Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 66 страниц)
И так во всем. Если это ощущение еще не выявилось в нас с достаточной силой, то это только потому, что мы – рабы полученного нами в наследство языка; однако через щели формы оно все упорнее лезет наружу. Что родится, что могло быродиться в Польше и в душах разбитых и огрубленных людей, когда однажды исчезнет и этот новый порядок, который раздавил старый, и наступит Ничто? Вот картина: почтенное высокое здание тысячелетней цивилизации рухнуло, тишина и пустота, а на развалинах – копошатся старые и ничтожные человеческие существа, которые все никак не могут очнуться. Ибо рухнула их церковь со всеми ее алтарями, росписями, витражами, статуями, перед которыми они преклоняли колени: кровля, которая их когда-то защищала, обратилась в прах, а они – во всей своей неприкрытой наготе. Где укрыться? Что любить? На кого молиться? Кого бояться? В чем искать источник вдохновения и силы? И неудивительно, что в этих условиях они увидят в себе единственную созидательную силу и единственно доступное им Божество. Вот тот путь, что ведет от обожания созданных человеком произведений к открытию человека как решающей и голой силы.
Обитатели прекрасного здания западной цивилизации должны приготовиться к нашествию бездомных с их новым пониманием человека… Впрочем, никакого нашествия не будет, я только что сменил точку зрения: откуда ему быть, если болгарин не доверяет болгарину, болгарин презирает болгарина, болгарин считает болгарина… (здесь надо употребить то знаменитое слово, которое всегда заменяется точками). Поскольку мы относимся к нашим чувствам как к чему-то несерьезному, мы никому не навязываем нашего чувствования. И было бы довольно странно, если бы новое видение человека родилось среди людей, которые пренебрегают друг другом.
Вторник
Еще одна рецензия; на этот раз в «Белом Орле» [25]25
Еженедельник, информационный орган Польской Армии в Советском Союзе, затем Второго корпуса Польских Вооруженных Сил, начал выходить в декабре 1941 г. (Бузулук, Иран, Ирак, Палестина, Италия, Бельгия), с 1946 г. издается в Лондоне.
[Закрыть]– о «Транс-Атлантике» и о «Венчании». Ян Островский. Если я ничего не могу понять из этих предложений с вывернутыми членами, непричесанных, неумытых, тарабарских, что тогда поймут другие?
«Как всегда, авангардные сторожевые посты литературы натыкаются на откляченную „пупу“ [26]26
Здесь требуется пояснение к слову «пупа», которое подавляющее большинство читателей Гомбровича, как и рецензент из «Белого Орла», воспринимает как эвфемизм для слова «dupa» (жопа). Но сначала отрывок из книги Гомбровича «Польские воспоминания» ( Wspomnienia polskie): «Возможно, лишь немногим в Польше я известен по основательному чтению моих произведений, довольно трудных и эксцентричных. Больше таких, кто обо мне просто слышал, и для них я прежде всего автор „gęby“ и „pupy“ – под знаком этих двух мощных мифов я вошел в польскую литературу. Но что значает „сделать кому-нибудь gębę“ или „сделать кому-нибудь pupę“? „Сделать gębę“ – это нацепить на человека уродующую его маску, обезобразить его… если, например, человека неглупого я трактую как глупца, а человеку доброму приписываю преступные намерения, то я тем самым делаю им gębę. А „сделать пупу“ – практически идентичная операция, с той лишь разницей, что здесь взрослого трактуют как ребенка. Как видно, обе эти метафоры связаны с деформацией, которой человек подвергает другого человека». Гомбрович нигде не поясняет этих терминов. Попробуем это сделать сами, исходя из смысла вышеприведенного отрывка. Слово «пупа» – «детское» воспроизведение запрета («низя»), который взрослые говорят им на «серьезном» языке: «tu ne peux pas»или просто «peux pas».Аналогично дело обстоит с «gęba» (рожа, морда, харя) – значением которого является «безобразие, уродство» («hideur»); а обезобразить кого-либо, сделать ему gębę – faire d’hideurque —главная тема В. Гомбровича, ставшая заглавием его первого романа.
[Закрыть] , на вещи самые непристойные».
