Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 66 страниц)
Девичья фамилия моей матери – Котковская. К сожалению, нельзя сказать с уверенностью, а вернее, можно сказать с неуверенностью о происхождении Котковских от мифического Сьцибора. Но так или иначе, а Бодзехов, их родовое гнездо (где я провел часть детства), во времена деда моего, Игнатия Котковского, насчитывал триста волок [284]284
Волока – мера площади, равная 16,8 га.
[Закрыть]лучшей сандомирской земли. Усадьба почтенная, заложенная Малаховскими в столетнем парке, по которому дух канцлера Малаховского прохаживался ночами, под полной луной.
Бабка моя, жена Онуфрия Гомбровича, была Домбровской (из лучших), рождена (хорошо [285]285
Помета о «хорошем» рождении – официальная формула, присутствующая в документе о рождении у лиц благородного сословия, все прочие пометы – вольности автора.
[Закрыть]) от Бениславской, которая родилась (хорошо) от дочери барона Топлицкого, которая родилась (прекрасно) от Солтанувны – дочери надворного маршалка Солтана и Радзивиллувны. Бениславские тоже несколько раз соединялись с Радзивиллами.
Прабабка моя, жена Юзефа Гомбровича, упицкого маршалка, была из дома Гинтовт Дзевялтовская, племянница (дочь брата) камергера Яна Гинтовта, и внучка камергера Иоахима. Рожденная от Теклы Гомбровичувны, жены старосты (совсем неплохо).
И опять-таки прапрадед мой, отец Юзефа, Ян, староста василянский и мигучянский, судья Великого Литовского Трибунала, взял в жены Марцианну Раецкую из Южинтов (très bien). Сестра ее была замужем за Вейссенхоффом. Поэтому Мись Раецкий из «Соболя и панны» [286]286
Один из главных персонажей романа (1911) Юзефа Вейссенхоффа.
[Закрыть]– это мой кузен (вполне приемлемо).
Отец Яна, Михал, мозырьский стольник, был женат на Сцыбутт Романовичувне.
Отец его, Ян, взял в жены Ядвигу Сиповичувну, рожденную от Полубиньской (вот так!).
А отец Яна, Михал Казимир, взял в жены Бурбянку из почтенного, но уже угасшего дома Бурбов.
Отец Михала Казимира, Ежи, женат был на Дороте Явойшувне (это, стало быть, моя прапрапрапрапрапрабабка).
Упомяну также об альянсах дома моего с домами Бяллозоров, Витольд Александровичей, Володковичей («как когда-то Володкович, пан и гордый и отважный…»), Пузынов, Дунин Козичей, Завиш…
Имения Леногиры, Высокий Двор и Мингайлув в Литве несколько веков находились во владении Гомбровичей. Ладно уж, от нечего делать вспомню и о других имениях: Ужорты, Рады, Ужуболь, Понемунь, Барклойни, Поремиголе, которые несколько меньшее время были во владении нашем.
* * *
Я – пошлый сноб!
* * *
Поэт, поэта, поэту, с поэтом… Поэт встал, поэт сел, поэт помрачнел, поэт стал декламировать… А со мною нечто странное!.. Я замерла! Я остолбенел!.. Обвороженный поэзией… Ошеломленная поэтическим словом…
«Воспоминания о Юлиане Тувиме», изданные в Польше, содержат около сорока разных воспоминаний разных людей, но все будто из-под пера одного человека, не слишком, между нами говоря, интеллигентного… (О, литература! De mortuis nihil nisi [287]287
О мертвых ничего или… (лат.).
[Закрыть]… плохо… Раз и навсегда надо покончить со слащавостью, ни один гений не справится с этим!)
Не слишком много чести приносит этот толстый томик самому Поэту. Ясно видно, что Поэт с ранней молодости специализировался в разыгрывании роли Поэта (то есть: благородный, чуткий, напряженный, волшебный, орлиный, горячий, человечный, искренний, прямой…) и неутомимо корчил из себя Поэта с раннего утра до поздней ночи. А впрочем, черт его знает. Может, эта роль в конце концов вошла в его кровь. Меня, насколько я помню, в довоенной «Земяньской» Поэт немного утомлял как раз тем, что даже на пять минут не позволял никому забыть, что он Поэт. Я предпочитаю больше такта в этих тонких материях.
