Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 66 страниц)
После того, как в мае прошлого года я покинул Берлин, я обосновался в Руайомоне, в 30-ти километрах от Парижа. Аббатство тринадцатого века, там Святой Людовик был монахом, оттуда в течение некоторого времени, кажется, правили Францией, мощная четырехугольная пятиэтажная готика, стены, крылечки, арки, розетты, колонны, в тихом парке с подернутой ряской зеленой водой каналов и прудов.
Здание наполовину пустое – гулкие трапезные, залы с внушительными надгробиями, с латинскими надписями, наполовину жилое – монашеские кельи на втором этаже (в том числе и келью, в которой якобы жил Святой Людовик) приспособили для приезжающих из Парижа интеллектуалов, художников. Я постоянно болел. После берлинской больницы вроде как наступило выздоровление, но как-то не слишком мне полегчало, я чувствовал, что отравляющий секрет все еще во мне, я кашлял, шаткой походкой проходил под каштанами, вяло добирался до дороги, до мосточка, садился на камень и смотрел на расстилающийся шелк милой Франции – рощи, луга, пригорки, над которыми были протянуты высоковольтные линии, зацепленные за прозрачные, ритмичные стальные опоры. Я смотрел на все это осоловелый, апатичный, как песья морда, отворачивающаяся от полной миски, и постепенно направлял свои шаги обратно, к дому, за толщу стен, под готичность сводов.
Бреясь утром с полотенцем на шее, я видел из окна людей в парке: профессор тащит шезлонг в укромное место, две изящные дамы с зонтиками, художник всматривается в канал, студент лежит на траве, он обложен книгами. Каждые несколько дней здешнее спокойствие нарушали иноязычные группы, например, шестьдесят биологов, сорок этнологов, семнадцать парапсихологов (все это я видел из окна), поскольку Руайомон – важный научно-культурный центр, место международных конгрессов, лекций, концертов, семинаров. Поначалу я думал, что мне тут будет совсем неплохо, я предпочитал это скуке обычной гостиницы, но, будучи не в состоянии жить в Париже (потому что Париж стал автомобильным апокалипсисом, воющим, ревущим, несущимся, смердящим), я был доволен, что здесь у меня будет сочетание шикарной зелени с кафе «Флёр» и с Сорбонной, да что там Сорбонна – даже с Австралией и Японией.
А когда в первый день я вошел в малую трапезную, предназначенную для завсегдатаев и членов кружка, меня встретили радостные приветственные возгласы, потому что, как потом оказалось, Аллан Коско был здесь недавно, работая над французским переводом моего «Дневника», и обсуждал при случае разнообразные языковые проблемы. Так что со всех сторон я услышал: «Коско замучил нас вашим „Дневником“!»
Руководил нашим питанием месье Андре д’Ормон, почтенный старик, в свое время «дипломатический советник и политический консультант» в Пекине, при китайском правительстве, сорок восемь лет проведший в Китае (он был, согласно сплетне, любовником императрицы). Но Китай растворился в нем без следа, он выглядел так, будто никогда не покидал Латинского квартала, знаток сыров, любитель салатов, почитатель Анатоля Франса, Золя, Ренана, месье д’Ормон был туговат на ухо, что не мешало ему с истинно французской cordialité [268]268
Сердечностью (франц.).
[Закрыть]вести разговор. «Кто этот человек?» – спрашивал он своего соседа за столом, когда появлялся кто-то новый. «Это редактор X., профессор Z., поэт Y.!» – кричал ему в ухо сосед. «А, вы польский литератор, что вы говорите, а вы могли бы сказать, кого из современных французских авторов вы цените больше остальных?» – «Сартра!» – крикнул я. «Кого? Сартра? Сартр ce n’est rien du tout, mon ami [269]269
(Он) совсем никто, мой друг (франц.).
[Закрыть]! A Расина вы любите?» – «О, нет!» – ответил я.
– Что такое? Нет? Вы только послушайте:
…Quoi! Pour noyer les Grecs et leur mille vaisseaux
Mer, tu n’ouvriras pas des abimes nouveaux? [270]270
Строки из «Ифигении в Авлиде».
[Закрыть]
– Не впечатляет! – ответил я.
– Что? Простите? Не впечатляет? Но, excusez moi, mon cher ami [271]271
Простите, мой дорогой (франц.).
[Закрыть], это слишком и т. д.