«Судя по заявлениям Гомбровича, его проблематика основана на… открытии частичного совершенства».
«Из импортера польских литературных новинок Гомбрович во время войны преобразился в экспортера польских писательских изделий».
Или такой грамматический перл:
«Теории автора не снимают греха с готовой книги как произведения искусства».
Три столбца мусора. Островский, насколько мне известно, шеф литературного отдела в «Орле». В сущности, такая статья могла попасть в печать только с санкции того, кто ее написал.
Почему порабощенный разум господина редактора осыпает тумаками мою книгу и как может щиплет ее? Я искал ответа на этот вопрос и нашел его в следующей фразе: «Он „осквернил“ себя и эмиграцию… Пока что он получает полемическую трепку, порции обезболивающего молчания». Господин Островский счел, что полемическая трепка более действенна, хотя тем, кто не умеет говорить, следовало бы выбрать скорее обезболивающее молчание. Впрочем, молчание обо мне, господин Островский, в тех устах, которых хватает только на глупость, еще более убийственно.
Что же делать с торжественным явлением «фельетониста» типа г-на Островского? Блаженный любитель, которому нескольких слов достаточно, чтобы разбить мировоззрения, дать поучение, открыть истину, просветить, консолидировать, сформировать, разоблачить, сконструировать, запустить, сориентировать… Он оснастит свой фельетон даже Богом, но ей-богу, Бог здесь ни при чем, ему главное – вставить кому-нибудь шпильку в… Что же дает ему право так злоупотреблять именем Божьим и столькими фамилиями, которыми он нашпиговал свой фельетон, а также – злоупотреблять доверчивостью читателей? Что? Конечно – здравые идеалы. Но я, гнусный разрушитель и циник, знаю, что нет ничего проще, чем заиметь здравые идеалы. Это доступно кому угодно. Каждый, естественно, убежден, что у него есть здравые идеалы. Здравые идеалы – это поражение, болезнь, проклятие нашего нечестного века. Островский – микроб этой болезни, диагноз которой ставит нам Милош, – вот так маленькие причины вызывают страшные последствия. Не штука заиметь идеалы, штука – во имя очень высоких идеалов не заниматься мелочными фальсификациями.
[3]Среда
На встрече у Гродзицких с молодым художником Эйхлером я заявил: не верю в живопись! (Музыкантам я говорю: не верю в музыку!) Потом я узнал от Зигмунта Грохольского, что Эйхлер интересовался, не ради ли хохмы я забрасываю публику такими парадоксами. Они даже не догадываются, сколько в этой хохме истины… истины, наверное, более истинной, чем те истины, которыми кормится их рабская «привязанность» к искусству.
Вчера я выбрался в Национальный музей изящных искусств с N. N., поддавшись его уговорам. Избыток картин утомил меня еще до того, как я приступил к их осмотру; мы переходили из зала в зал, останавливались перед отдельными картинами, после чего шли к следующим. Мой спутник, разумеется, дышал «простотой» и «естественностью» (этой вторичной естественностью, являющейся преодолением искусственности) и, в соответствии с приличествующим savoir-vivre [27]27
Здесь: правила поведения (франц.).
[Закрыть], избегал всего, что могло бы восприниматься как преувеличение… я же источал апатию, переливавшуюся всеми красками отвращения, неприятия, бунта, злости, абсурда.
Кроме нас было еще человек десять. Люди подходили к экспонатам, всматривались в них, отходили… механистичность их движений в абсолютной тишине делала их похожими на марионеток, их лица были никакими в сравнении с теми лицами, что глядели с полотен. Мне не впервой докучает лицо искусства, гасящее лица живых людей. Кто же ходит в музей? Художник какой-нибудь, чаще всего студент школы изобразительных искусств, или ученик средней школы, или женщина, не знающая, куда девать время, несколько любителей, приехавших издалека на экскурсию в город, – вот и все, больше практически никого, хотя все готовы коленопреклоненно присягнуть, что Тициан или Рембрандт – это такие чудеса, от которых просто мороз по коже.