От этой слащавой книги попахивает наихудшими традициями, а вернее – условностями этикета… Сам Тувим не много в нее вносит; как видно из текста, среди этих соловьиных трелей практически не было ни одного слова, достойного памяти (если не считать анекдотов, порой весьма забавных). Дамы и господа, то, что мир вокруг Тувима так легко распался на Поэта и его почитателей, не считается заслугой. Почему вы допустили это? Откуда столько потакания? Неужели в вас нет ни капли благодатного холода, строгости, иронии, критицизма, понимания? Ничего, кроме рвения принять как можно более активное участие в мелодраматической инсценировке этого разтрулялированного бельканто?
Конец Тувима, эти его последние годы в Народной Польше, ну и поделом ему! Эта его соловьиность и должна была плохо кончиться, она должна была привести его туда, где он становится официальным Поэтом, поставщиком Прекрасного, функционером от благородства, Гражданином-Певцом и т. д. Это не случайность, что его труляля завели его в дворцовоподобную виллу в Анине (в дворцовоподобную; не первого и не последнего из числа Благородных, любовно склонившихся над печальной судьбой пролетариата…). Между его аморальной наивностью (потому что наивность – аморальна) и неизлечимой наивностью пролетарской культуры всегда существовало глубокое понимание. Как же печальны последствия избытка поэзии!
Что же я в конце концов имею против него? А вот что: он позволил обожать себя, а это грех!
* * *
Какой же я неприглядный!
* * *
«Оперетка», что с тобой, что я должен делать, что должен придумать, чтобы твои эпатажные костюмы заговорили голосом Истории?.. Бормотание Истории в мешках, как я это вижу на данный момент… Неожиданно, иронично, язвительно, вихри-громы и внезапно вырывающиеся песни-танцы. Театр – вещь обманчивая, он искушает краткостью, насколько, казалось бы, легче дойти до конца с пьесой, чем с многостараничным романом! Но стоит раз только позволить втянуть себя во все ловушки этой омерзительной формы – неуклюжей, жесткой, устарелой, – как только фантазия почувствует себя придавленной тяжестью людей на сцене, этой неотесанностью «настоящего» человека, от которой трясутся подмостки… как только ты поймешь, что ты должен приделать этой тяжести крылья, преобразовать ее в знак, в сказку, в пьесу… тогда один за другим варианты летят в корзину и эта мелочь в несколько действий начинает пухнуть от месяцев твоей жизни.
* * *
Я ленивый.
* * *
Я ленивый, и вместо того, чтобы поднапрячься и написать что-то новое, помещаю ниже «интервью с самим собой». Я написал его по просьбе газеты «Ди Вельт» в Гамбурге.
Не так давно меня облаивали в Народной, что я, дескать, выслуживаюсь перед немцами «за фордовские доллары». А теперь немцы на меня насели. Если кто видит в этом некое противоречие, тот совершенно лишен ощущения высшей логики истории, выражающейся в том, что когда поляки бьют, тогда и немцы бьют.
* * *
Интервью с самим собой для «Ди Вельт»:
Вопрос: Что вы можете сказать?
Ответ: Ничего особенного.
В.: Например… что?
О.: Трудно сказать.
В.:?
О.: Ну вот, теперь мы можем начать. Это начало просто так, из осторожности. Чтобы не ждали от меня чего-то слишком остроумного. Догадываюсь, что на этой сценке в «Ди Вельт», где писатель сам себя интервьюирует, многие из коллег уже успели блеснуть… так вот я предпочитаю не блестеть при блеске других. Я предпочитаю блестеть, когда темно. Так что сделаем сами для себя простенькое интервью, без фейерверков и арабесок, без претензий.
В.: За последние месяцы в Германии появились три ваши книги. Поговорим сначала о «Berliner Notizen» [288]288
«Берлинские заметки» (нем.).
