должен был быть произнесен так, чтобы стало ясно, что я на самом деле признаю их княжеские титулы (здесь я отдавал им должное), но в то же время вопрос должен был содержать отвлекающий элемент забавы и веселья, как будто я играю этой ситуацией, то есть играю ими и собой.
К этому я и стремился. Да, играть с ними – в этом состояла тайная цель моего предприятия, которая означала бы окончательный и бесповоротный триумф! Но играть с ними я мог только при условии, что сумею играть и собой, то есть играть моей по отношению к ним робостью, моей неуклюжестью – лишь такая обоюдоострая игра могла и им, и мне гарантировать дистанцию от той простецкой, да что там простецкой, вульгарной истины, которую я обнаружил. Каэтан понял как мою искренность, так и мою игру. Игра же моя понравилась ему как раз потому, что она вводила в кровавый, коварный и замаскированный смысл аристократии – одним словом, он потихоньку дал втянуть себя в игру, которая с моей стороны состояла во всё большем акцентировании различий между нами – и таким образом я неожиданно получал возможность снять с этих аристократов все их маски, как бы раздеть догола, сделать так, чтобы Аристократия перестала совпадать со своей истинной сущностью. Спустя некоторое время мне уже открыто стали позволять наслаждаться ими, а Гаэтано без смущения стал посвящать меня в тайны своего древа только лишь для того, чтобы мне понравиться, или, задирая брючину, давал возможность своей благородной, как вино, щиколотке уничтожать меня. Я же наслаждался, обрадованный тем, что наслаждаюсь…
Разумеется, это был только один эпизод… освобождающий блеск стиля на несуразном и тусклом небе. Вскоре я выехал из Стокгольма и всклокоченные водовороты жизни затянули мою минутную победу на дно, а когда много лет спустя в Париже у моей тетки Флёри я встретился с князем, его светлость, не помня наших игр, снова был герметически закрытым, как бутылка старого коньяка. Так или иначе, но Стокгольмом я датирую начало тайной работы моего духа, работы, направленной на приручение тигра аристократии. С того момента во мне стал вырабатываться тот стиль жизни, который состоит в освобождении путем выведения на чистую воду. С тех пор я входил в графский полумирок не без сладострастия – и участвовал в их священнодействии, отдавая должное, следуя положенному церемониалу, исполняя святой обряд – до такой степени, что демократический ум ставал в тупик и возмущался до неприличия при виде интеллектуала, превратившегося в вертопраха. Но что вы знаете о триумфе, который дает возможность наслаждаться собственной незрелостью и одновременно представляет собою ее высвобождение и преодоление? А кроме того, известна ли вам божественность противопоставления основным и грубым ценностям жизни (таким, как здоровье, ум, характер) этих высосанных из незрелого пальца фиктивных графских ценностей, единственное значение которых состоит в том, что они представляют собой чистую игру иерархии и оценки? А знаете ли вы, что такое упорно настаивать на собственной реальности, такой, какова она есть, вопреки всем протестам разума? Знаете ли вы безумие наслаждения абсурдом? Ха, если я преклоняю колена перед князьями, то совсем не для того, чтобы подчиниться им…