Меня не удивляет малолюдье. Увешанные полотнами большие пустые залы до отвращения противны и способны толкнуть человека на дно отчаяния. Картины негоже располагать на голой стене одну возле другой, картина существует для того, чтобы украшать интерьер и быть радостью для тех, кто может ее увидеть. Здесь же – их скопление, количество подавляет качество; насчитываемые дюжинами, шедевры перестают быть шедеврами. Кто же может всмотреться в Мурильо, когда рядом Тьеполо требует к себе внимания, а дальше еще тридцать полотен взывают: смотри, смотри! Существует невыносимый, принижающий контраст между интенцией каждого из этих произведений искусства (а каждое из них хочет быть единственным и исключительным) и их пребыванием в этом здании. Не только живопись, искусство вообще изобилует до предела доведенными диссонансами, абсурдом, мерзостями, глупостями, которые мы выставляем за скобки нашего восприятия. Нас не шокирует пожилой тенор в роли Зигфрида, фрески, на которых практически ничего не видно, Венера с отбитым носом, преклонный возраст женщины, декламирующей молодцевато-задорные стихи.
Я все менее и менее склонен делить свою впечатлительность на отсеки и не хочу закрывать глаза на тот абсурд, который сопровождает искусство, но искусством не является. Я требую от искусства не только того, чтобы оно было искусством как таковым, но также и того, чтобы оно хорошо вписывалось в жизнь. Я не желаю принимать ни слишком смешные его святыни, ни его заклинания. Если это шедевры, которые должны преисполнить нас восхищением, то почему же наше чувство столь тревожно, столь неуверенно и блуждает как впотьмах? Прежде чем упасть на колени перед шедевром, мы пытаемся понять, точно ли это шедевр, робко спрашиваем, должен ли он нас ошеломить, тщательно разузнаём, можно ли нам проникнуться этим небесным блаженством, и только после того, как все хорошенько разузнаем, предаемся восторгу. Как совместить эту пресловутую громоподобную, неотразимую, спонтанную и несомненную силу искусства с прохладностью нашей реакции? На каждом шагу забавные промахи, ужасные ляпы, фатальные ошибки разоблачают фальшь нашего языка. Факты ежеминутно бьют наше вранье по щекам. Почему этот оригинал стоит 10 миллионов, а вон та его копия (хотя она настолько прекрасна, что вызывает абсолютно те же самые художественные впечатления) стоит только 10 тысяч? Почему перед оригиналом собирается набожная толпа, а на копию никто не обращает внимания? Та картина вызывала божественные чувства, пока считалась «произведением Леонардо», сегодня никто на нее не смотрит, а все потому, что анализ красок показал: это работа его ученика. А вот спины Гогена – шедевр, но чтобы оценить этот шедевр, надо знать технику, держать в голове всю историю живописи и иметь особый вкус, – по какому же праву им восхищаются те, кто недостаточно подготовлен? Если бы мы (говорил я своему спутнику после того, как мы вышли из музея) вместо того, чтобы анализировать краски, более точно, более внимательно исследовали реакции зрителей, мы бы выманили наружу безмерное количество фальшивок, от которых с треском развалились бы все парфеноны и сгорела бы со стыда Сикстина.
Он посмотрел на меня исподлобья, и я понял, что он переживает кризис доверия. Мои доводы звучали для него простецки не потому, что в его понимании я был не прав, а потому главным образом, что я говорил языком человека не из артистического «общества» и ни Мальро, ни Кокто, ни кто-либо другой из числа тех, с кем он считался, никогда бы таким образом не рассуждали. Это была та сфера понятий, которую они уже давно переросли; да, это была «низшая сфера», что-то ниже уровня. Нет, в таком тоне нельзя говорить об искусстве! Я знал, что пришло ему в голову: что я – поляк, то есть существо более примитивное. Однако я в то же время был автором книг, которые он считал «европейскими»… стало быть, сказанное мною было не славянским примитивом, а розыгрышем, юродством. И он ответил: «Вы все это говорите, чтобы только подразнить».