[Закрыть]. Напомним в нескольких словах обстоятельства этого дела. Фонд Форда приглашает вас в Берлин на год. Вы публикуете свои впечатления сначала в «Культуре», потом в книге, озаглавленной «Berliner Notizen». Книга вызывает весьма противоречивую, а порой и враждебную реакцию немецкой прессы. Достаточно взглянуть на заголовки: «Ein Exot in der deutschen Wohnküche» [289]289
«Чужестранец на немецкой кухне» (нем.).
[Закрыть]в «Ди Цайт», «Klecks in Beerliner Gästenbuch» [290]290
«Клякса в берлинской книге отзывов посетителей» (нем.).
[Закрыть]в «Мюнхен Меркур», «Dieses Glitzerding» [291]291
Статья называлась «Das Glitzerding» – «Блестящая штучка» (нем.)и говорила о блеске Западного Берлина на фоне темноты Берлина Восточного вполне в духе Гомбровича, упоминание о котором также содержит.
[Закрыть]в «Дер Шпигель». Что вы можете на это сказать?
О.: Действительно, кое-кто из немцев почувствовал себя задетым. Но я специально написал это, чтобы задеть немцев.
В.: Задеть?
О.: Да, писатель обязан это делать. Полная аналогия с любовью: надо добраться до живого тела через одежду.
В.: Но чем вы объясните то, что ваше прикосновение стало для одних немцев лаской, а для других болью?
О.: Это трудность весьма фундаментального свойства, от которого невозможно отмахнуться. Потому что я кто-то; потому что я кто-то, кто очень жаждет формы, самой четкой формы… а значит, я при этом еще и агрессивен… и у меня есть враги, которые ненавидят меня, нет, пожалуй, это слишком сильно, которые меня не выносят, которых я раздражаю… ибо само мое существование ставит под вопрос их существование. Это старая как мир духовная борьба за жизнь. Мария Остеркамп написала, что я экстремальная личность, в результате чего мой дневник нужно или целиком принять или целиком отвергнуть. Вот и хорошо. Я не любитель тепленьких супчиков.
В.: Но ведь вы были гостем Берлина. Разве это не накладывает определенных обязанностей?
О.: Нет. Уважающая себя литература должна стремиться к тому, чтобы ее воспринимали всерьез. В Берлине я был не гостем, а чем-то более страшным, отчаянным, мощным, я был самим собой, своим собственным существованием и собственной драмой. Какой уж там гость! Драма! Экзистенция! Как рыба об лед! Сегодня, в эпоху легких вояжей, писатель все больше становится чем-то вроде культурного комивояжера. Нет. Меня никто не станет импортировать как пакетик сладких леденцов. Прошу прощения, но я – Дух. Дух, естественно, насколько это возможно, хорошо воспитанный (у меня впечатление, что в этом отношении «Berliner Notizen» упрекнуть невозможно), но все-таки дух.
В.: Хм… надо сказать, что ваши оппоненты подходят к делу не столь патетично, а более практично. Вам ясно давали понять, что за кругленькую сумму в долларах, полученную от Фонда Форда, вы могли бы быть и побойчее в своих писаниях…
О.: Увы! Этот аргумент тоже был выдвинут. Боюсь, что в устах упомянутых вами оппонентов он не слишком справедлив и не слишком деликатен. Фонд не обставляет свои приглашения никакими условиями: приезжайте, поживите в Берлине, занимайтесь, чем хотите, никто от вас ничего не требует. И если я написал этот берлинский дневник, то не потому, что меня пригласили, а потому что я вот уже многие годы веду этот дневник везде, где только бываю… в Буэнос-Айресе, в Париже, в Берлине… Но я допустил оплошность, слишком рьяно защищаясь от нападок. Могло бы показаться, что «Berliner Notizen» вызвали большой скандал, а тем временем значительно больше было доброжелательных и искренне дружественных голосов.
В.: Наверное, никто лучше Карла Корна из «Франкфуртер Альгемайне Цайтунг» не выразил этой доброжелательности части немцев. Вот окончание его статьи: «Из своей роли гостя Гомбрович извлек максимум. Он решился на самое большое – быть самим собой… Сегодня о немцах принято молчать. Этот поляк прервал молчание. Он дал понять, что, хочет он этого или нет, но мы стали его делом. И он стал нашим делом, хотим мы этого или нет». Что вы на это скажете?