* * *
Так – глухо и упрямо – беседы складывались у меня не только с господином д’Ормоном. Помню, спросила меня одна высокоинтеллектуальная дама, разделяю ли я взгляды Симоны де Бовуар на проблематику современной женщины. Я ответил, что больше разделяю взгляд кайзера Вильгельма, «К.К.К.», то есть «Kinder, Küche, Kirche», то есть, дети, кухня, церковь. Что, что, недоумение, спросила, серьезно ли я это, на что я ответил, что серьезно, но…
Однако такая вольность в таком месте? И вообще… позволять себе такое в отношении художественно-социологическо-психологических сливок парижского общества, поданных в готическом соуснике XIII века? А впрочем… какие могут быть вольности… если я такой больной?
– Обожаю вас, у вас есть дар делать из людей идиотов! – признался мне Жак Кловель, один из бунтующих постояльцев Руайомона.
– Руайомон успокаивает мне нервы, – сообщил я через пару дней управляющему, господину Креспеллю.
– Руайомон успокаивает ваши нервы, потому что вы портите нервы другим, – ответил он.
Мои средства предосторожности… На всякий случай, предпочитаю допускать вольности, чем…
* * *
То что я в Руайомоне стану enfant terrible [272]272
Исчадием ада (франц.).
[Закрыть]и своевольным Дизи [273]273
Персонаж романа Стефана Жеромского «Бездомные» (1900).
[Закрыть]– о да, и в тем большей степени, чем более Руайомон был представительным, величественным, декартовским, расиновским, вольтерианским местом, чем больше он был этнологичным, историософичным, логистичным, кибернетичным, чем больше он был с розеттами, лебедями и Св. Людовиком. Но я танцевал, будучи закованным в железа, о, что за груз невыносимый, тяжесть стопудовая! Серьезность болезни, это абсолютное отсутствие шутки, свойственное темным закоулкам страдающего организма, соединялось впрочем (как бы у меня за спиной) с определенными, причем не самыми приятными особенностями места моего пребывания. Это средневековое здание не относилось во втором-третьем часу ночи к самым безмятежным местам… когда не лучшее состояние моего желудка гнало меня из постели в ночь, я не слишком уверенно чувствовал себя в длинном коридоре с мигающим где-то в конце призраком света, когда во всеобщем сне давила толщина стен и отзывалась пустота, заполнявшая нежилые помещения, ее одиночество, ее тяжесть, давление со всех сторон этой пустоты, заполненной временем минувшим, завершенным, умершим. В этой бездвижности лишь иногда откуда-то доносился страстный шепот старика д’Ормона, который, страдая бессонницей, целыми часами декламировал в своей комнате стихи Малларме, Рембо, Расина, будто читал молитву… Что бы было, если бы, идучи по этому коридору, я наткнулся на некую Аномалию, нет, не на дух, не на страх, это было бы слишком просто, а на Аномалию, ведь я должен был серьезно считаться с тем, что многовековые напластования стольких жизней, придушенных столькими смертями, могли привести к образованию некоего фермента, создать нечто такое, что меня на самом деле удивило бы, если бы я на это наткнулся в темном коридоре. Человек ведь всегда ожидает чего-то такого… и он всегда готов к этому… Впрочем, я сам был болезнью, то есть аномалией, то есть чем-то сродни смерти и, возможно, больше, чем духа, боялся того, что я слишком уж не боюсь…
* * *
После годичного пребывания в Германии я с интересом присматривался к французам.
Когда я после Берлина неделю жил на вилле под Парижем, я ковылял из последних сил, как мог, к калитке, чтобы снова увидеть их. Проверить, как они выглядят по сравнению с немцами.
Выброшенные на берег Южной Америки, европейцы словно жалкие жертвы кораблекрушения, словно раковины и водоросли, были ослаблены… здесь они – в лоне своих народов и, как плоды на дереве, полны соков.
* * *
Я пытался понять, насколько мои первые впечатления от Парижа – когда я увидел его год назад после долгих лет, проведенных в Америке, – насколько эти впечатления, содержащиеся в двух главах моего дневника, посвященных Парижу, могли оказаться поспешными, ошибочными… Те из парижан, кому удалось прочитать этот текст в «Ле Летр Нувель», недовольно воротили носы. Вот, например, письмо от одного французского литератора: «Вы ненавидите Париж, это ваше право. Но в этих главах напрасно искать свежести и откровенности, которых столько на других страницах вашего дневника, Вы здесь пользуетесь затасканными банальными схемами, Вы не хотите войти в этот город, Вы с раздражением обращаетесь против… И яснее, чем где бы то ни было, видно, насколько сильно Вы препарируете действительность, чтобы подогнать ее под свое субъективное видение».