«Подразнить»! Если меня раздражает ваша тупость, то уж позвольте мне подразнить, пораздражать вас! Почему вам так не хочется принять к сведению, что утонченность не только не исключает простоты, а что они должны, что они просто обязаны идти вместе, рука об руку? Что тот, кто, усложняя себя, не может одновременно упрощать себя, теряет способность внутренне противостоять тем силам, которые он в себе разбудил и которые в итоге его уничтожат? Даже если бы в моих словах не было ничего, кроме желания подчиниться искусству, сохранив в отношении его суверенность, уже тогда следовало бы приветствовать такой подход, поскольку это нормальная, здравая политика художника. Кроме того, у меня имелись и другие, более глубокие, основания, но о них он не знал. Я бы мог ему сказать:
– Ты думаешь про меня, что я наивный, а наивный как раз ты. Ты не отдаешь себе отчета в том, что в тебе происходит, когда ты смотришь на картины. Ты считаешь, что, привлеченный красотой искусства, ты добровольно приближаешься к нему, что это общение происходит в атмосфере свободы и что в тебе спонтанно, как по мановению волшебной палочки Прекрасного, рождается наслаждение. В действительности же дело обстояло так: какая-то неведомая рука схватила тебя за шкирку, подвела к картине, бросила на колени и более сильная по сравнению с твоей воля приказала тебе поднатужиться и проникнуться соответствующим чувством. Что это за рука и что это за воля? Это рука не какого-то одного человека, воля – коллективная воля, рожденная в межчеловеческом пространстве, совершенно тебе чуждом. Поэтому ты вовсе не восхищаешься, а лишь стараешься восхищаться.
Я мог бы сказать и это, и много больше… но воздержался… Пока что приходится все держать в себе – мысли надо придать необходимый вес, развить ее и оформить в более обширную работу, но как это сделать, если мое время – это никем не уважаемое время мелкого служащего? Высказываться полунамеками? Намеками на истину, которую нельзя высказать во всей полноте? Я был обречен остаться непризнанным и фрагментарным, бессильным перед лицом абсурда, так коробившего меня… впрочем, не только меня…
Он говорит: «Я восхищен». Я же говорю: «Ты стараешься восхититься». Маленькая разница, но из этой мелкой детали выросла гора набожной лжи. Вот так в этой пролгавшейся школе и складывается стиль, причем не только художественный, но и стиль мышления и ощущения элиты, которая приходит сюда, чтобы усовершенствовать свои ощущения и приобрести уверенность формы.
Пятница
Вспоминаю свое выступление во «Фрей Мочо» [28]28
Клуб в Буэнос-Айресе, в зале которого Гомбрович выступал с лекциями по литературе.
[Закрыть](потом его опубликовали в «Культуре») «Против поэтов». Когда я старался доказать этим столь удаленным от Европы аргентинцам необходимость обновления нашего подхода к рифмованной поэзии, мне сказали: «Как же так? Вы – типично элитарный писатель, – и требуете, чтобы искусство было „для всех“?»
Но я, во всяком случае, не требую популярного искусства, я не враг (а об этом тоже говорилось) искусства и не сомневаюсь в его весе и значении. Я лишь утверждаю, что оно воздействует иначе, чем мы себе это представляем. Мне досадно, что незнание этого механизма делает нас ненастоящими как раз там, где добросовестность ценится превыше всего. И досаднее всего видеть это в поляках.
Наше славянское отношение к вопросам искусства более свободное, поэтому мы меньше втянулись в искусство, чем западноевропейские народы, и можем позволить себе большую свободу движений. Я не раз объяснял это Зигмунту Грохольскому, так тяжело переживавшему свою стихийную и придавленную Парижем польскость; его метания так же тяжелы, как и драма многих польских художников, единственным девизом которых стало «догнать Европу» и которым в этой гонке мешает то, что они представляют собой иной, специфический тип европейца, что они родились в той географической точке, где Европа – не совсем Европа. Что-то в этом духе я сказал и Эйхлеру, когда мы разговаривали у Гродзицких:
– Меня удивляет, что польские художники не пытаются использовать то преимущество, которым на территории искусства является польскость. Неужели вам хочется вечно копировать Европу? Униженно преклоняться перед живописью, как французы? Писать картины серьезно? Рисовать стоя на коленях, в глубочайшем благоговении, рисовать робко? Я признаю этот тип творчества, но он ведь не в нашей природе, во всяком случае, наши традиции иные, поляки никогда не принимали слишком близко к сердцу изобразительное искусство, мы были склонны считать, что не нос существует для табакерки, а табакерка для носа, и нам больше импонирует та мысль, что «человек выше того, что создает». Перестаньте бояться собственных картин, перестаньте любить искусство, подойдите к нему по-польски, свысока, подчините его себе, и тогда в вас проявится оригинальность, перед вами откроются новые пути и вы найдете самое ценное, самое плодотворное – собственную действительность.