О.: Здесь выражается некая очень существенная на сегодняшний день потребность немецкой души: немец требует от иностранца свободы, искренности, и особенно – независимости, потому что он знает, что без этого он сам не может быть свободным, искренним, независимым по отношению к иностранцу. По отношению к иностранцу, то есть по отношению к миру. По отношению к миру, то есть по отношению к самому себе.
В.: А чего требуют ваши критики?
О.: Им хотелось бы побольше… уважения… Чтобы мне было дозволено высказать мое скромное мнение: это противоречие в тенденциях немецкой души углубляется по мере роста… комфорта. Материального комфорта, но в большей степени комфорта духовного. Оба они идут рука об руку.
В.: Перейдем к недавно вышедшей очередной вашей книге, «Aus dem Tagebuch des Witold Gombrowicz» [292]292
«Из Дневника Витольда Гомбровича» (нем.).
[Закрыть], популярное издание вашего дневника 1953–1956 годов.
О.: Если бы от меня потребовали дать моим соавторам, то есть моим читателям (потому что читать – занятие не менее творческое, чем писать) самый важный совет, я сказал бы им так: не облегчайте себе задачу тем, что «он это так, для парадокса», или «из строптивости», или «чтобы подразнить». Парадоксы, дружеское препирательство, эпатаж… нет, это уже не для нас, это уже приелось, это было хорошо, когда еще можно было покушаться на невинность добропорядочной буржуазии. Постарайтесь поверить мне, и вы увидите, как все эти мои странности и игры начнут у вас складываться в органичное и жизнеспособное целое. Во мне искусственность является тем, что облегчает искренность, шутка ведет к серьезности, строптивость к правде. Попытайтесь понять меня как можно глубже. Честное слово, я с этим справлюсь!
В.: А что бы вы сказали об «Indizien» [293]293
«Косвенные улики» (нем.).Под таким названием вышел в Германии роман В. Гомбровича «Космос».
[Закрыть], вашем последнем романе? Он уже в книжных магазинах.
О.: Я не люблю процесса родов… Неприятно…
В.: А что? Разве вы не уверены в своем произведении?
О.: Ничего не знаю. Это пока еще слишком свежее, только что было издано по-польски и по-немецки, во Франции появится на днях. Нет, не потому что боюсь… просто не люблю… Все мои роды трудные, с осложнениями… Вокруг каждой из моих книг сначала образуется что-то вроде темноты, насыщенной легкой растерянностью. Мои друзья в трудном положении, часто смущены. Я стараюсь знать об этом как можно меньше. Случается, что лишь через несколько месяцев я начинаю просматривать присланные мне вырезки из газет. Я пока еще ни разу не видел ни одной из моих пьес в театре. Я до такой степени предпочитаю об этом не думать, что почти всегда пропускаю даты премьер, и только неожиданная телеграмма возвращает меня к действительности.
В.: Каково же ваше последнее слово?