Согласен, я препарирую действительность, куда моему дневнику до отчета о ней или протокола… мое описание мира существует на правах поэмы, оно должно выражать мир через мою страсть, и мою страсть через мир. Какую же страсть я вложил в описание Парижа?
Французы из Руайомон – и об этом я знал – тоже в этом не разберутся. Эта элита, склонная несмотря ни на что считать, что «человек – это звучит гордо!», вынуждена признать также, что «молодость – это звучит наивно!»
Смотреть свысока на словечко, пропитанное оскорбительной ностальгией… знаю, знаю… сколько раз я потрясал им ради хохмы перед гордым носом зрелости! Париж? Не столько на Париж я нападал в этих моих записках, сколько на Европу, и если на Париж, то как на самое яркое выражение европейской эстетики. Поскольку в тебе, Европа, в тебе, Париж, красота становится цивилизованной, то есть организованной; более того – здесь осуществлено разделение функций: одни существуют, чтобы красоту производить, другие – чтобы ее потреблять. Красота человека, человечества распадается у вас во все большей степени на написание поэм и декламирование поэм, на написание картин и рассматривание картин, на производство помад и применение помад, на балет на сцене и балет в зрительном зале.
Этот процесс состоит в выделении из себя красоты, чтобы она стала чем-то внешним, объективным… чтобы она перестала болеть… и срамить… Мне, в моей ипостаси поэта, хочется вернуть красоте человеческого рода ее дикий, первоначальный, смущающий, неумолимый смысл… ее личныйсмысл…
Смотри, там, где кончается ребенок, а взрослый еще по-настоящему не начался, там в возрасте от четырнадцати до двадцати четырех лет человеку дано цветение. Это единственное время абсолютной красоты в человеке. В человечестве существует бессмертный заповедник красоты и очарования, но он – к величайшему сожалению! – связан только с молодостью. Да, мало восхищаться красотой абстрактных картин – она не валит с ног, – ее надо познать через то, чем ты был, чем ты больше не являешься, через приниженность молодости…
Это приблизительно и есть тот самый пункт, из которого я со своей сатирой нападаю на Париж.
Склонись над рекой текущего времени, Нарцисс, и попытайся уловить поблескивающее в уносящейся воде несказанно чарующее лицо…
* * *
Поляки не раз приезжали ко мне из Парижа.
Котя Еленьский. Аллан Коско появился в одну из суббот, и мы оба склонились над моим «Дневником <19>53-<19>56», который только что вышел в его переводе.
Лавелли, режиссер «Венчания», привез мне миниатюрную красивую Кристину Захватович; ей я был обязан декорациями, имевшими большой успех.
А еще Ядвига Кукулчанка, переводчица «Венчания», которая, обеспокоившись звучанием на языке галлов первых слогов своей фамилии, придумала себе очень странный псевдоним – Куку Шанска.
Бывал и ксендз Садзик, правда, в виде книги. С интересом читал его «Esthétique de Heidegger», перемежая с Сен-Симоном.
Под каштанами.
Листья каштанов.
Польша. Аргентина.
Два мистических тигра моей истории, две волны, окатившие меня и опустошившие страшным небытием, потому что того, что было, больше нет.
Не вхожу ли я в заключительный период, когда человек живет по-настоящему, но живет тем, что уже умерло? Произведения написанные, дела свершенные делают меня все еще живым для моих посетителей в то время, как я просто слоняюсь и умираю. Сущее – мертво, мертво, мертво, как будто окаменело.
* * *
Вы, господа, читали ответ Пейрефитта, не читали, в Нормандии кельтское влияние… что, вы, мадам, что-то вроде космоселенитки [274]274
Селенит – житель Луны, мечтатель (лат.).
[Закрыть], о ля-ля, двадцать шесть трупов за последнюю неделю, он сказал ей, что вздор, mais quelle corvée cet encombrement [275]275
Но какая неприятность эта толкучка (франц.).