Я так и не убедил Эйхлера, вложившего столько усилий в воспитание в себе солидной европейскости, – он смотрел на меня таким взглядом, к которому я уже привык и который говорил: как легко говорить! Художники, скульпторы, придавленные громадой технических трудностей, сосредоточенные на своей борьбе за совершенство рисунка, цвета, совершенно не стремятся вырваться из своего цеха, они не ценят того, что новый подход позволяет разрубить не один из тех узлов, что невозможно развязать. В то время как я требую от них быть людьми, которые пишут картины, они хотят быть всего лишь и только художниками. И все же я верю, что в нас сегодняшних найдется место для более самостоятельной и творческой мысли об искусстве. Мы испытали на себе одно за другим влияние двух концепций, одна из которых – аристократическая, заставляющая того, кто воспринимает, восхищаться чем-то таким, чего воспринимающий не может ни почувствовать, ни понять, а вторая – пролетарская, заставляющая творца фабриковать нечто такое, что он презирает, что ниже его и что годится только простачкам и ничтожествам. Противоборство этих враждебных школ происходит на нашем теле, и они с такою силой уничтожают друг друга, что в нас образовался вакуум, – выберемся ли мы когда-нибудь из этой бани чистыми и способными к собственному и самостоятельному творческому акту?
Не теряйте драгоценного времени на гонку за Европой – вы никогда ее не догоните. Не пытайтесь стать польскими Матиссами – от наших браков не родится Брак. Вам бы лучше ударить по этому европейскому искусству, стать теми, кто срывает маски; вместо того чтобы тянуться к чужой зрелости, попытайтесь лучше выявить незрелость Европы. Постарайтесь так организовать ваше истинное ощущение, чтобы оно в этом мире воплотилось в объективное бытие, отыщите такую теорию, которая соответствовала бы вашей практике, создайте такую картину мира, человека, культуры, которая находилась бы с вами в согласии, а когда вы напишете эту картину, тогда вам нетрудно будет написать и другие.
Суббота
R. G. прочел мне письмо, полученное от польки, о котором он говорит, что направлено оно мне. Я переписал из него следующие выдержки:
«Действительно, я не хочу знать, ничего, ничего, ничего, я хочу только верить. Я верю в безошибочность моей веры и в правильность моих принципов. Здоровый человек не хочет подцепить бациллу, а я не хочу вдыхать мыслительный миазм, способный подорвать мою веру, которая мне необходима в жизни, и даже есть сама моя жизнь…»
«Верить можно только если хочется верить или если в себе воспитываешь веру, а кто умышленно подвергает свою веру испытанию, чтобы проверить, выдержит ли она испытание, тот уже не верит в веру. Да, надо верить. Надо верить в то, что надо верить. Надо иметь веру в веру! В себе самом надо полюбить веру».
«Вера без веры в веру не сильна, и никому не может дать удовлетворения».
Я прочел это во «Фрей Мочо». Меня с любопытством спрашивали, так ли усерден католицизм в Польше, как и прежде, и является ли Польша siempre fidelis [29]29
Всегда верной ( исп., лат.).
[Закрыть]? Я сказал, что сегодняшняя Польша – сухарь, с треском разламывающийся на две части: на верующих и на неверующих. Вернувшись домой, я подумал, что вышеприведенные отрывки следует рассмотреть. Эта «вера в веру», столь сильный упор на акт воли, создающий веру, этот выход из веры в сферы, где она возникает, – вот что действительно меня волнует.