О.: Друзья! Позвольте мне в виде исключения заняться не самим собой, а чем-то другим – Европой. Меня вдохновляет это имя – «Европа», насколько же оно шире, чем, скажем, «Германия», «Польша», «Франция», оно исполнено поднимающейся энергии. Но ускорение европейских техников не сопровождается ускорением европейских гуманитариев… неужели дух Европы весь воплотился в машину? Что случилось, что у нас, гуманитариев, все дряхлеет, музыка мельчает, поэзия иссыхает, литература становится страшно скучной. Да, наверняка, европейское сознание уже двести лет пребывает под знаком редукции: Кант, Маркс, или Гуссерль, или Хайдеггер – вот они, очередные фазы осторожного ограничения духа в Германии. Но упадок на территории искусства и литературы не имеет ничего общего с тем процессом, в серьезности которого невозможно усомниться. Какое фиаско! Жуткий вздор дает о себе знать во всем, чего мы только ни коснемся – в нашем подходе к творчеству (которое стало головным и отталкивающим), в наших разговорах об искусстве (слишком много болтовни), во всех механизмах этого нашего артистического мирка. Этой гигантской машинерии, состоящей из сотен тысяч докторов, доцентов, интерпретаторов, глоссаторов, сосущих бледную кровь из анемичных тел десятков тысяч заурядных творцов. Что происходит? Куда улетучились с нашей артистической кухни такие прекрасные, полные крови великолепные бифштексы, как Гёте, Бетховен? Как сделать, чтобы искусство перестало быть выражением нашей посредственности, и чтобы оно опять стало выражением нашего величия, красоты, поэзии? Вот моя программа: PRIMO – осознать, в каком дряхлеющем состоянии мы находимся; SECUNDO – отбросить все выработанные в течение последних пятидесяти лет эстетические теории, исподволь направляющие на ослабление личности; весь этот период отравлен стремлением к нивелированию ценностей и людей, долой все это! TERTIO – отбросив теории, повернуться к личностям, к великим личностям прошлого, и в союзе с ними найти в наших собственных личностях вечные источники полета, вдохновения, размаха и очарования. Потому что нет демократии, в которой какой-то род аристократии, какой-то вид превосходства был бы недостижим. Dixi [294]294
Я сказал (и на этом конец) (лат.).
[Закрыть]. Пользуясь случаем, сердечно приветствую госпожу Ханну Гарте из Сарребрюка.
* * *
Иногда я на самом деле бываю ленивый…
* * *
Месть – наслаждение богов!
Дурачок, кто предался этому упоительному наслаждению (знаю кто), забыл, что естественным ходом вещей оно выпадет на долю и мне.
Но я включаю в мой дневничок письмецо в лондонские «Ведомости» не из чувства мести, а по соображениям гражданской обеспокоенности, чтобы еще раз обратить внимание общественного мнения эмиграции на определенные провалы и недоработки нашей эмигрантской прессы. Сколько же у нас в эмиграции ежедневных, еженедельных, ежемесячных изданий, посвященных не чему другому, как именно польской жизни? А много ли поляков-эмигрантов узнали из польской прессы, что такая, например, «Ивонка» прошла с большим успехом там и там? Не говоря уже о других фактиках того же рода, также достойных внимания, но плотно укутанных в саван молчания. Действительно, могло бы показаться, что наша пресса делит авторов на симпатичных и несимпатичных. Про симпатичных отмечают даже мельчайшие фактики, а у несимпатичных не замечают фактики даже и не столь мелкие.
* * *
Какой же я несимпатичный!
* * *
Редактору «Ведомостей»:
Меня посетил приехавший из Польши критик Артур Сандауэр и рассказал, что разные люди из литературных кругов в Польше, в их числе и он сам, получили анонимно присланные из Лондона вырезки из «Ведомостей» и «Дзенника Польского», из которых следовало, что моя пьеса «Ивона», поставленная несколько месяцев назад в Париже, была катастрофически, жутко «раздраконена» критикой.
Заинтригованный этой несколько странной новостью, я заглянул в «Ведомости». Действительно, в номере от 7 октября за прошлый год находится заметка, озаглавленная «Гомбровича высекли в Париже».
Начало такое, что, дескать, «Ивона» была «безжалостно разругана» рецензентом «Фигаро» Жан-Жаком Готье. После чего идут пространные пассажи из его рецензии. Позволю себе привести: «Невозможно представить более претенциозное и удручающее зрелище. Трудно сдержать в себе возмущение в отношении такой поддержки абсурда, бездарности, глупости и блефа». И так далее. В конце две примирительные фразочки от автора заметки, что тем не менее другой критик, Лемаршан, оказался «весьма благосклонен и к пьесе, и к декорациям».
Прежде всего я хотел бы поделиться с читателями «Ведомостей», может, и немного устаревшей, но все же милой для польского уха информацией, что пьеса польского автора была принята в Париже вовсе не так плохо. В Информационном бюллетене Театра де Бургонь (это их труппа играла «Ивону») под заголовком «Ивона в Париже» было помещено следующее:
«Из 39-ти рецензий 30 положительных (из них около 20-ти в высшей степени хвалебные); 5 благосклонных или к пьесе или к сценическому воплощению, а 4 неблагосклонные (из которых одна исключительно неблагосклонная)».