[Закрыть]… Беседа! По субботам и воскресеньям мы едим в большом готическом зале. Посреди глядящих со стен аскетических, экстатических лиц, вырезанных из дерева, посреди митр и крестов, мы, за большими столами, человек сорок, hors d’œuvres, potage, entrée, salade, fromages, dessert, café [276]276
Закуски, суп, первое блюдо, салат, сыр, десерт, кофе (франц.).
[Закрыть]. Беседа.
Безудержная. Неумолимая. Оживленная. Возмущение святых и скорбных ликов, глядящих на это со стен? Нет, потому что французская фривольность героична. А благостно улыбающиеся лица беседующих сотрапезников не очень-то отличаются от тех, что на стене, и здесь – поблекшие глаза, пергаментные щеки, а закуски и жаркое исчезают в редкозубых ртах, эта говорливая группка по большей части уже одной ногой стоит в могиле. Несмотря на это, беседа под предводительством глухого как пень господина д’Ормона ни на миг не затихала. Казалось, они говорят лишь затем, чтобы утопить в говорении свое единство с болью и ужасом стен…
Эти беседы сливались в мучительное гудение под сводами, акустика была ужасной, отвечали наобум, лишь бы что ответить, глухота у них была на устах и в глазах, говорили ни к селу ни к городу, но говорили, говорили… сами ели, но беседа пожирала их…
Обращался к картине дед, а картина молчала в ответ.
Появившаяся у меня после ночных прогулок по коридору мысль об Аномалии преобразовалась постепенно в идею Высасывающего Вампира… Вампиром была «оживленная» и – по мере умирания этих носов, глаз и ртов – становящаяся «все более и более живой» беседа.
* * *
Я строптивый, я кошмарный, я веселый, я измученный, я живущий, я умирающий.
Я думал о том, что Европа от меня ускользает. Меня угнетало, что до сих пор я не сумел прийти ни к чему собственному и новаторскому в отношении Европы, в которой я оказался после четвертьвекового отсутствия, я, приезжий аргентинец, возвратившийся поляк… О странах, которые я снова увидел, я стыдился думать по-старому, способом уже устоявшимся, обговоренным, банальным – что, мол, это техника, наука, рост жизненного уровня, моторизация, социализация, свобода поведения… Неужели я не изобрету ничего получше? Какой же из меня Колумб?
Мне казалось смешным, что Европа, этот исторический гигант, вместо того, чтобы осенить меня новизной после тех лет, что я провел в пампе, попадает у меня в разряд затертых банальностей.
– Хуже всего то, – думал я, – что правда о ней меня совсем не интересует. Я хочу ее освежить для себя, я хочу себя освежить ею. И все это ради того, чтобы время омолаживало, а не старило меня и ее! Для этого я хочу помыслить мысль, до сих пор еще не помысленную: только она не истине должна служить, а мне! Эгоизм. Художник – это подчинение истины обстоятельствам своей жизни, использование истины в личных целях.
* * *
Каменная громада Руайомон, вырастающая из картезианских газонов и аллей.
Парижские лувры, обрыканные автомобилями… и опять здесь эта благочестивая готика, болезненно нашпигованная интеллектуалами-атеистами и захваченная учеными толпами этнологов, этимологов, социологов, которых привезли аэропланы с пяти частей света… полно блокнотов, фотоаппаратов, очков, твидов, дискуссий, ломаного французского языка, ломаного английского языка. Покрытая, как лишаем, автомобилями и учеными, Франция страдает и еще пытается защищаться! Беседа! Беседа, словно большой желудок, пытается все это переварить. Как долго? Как долго еще это будет темой нашей беседы. Разговаривая, мы знаем, что наше говорение становится темой социологических изысканий на той,другой стороне… научной…
На лестничной площадке висит большой гобелен XVII столетия. Карабкаясь с грехом пополам по ступеням на мой второй этаж (который в сущности был третьим этажом), я останавливался на середине пути, чтобы отдышаться… и, за неимением ничего лучшего, всматривался в этот гобелен. Я, иконоборец, оказался единственным человеком в Руайомон, который хоть на что-то здесь смотрел (хоть и не по собственному желанию). Все это я выложил им после завтрака. «Как же так? – спросил я. – Тут полно произведений искусства, а мне до сих пор не случилось заметить хоть кого-нибудь за их разглядыванием, если не считать детских экскурсий по воскресеньям и праздникам. Получается так, что вам достаточно того, что это просто висит на стенах?»… Конечно, им этого было достаточно. Картины, скульптуры и прочие чудеса были здесь лишь для того, чтобы знать, что они есть… знать, что они есть, и не обращать на них внимания больше, чем на батареи и вентиляторы.