Кроме того: какую позицию мне занять по отношению к католицизму? Я не имею в виду мою чисто художническую работу, поскольку в ней не выбирают ни позиций, ни подходов, искусство создается само по себе – я имею в виду мою литературу в ее общественном аспекте, в разных там статьях, фельетонах… Я совершенно один перед этой проблемой, потому что наша мысль, парализованная в 1939 году, не продвинулась с тех пор ни на шаг в области вопросов фундаментальных. Мы ничего не можем продумать, потому что мы не свободны в своем мышлении. Наша мысль так сильно прикована к нашей ситуации и так захвачена капитализмом, что может работать только или против него, или с ним – и мы avant la lettre [30]30
Априори (франц.).
[Закрыть]прикованы к его колеснице, он нас победил, привязав нас к себе, хоть мы и рады видимости свободы. Поэтому и о капитализме сегодня можно думать лишь как о силе, способной сопротивляться, а Бог превратился в пистолет, из которого мы жаждем застрелить Маркса. Вот она, эта святая тайна, перед которой склоняют головы испытанные масоны, которая из низких светских фельетонов прогнала антиклерикальный анекдот, диктует поэту Лехоню взволнованные строфы, обращенные к Богоматери, социалистически-атеистическим профессорам возвращает трогательную невинность времени первого причастия и вообще творит чудеса, какие до сих пор и не снились философам. Но… что это, триумф Бога или Маркса? Если бы я был Марксом, то я бы гордился, но если бы я был Богом, то, как абсолюту, мне было бы слегка не по себе. Фарисеи! Если вам стал необходим католицизм, то станьте серьезнее и попытайтесь искренне сблизиться с ним. Пусть этот общий фронт не будет лишь политикой. Просто я за то, чтобы все, что происходит в нашей духовной жизни, происходило как можно основательнее и порядочнее. Пришло время, когда атеисты должны искать нового соглашения с Церковью.
Но, поставленный принципиально, вопрос тут же становится таким пугающе трудным, что, честное слово, опускаются руки. Как можно договориться с тем, кто верит, хочет верить и не допускает для себя никакой другой мысли, кроме той, догмат которой он не вносит в список запрещенных? Неужели существует общий язык между мной, идущим от Монтеня и Рабле, и той самозабвенной в своей вере корреспонденткой? Что бы я ни сказал, она все будет мерить аршином своей доктрины. У нее все решено, поскольку она знает истину о мироздании в конечной инстанции, что придает ее гуманизму совершенно иной – и с моей точки зрения весьма странный характер. Чтобы прийти к согласию с ней, я должен был бы разбить эти ее истины в конечной инстанции – но чем убедительнее я стану для нее, тем в большей степени я буду сатанинским и тем сильнее она заткнет уши. Ей нельзя допускать сомнения, и мои доводы станут как раз питательной средой для ее credo quia absurdum [31]31
Верю, ибо абсурдно (лат.).
[Закрыть].
Здесь проступает страшная аналогия. Когда разговариваешь с коммунистом, создается впечатление, что говоришь с «верующим». Для коммуниста тоже все определено, он обладает истиной, он знает по крайней мере в нынешней фазе диалектического процесса. И более того, верит, и еще более того, хочет верить. Ты его уже переубедил, да он не переубеждается, потому что он верен Партии: Партия лучше знает. Партия знает за него. Тебе не показалось, когда твои слова отскакивают от этой герметичности, как от стенки горох, что истинный водораздел проходит между верующим и неверующим, и что этот континент веры охватывает такие непримиримые церкви, как католицизм, коммунизм, нацизм, фашизм… И в эту самую минуту ты чувствуешь над собой опасность колоссальной Святой Инквизиции.
Суббота
Инженер Ł. пригласил меня на собрание одного католического общества. Было человек двадцать и монах. Прочли короткую молитву, после чего Ł. читал тексты Симоны Вейль в его собственном и очень хорошем, насколько я могу судить, переводе. Потом была дискуссия.