Эта «исключительно неблагосклонная» – конечно, та самая, о которой сообщили «Ведомости». Однако послушаем, как звучат некоторые из благосклонных рецензий. Жан Паже в «Комба»: «Великая пьеса»; Робер Абираше в «Нувель Обсерватёр»: «Шедевр»; Жиль Сандье в «Ар»: «Постановка достойна восхищения»; Кристиан Мегре в «Каррефур»: «Урок прекрасного и доброго театра»…
«Гомбровича высекли в Париже», не так ли? А что касается рецензии в «Фигаро», то послушаем, с какой реакцией во французской прессе она столкнулась.
«Несчастный Гомбрович, – пишет Сандье в „Ар“, – позволь пока что этой голытьбе (goujats) называть тебя чужаком… французский театр гордится тем, что может ставить тебя, автора „Фердыдурке“, одного из тех, кто делает честь нашему времени». Не только в «Ар», но и в других изданиях и на радио были протесты против грубой рецензии в «Фигаро».
Не стану обвинять «Ведомости» в том, что они проглядели бросающийся в глаза факт, что польская пьеса имела в Париже несомненный и большой успех. От издания, работающего в тяжелых условиях эмиграции, невозможно требовать качественного обзора прессы. Но согласитесь, господин Редактор, что как читателям вашего издания, так и мне полагается удовлетворение в виде публикации данного опровержения. Польское мнение имеет право знать, что польский писатель вовсе не опростоволосился в Театр де Франс, и я, писатель, возможно, имел бы право обратиться с просьбой о несколько большем, я бы сказал, доброжелательстве в соединении с определенной, назовем это так, осторожностью в подаче информации, меня касающейся. Ибо доза замалчивания, искажения, очернения, на которую меня обрекает красный режим в Польше, я считаю совершенно достаточной и предпочел бы, чтобы эмигрантская пресса не подливала масла в огонь такими статейками.
Писатель, которому затыкают рот в собственной стране, мог бы, наверное, рассчитывать на поддержку, помощь, благосклонность свободной польской прессы. И все это вместе говорит об очень многом! Ты, человек, тужься и мучайся, чтобы Золушке национальной литературы добавить хоть немного блеска в мире, а за это в твоей родной стране тебя будут душить, в эмиграции тебя будут пощипывать. И в довершение всего какой-нибудь грязный и завистливый фигляр разошлет все это по почте! Уф-ф!
Еще одно слово. После премьеры в Театр де Франс имела место премьера в Королевском Драматическом Театре в Стокгольме. «Дагенс Нюхетер»: «Небывалое театральное событие»; «Стокхолм Тиднинген»: «Спектакль, выходящий за все известные нам границы»; «Афтонбладет»: «Это не театр, это магия».
«Премьера „Ивоны“, – пишут стокгольмские „Ведомости Польские“, – превратилась в гимн чести польского драматургического творчества».
Хм…
* * *
Ку-ку!
* * *
3. VII.<19>66
Уже готово для печати. Я просмотрел. Внес исправления. Могу переслать Гедройцу, и тогда появится третий том моего дневника, за 1961–1966 годы.
Я далек от удовлетворения.
Честно скажу: одна из самых важных задач, из постоянно терзавших меня во время работы над дневником, не была достигнута. Теперь я ясно вижу это… и это меня угнетает…
Я не смог должным образом выразить мой переход из низшего в высшее, превращение Гомбровича незначительного в Гомбровича значительного. Ни духовный смысл этого дела, ни его личный смысл, ни его общественный смысл (изменение моего положения среди людей), не были рассмотрены в достаточной степени. Условности оказались сильнее. Сколько бы я ни обращался к этой теме, каждый раз она рассыпалась, улетучивалась, скатывалась в шутку, в полемику, в кажущееся бахвальство, в строптивость… в фельетон… Избитые средства самовыражения взяли верх. Отсутствие энергии, смелости, серьезности и изобретательности в тех местах моего дневника, которые задевают эту струну.
Это значительное поражение… стилистическое… личное. И я сомневаюсь, что в будущем мне удастся взять быка за рога. Время упущено.