Они запротестовали. И тогда я потребовал, чтобы они прямо сейчас вспомнили, какая сцена изображена на большом, бросающемся в глаза и сто раз виденном гобелене в соседнем зале. Они не знали. Тогда я спросил их, могут ли они назвать другие произведения искусства, находящиеся в этом зале. Они смогли это сделать лишь на сорок процентов.
Я попросил библиотекаря, господина Гери (идеальное воплощение клерка – черный костюм, белый воротничок и при галстуке), сказать, какой процент из многих тысяч томов его библиотеки находится на руках, а какой почиет вечным покоем, requiescat in расе [277]277
Да упокоится в мире! (лат.), окончание молитвы за души умерших.
[Закрыть]? Он взглянул на меня недоверчиво и дал уклончивый ответ. Я спросил его, готовит ли правительство какие-нибудь средства к неизбежному моменту переполнения – когда библиотеки начнут раздувать города изнутри, когда им надо будет отдать не только отдельные дома, но и целые районы, когда скопление книг и произведений искусства вывалится на поля и леса из переполненных до краев городов?
– Не будем забывать, – добавил я, – что одновременно с количеством, переходящим в качество, качество переходит в количество…
Сын поэта Валери, иракский посол, тайландский министр.
Дамы с последним романом Роб-Грийе, «La Jalousie» [278]278
«Жалюзи» (1957), хотя и «Ревность» тоже подходит, потому что описывается ревнивый взгляд героя из-за планок жалюзи.
[Закрыть]. Проходят. Каждая говорит: «Нет, это невозможно дочитать до конца… Но я все же дочитаю! Я дала себе слово, что дочитаю!»
Профессор Люсьен Гольдманн. Коренастый, с воинственной выпяченной грудью, напористый, что-то вроде грузовика или даже корабля тысячетонного водоизмещения. Он был на премьере «Венчания» в театре Рекамье, принимал участие в дискуссиях, объяснял всем направо и налево, в чем весь секрет, наконец даже выступил со статьей во «Франс Обсерватер» озаглавленной «Критика ничего не поняла», в которой дал собственную интерпретацию пьесы. Начало статьи было обещающим. «Венчание», по его мнению, тесно связано с историческими катаклизмами современности, это «историческая хроника, которая обезумела», действие «Венчания» – гротескная пародия на истинные события. Но что потом? Из Пьяницы Гольдманн сделал восставшие массы, из невесты Хенрика – народ, из Короля – государство, а из меня – «польского шляхтича», который заключил в эти символы историческую драму. Я пытался робко протестовать, мол, ладно уж, не спорю, пусть «Венчание» безумная версия безумной истории, пусть в сонном или пьяном развертывании этой акции отражается фантастичность исторического процесса, но чтобы Маня была народом, а Отец государством??.. Ни за что! Гольдманн, профессор, критик, марксист, плечистый, произнес приговор: что, дескать, я не знаю, и что он знает лучше меня! Бешеный марксистский империализм! Им эта доктрина нужна для того, чтобы нападать на людей! Вооруженный марксизмом Гольдманн был субъектом, я же, лишенный марксизма, был объектом; к дискуссии прислушивалось несколько человек, ничуть не удивленных тем, что Гольдманн меня интерпретирует, а не я его.
Каковы последние вести с фронта? Вот именно – с фронта, потому что борьба частично признанного моего величия с этими французами не может прекратиться ни на минуту. Правда, похоже, я мог бы оказаться на тропе войны с теми, кто ничего обо мне не знает или знает мало, и терять жесткость где-то в сторонке с почитателями. Но – и я говорю это серьезно – как бы я выглядел, если бы враг настиг меня в момент такой слабости, когда я с почитателем? Нет, я обязан быть трудным! Трудным! И прежде всего таким, каким я был в Аргентине, ох, ох, если бы я хоть на йоту изменился под влиянием Парижа, это было бы поражение, нет, такой, каким я был с Флором или с Айслером в «Rex’e», таким я обязан быть и теперь, ох, ох, на куполе Инвалидов, на башнях Нотр-Дам отпечататься Флором из Аргентины!