Как всегда на подобного рода собраниях, меня поразили прежде всего отчаянные технические недостатки этого предприятия. Симона Вейль трудна, концентрированна, погружена во внутренние переживания, ко многим из ее мыслей надо возвращаться по нескольку раз – кто из этих людей мог схватить ее на лету, усвоить, запомнить? Даже если бы схватили…
Дискуссия была из тех, что никого не способны взволновать, потому что такие дискуссии стали обыденностью. Но мне все же казалось, что ситуация говорит со мною словно Шекспир:
Но есть во мне какая-то опасность,
Которой должен ты поостеречься…
Неправда, что все люди равны и что каждый может обсуждать кого захочет. Симона Вейль попалась в шестерни этих не слишком тонких умов, этих, видимо, не столь зрелых душ, и вот началось бестолковое копание в феномене, значительно превышавшем собрание. Говорили скромно и без претензии, но не оказалось ни одного, кто сказал бы, что он не понял и вообще не имеет права говорить на сей предмет.
Главное было то, что они, будучи в личном отношении ниже Вейль, трактовали ее свысока, с вершин возвышавшего их коллективного разума. Они чувствовали, что обладают Истиной. Если бы на этом симпозиуме появился Сократ, они отнеслись бы к нему как к профану, поскольку он не входил в число посвященных… Они знают лучше.
И вот этот механизм, позволяющий низшему избегать личной конфронтации с высшим, показался мне аморальным.
Воскресенье
Для себя я не желаю, не жажду войны с католицизмом; я искренне ищу взаимопонимания. Причем вне зависимости от политической конъюнктуры. Много воды утекло с того времени, когда Бой нападал на «черную оккупацию». Я никогда не был сторонником слишком плоского лаицизма [32]32
Лаицизм – светскость, нерелигиозность.
[Закрыть], а война и послевоенное время мало изменили меня в этом отношении, они скорее утвердили меня в желании видеть мир более гибким, с более глубокой перспективой.
Если я могу жить вместе с католицизмом, то только потому, что меня все меньше и меньше трогают сами идеи, и главный упор я делаю на отношении человека к идее. Идея есть и всегда будет прикрытием, за которым творятся другие, более важные, дела. Идея – это повод. Идея – это вспомогательный инструмент. То мышление, которое в отрыве от человеческой реальности является чем-то величественным и великолепным, растворенное в массе страстных и несовершенных существ, превращается в говорильню. Меня утомили эти глупые дискуссии. Этот контрданс аргументации. Высокомерное умствование интеллигентов. Пустые формулы философии. Наши разговоры были бы прекрасными, полными логики, дисциплины, эрудиции, метода, точности, основательности, благородства, новаторства, если бы не велись двадцатью этажами выше нас. Был я недавно у одного интеллектуала на завтраке. Никто бы не догадался, слушая дефиниции, подкрепленные столькими цитатами, что это – абсолютно тупой недоумок, разряжающийся в высоких сферах.
Эта усталость свойственна не только мне. Она все больше отвращает от всяческого обмена мнениями. Я уже почти не вслушиваюсь в содержание слов, а только в то, как их произносят; я требую от человека лишь одного: чтобы он не дал оглупить себя своими собственными умностями, чтобы его мировоззрение не лишило его природного ума, чтобы его доктрина не лишила его человечности, чтобы его система не ожесточила его, не механизировала, чтобы его философия не сделала его тупым. Я живу в мире, который до сих пор кормится системами, идеями, доктринами, но симптомы несварения становятся все более и более явными: у пациента уже началась икота.
Отвращение, которое я испытываю к идее как таковой, позволяет мне найти modus vivendi [33]33
Здесь: способ существования (лат.).