Флором, а то и старошляхетской Польшей! Поэтому я приложил усилия, чтобы сказать двум коммунистам: «Прежде пан был паном, а хам хамом, и было лучше». Я сказал им это под каштанами. Те двое – профессора философии, приехавшие на ницшеанский конгресс, – чрезвычайно этому обрадовались, и какое-то время мы все трое были счастливы.
Но я чувствую, что политика – эта худшая из диких обезьян парижских джунглей – вертится вокруг меня… В сумерках я чувствую, как сжимаются кольца облавы, как протягиваются ко мне какие-то щупальцы… Мне грозит главным образом «польский шляхтич» и добавок «эмигрант», что нетрудно переиначить в «антисемита» и даже в «фашиста», а от «фашиста» только шаг до «гитлеровца». Будучи критиком немцев, еврей Ханс Майер, посвятивший мне главу «Ansichten» [279]279
Речь идет о главе «Ansichten von Witold Gombrowicz» («Взгляды Витольда Гомбровича») в книге «Zur deutschen Literatur der Zeit» (1962).
[Закрыть]своей книги, ни с того, ни с сего заявил на заседании жюри премии Форментор, что (и это он, якобы, знает наверняка) я – антисемит и что в книге, которую я пишу в настоящее время, масса антиеврейских выпадов. Кто поделился с ним такой информацией? Тем более странно прозвучало это выступление, что Майер разбирал в своей книге как раз мой «Дневник» и, думается, не мог не заметить пространный пассаж, посвященный евреям, определяющий мое к ним отношение, самое что ни на есть благожелательное (в варшавских кафе меня называли еврейским царем). Защищаться? Протестовать? Ох, ох, сделаем так, чтобы соединение моей особы с уже порядком затасканной номенклатурой в итоге родило такие чудачества, которые сами себя сожрут. Хуже, что французские газеты по случаю моего приезда в Париж подчеркивали мой графский вид и аристократические манеры, а итальянская пресса писала gentiluomo polacco.Протестовать? Ох, ох, ох, много бы я достиг протестами? На самом деле я знаю, меня это компрометирует в глазах авангарда, студенчества, левых сил, как будто я чуть ли не сам автор «Quo Vadis»; но левые силы, а не правые, представляют естественное пространство моей экспансии. К сожалению, повторяется старая история тех времен, когда правые видели во мне «большевика», а для левых я был невыносимым анахронизмом. Но я вижу в этом в какой-то мере мою историческую миссию: ох, ох, ох, войти в Париж с невинной бесцеремонностью, как консерватор-разрушитель, провинциал-авангардист, левый из правых, правый из левых, аргентинский сармат, аристократический плебей, антихудожественный художник, незрелая зрелость, дисциплинированный анархист, искусственно искренний, искренне искусственный. Это пойдет вам на пользу… да и мне тоже!
Болезнь.
Камень.
Ночь и вампир.
С Шарерами под каштаном.
Смерть.
Дискуссия с господином д’Ормоном за столом, философская. Безусловно самый блистательный из всех моих диспутов! Я говорю ему: «В вашем Ренане сидит скрытый Бергсон», на что старичок, не расслышав ни одного слова, отвечает: «Монаду надо понимать именно так, поверьте мне, я, я все это продумал, да и Демокрит…» Я (грубо): «Не верю Феокриту!» Он (обаятельно, с величайшим почтением): «Что? Гераклит? Конечно, конечно, в какой-то степени я разделяю ваши чувства, cher Monsieur,но гераклитовские горизонты…» Нас слушали благоговейно в глубоком молчании, весь стол сконцентрировался у наших уст, когда в конце старичок хлопнул меня по плечу: Nous sommes du même étage(мы с тобой одного уровня).
Гектор, Жан, Рауль, Доминик. 14, 15, 16 лет. Меняют приборы, носят еду, ловкие, танцующие – неужели этот балет лишь для того, чтобы обслужить нас, или же это мы объедаемся и распускаем как павлиний хвост наши достоинства только для того, чтобы они могли танцевать? К вечеру они покидают кухни и оставляют посудные шкафы, летят в парк, на спортплощадки, на теннисные корты, вскакивают на мотоциклы, и тогда св. Людовик, башня, готические фасады, конгрессы, съезды, художники, ученые – все это падает ниц перед этими детьми, как перед иноязычным захватчиком.