[Закрыть]с людьми, исповедующими некую идею. Вопрос, задаваемый мною католикам, состоит не в том, в какого Бога они верят, а в том, какими людьми они хотят быть. Задавая его, я исхожу из того, что человек недостаточно развит. В моем понимании, люди сбились в группу, подчинившуюся определенному мифу, чтобы взаимно созидаться. Сам миф для меня имеет второстепенное значение, важнее то, какой человек рождается под его влиянием. Но и здесь мои требования стали менее высокими, чем были раньше, в эпоху триумфа разума. Сегодня я смотрю на католиков так, как будто смотрю на самого себя, и в этом зеркале я вижу те изменения, которые произошли во мне под воздействием суровых событий последних лет. Требую ли я от человечества, чтобы оно было прогрессивным, боролось с суевериями, чтобы оно несло знамя просвещения и культуры, заботилось о развитии искусства и науки? Разумеется, да… но прежде всего я хотел бы, чтобы тот, другой, человек не укусил меня, не оплевал и не замучил. В чем-то я солидарен с католицизмом. Меня соединяет с ним его глубокое ощущение ада, заключенного в нашей натуре, и его страх перед чрезмерной динамикой человека. Всматриваясь в католика, я вижу, что я в определенном смысле стал более осторожным. То, что в гордый век Ницше считалось отступничеством от дионисийского начала жизни, именно эта осмотрительная политика католицизма в отношении данных от природы сил стала для меня ближе с тех самых пор, как достигшая своего максимального напряжения воля к жизни начала пожирать себя.
Церковь стала мне близка своим недоверием к человеку: моя неприязнь к форме, стремление вырваться из ее очертаний, высказывание «это еще не я», сопровождающее каждую мою мысль и каждое чувство, – все совпадает с направленностью ее доктрины. Церковь боится человека – и я боюсь человека. Церковь не верит человеку – и я не верю. Противопоставляя преходящее вечности, землю – небу, Церковь пытается обеспечить человеку именно ту дистанцию с его природой, которая необходима и мне. Но нигде это родство не обозначено так четко, как в нашем подходе к Прекрасному. И я, и она – Церковь – опасаемся прекрасного в этой юдоли слез, стремимся ослабить его напряжение, пытаемся защититься от чрезмерного очарования. Решающим для меня является то, что и она, и я стремимся раздвоить человека, она – на божественное и на человеческое начала, я – на жизнь и сознание. После периода, когда искусство, философия, политика искали целостного, монолитного, конкретного человека, человека от сих до сих, растет потребность в человеке неуловимом, представляющем собой игру противоречий, систему бесконечной компенсации, фонтан, бьющий антиномиями. А тот, кто назовет это эскапизмом, – просто неумный.
Мы, несмотря ни на что, дозреваем где-то на самом дне. Если католицизм и нанес, в моем представлении, большой вред польскому развитию, то потому, что он измельчал в нас до размеров слишком легкой и слишком безоблачной философии, находящейся в услужении у жизни и ее непосредственных потребностей. Литературе сегодня нетрудно найти общий язык с глубоким, трагическим католицизмом, поскольку в нем заключено то эмоциональное содержание, которое растет в нас, когда мы глядим на распад мира. Назад! Назад! Назад! И вот когда мы поймем, что забрели слишком далеко, когда захотим уйти от себя, гениальный Христос подаст нам руку, ибо эта душа, как никакая другая, постигла тайну возвращения назад. Учение, развалившее римскую империю, – наш союзник в борьбе за разрушение всех слишком высоких зданий, которые мы сегодня строим, за достижение обнаженности и простоты, простой элементарной добродетели.
Тот интеллектуальный кризис, который мы сейчас переживаем, следует отнести, может быть, не столько на счет неверия в силу разума, сколько на счет того, что его потенциал столь незначителен. Мы с удивлением обнаружили, что нас окружают миллионы и миллионы темных умов, похищающих у нас наши истины для того, чтобы порочить их, принижать, переделывать в инструменты своих страстей; при этом мы обнаружили, что количество этих людей решает гораздо больше, чем качество истин. Отсюда в нас потребность языка настолько простого и основательного, чтобы он мог стать местом встречи философа с невеждой. И отсюда наше восхищение христианством, этой мудростью для всех умов, песней для всех голосов – от самых низких до самых высоких, мудростью, которая не может превратиться в глупость ни на одном из уровней сознания. Но если бы мне кто сказал, что, несмотря на это, не может быть настоящего взаимопонимания между духовно свободным человеком и догматиком, я возражу: «Приглядитесь к католикам. Они тоже существуют во времени и подвержены его воздействию. Незаметно и медленно меняется отношение католика к вере. Во скольких из них вы можете прочитать то же самое, что прочитал я в письме, о котором речь была вначале: „Надо верить в то, что надо верить. Надо иметь веру в веру“».