412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 33)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 66 страниц)

1959
[32]

Понедельник

СОБАЧКА ПРОМОКШАЯ ИЛИ СЛЕГКА ВЛАЖНАЯ, КАК КОМУ НРАВИТСЯ.

Среда

Каждый адвокат бесконечно уверен в своей «общей культуре» (а как же иначе, ведь «юриспруденция образовывает»), а любой инженер по канализации считает себя самым что ни на есть ученым, не меньше Гейзенберга. Легко догадаться, что в обыденной жизни они демонстрируют исключительно слабое воображение.

Вчера. Какая досада! Два часа я был вынужден сносить умничанье этих дипломированных полуинтеллигентов. Непроходимая глупость. Адвокат с полным набором выходок юриста – с мировоззрением, стилем, формой, от которых несет пресловутым университетом, как нафталином от костюма… Инженеришка, тот все проповедовал превосходство точной науки, ибо, господа мои хорошие, всякое там философствование или душещипательные романсы не для дисциплинированной работы ума: «может, вы, господа, что-нибудь слышали о квантах?». Уровень страшный. И каждого дополняла его половина, заходившаяся в экстазе от обожания интеллекта своего самца. Прискорбно, что из года в год университеты плодят тысячи ослов, каждый из которых раньше или позже найдет свою безотказную ослицу.

Как сделать так, чтобы высшие учебные заведения не фабриковали такой пошлости, не портили так жутко воздух цивилизованного мира? Вокруг меня все больше молодых кретинов университетского разлива, прошедших полную очистку от естественной интеллигентности. Вульгарная пошлость этих работников умственного труда, специалистов в области медицины, юриспруденции, техники и т. д., даже здесь, в Аргентине, начинает досаждать. Невосприимчивые к искусству, не знающие жизни, сформированные абстракцией, они слишком полны самомнения и слишком тяжеловесны. Я люблю приводить в ярость этих толстокожих дурачков или топить их в хаосе придуманных на скорую руку фамилий и теорий – ох, как бы они меня не побили! Радует, что эти посредственные натуры обречены исключительно на науку – все остальное, все, что находится вне науки, вся духовная жизнь человечьего племени, представляется им шарлатанством, вот почему они постоянно умирают со страху, боясь быть обманутыми.

Я же вожделенно дразню их крестьянскую недоверчивость к «литературе», к этому обманщику par excellence [161]161
  По преимуществу (франц.).


[Закрыть]
, и время от времени то строю мину, то бросаю словечко, сомнительное, если не сказать клоунское. Их простецкое уважение к серьезности столь велико, что совершенно оглупляет их. Или вот еще: кошу их аристократией и генеалогией – безотказный прием, если речь идет об оболванивании болванов.

И все-таки аристократия… И все-таки аристократия… О, аристократия, оказывается, ты нечто большее, чем злая шутка. Идол плебса – польза,идол аристократии – удовольствие.Быть полезным и неприятным – вот цель любого робота и спеца. Быть настолько полезным, чтобы иметь возможность быть неприятным, – вот их мечта. Тогда как мечта аристократов совсем иная: быть настолько приятным, чтобы можно было быть бесполезным. Что же касается меня, то я утверждаю и записываю как один из постулатов моего знания о людях: тот, кто хочет нравиться людям, быстрее приблизится к человечности, нежели тот, кто хочет быть только полезным слугой.

Четверг

СОБАЧКА БЕЛЕНЬКАЯ, СЛАДЕНЬКАЯ, ХОРОШО УПИТАННАЯ.

Пятница

Моим ученикам я говорю: помните, что я – не из числа ваших уважаемых, патентованных и снабженных гарантией профессоров. Со мной никогда ничего заранее неизвестно. В любой момент я могу ляпнуть глупость или соврать, а то и вообще оставить вас в дураках. Со мной у вас нет никакой гарантии. Я – негодяй, люблю развлечься и плюю-поплевываю – плюю – плюю… на вас и на свое преподавание.

Суббота

МЕНЯЮ ЧЕРНУЮ КУСАЧУЮ СОБАКУ НА ДВУХ СТАРЫХ.

Суббота

Шел я тропинкой через большую поляну в лесочке Сантьяго; территория, похоже, предназначенная для застройки, поросшая редкой травой, с белесыми песчаными пролысинами, неинтересная, – двигался не спеша, задумчиво смотрел под ноги; солнце зашло, я шел мимо развалин, куч кирпича, обломков машин и ящиков, тропинка у меня под ногами слегка взлетела вверх, совсем немного, из-за легкого подъема грунта, и тут же упала. Этого оказалось достаточно. Я почувствовал, что земля волной ударила в меня снизу, я ощутил ее колыхания, ее неожиданную, потаенную упругость. Стой! Что это?! Неужели тропинка ожила? Неужели ожила земля? Стой, стой, ради бога, разве возможно, чтобы вещи оживали… но в таком случае ты сам неизбежно должен был бы превратиться в мертвый предмет! Как? Как? Три камешка на тропинке, один возле другого, приковали мой взгляд… разве невозможна такая интерпретация космоса, при которой их мертвенность обратилась бы в жизнь, а моя жизнь – в смерть? Нет, долой такой оборот – он слишком натянут, слишком фантастичен… Послушай только: вот если бы, кроме мира живого и мира мертвого, существовал какой-нибудь третий мир – третий принцип, о котором сегодня мы даже не можем подумать, такой принцип, который активизировал бы предмет, объект, превращая его в субъект. Воспринять эти три камешка как нечто активное… Тогда стала бы возможной активная инертность, апатия. Стоп! Стоп! Что за глупости!..

Все это потому, что ты смышленый мальчуган. И нет такого идиотизма, который оказался бы для тебя несъедобным… твой ум и твоя фантазия предают тебя в руки глупости, и ничто больше не кажется тебе слишком фантастическим… и вот стоишь ты на тропинке, неожиданно обольщенный глупостью, которая через тысячу лет – через тысячу лет, о, сын тысячелетий! – готова стать чем-то сродни истине.

Понедельник

СОБАКА МОКРАЯ И ЖИРНАЯ. Знаменательное высказывание высокого чиновника. Товарищ министр культуры и искусства сказал по радио (декабрь 1958-го): «В нынешней ситуации есть нечто ненормальное. Возьмем первый попавшийся пример: книга Гомбровича – литературные сливки, ее рецензируют все наши журналы, причем многократно, тогда как книги для массового читателя вообще не рецензируются».

И через мгновение в этом диалоге о культурной политике перед микрофоном Польского радио товарищ министр снова возвращается к этой уже ставшей навязчивой теме.

«Очень много общего с политикой в области культуры имеет тот факт, что, например, при маленьком количестве места в периодической печати Гомбрович прорецензирован 25 раз, а Ванда Мельцер – ни разу».

Понимаю. Это – мания. И это означает очень строгую диету. Идиллия закончилась.

Вот так балет! Как жаль, что моим коллегам на Западе не знаком этот контрданс с собственным народом: раз от печки, другой раз к печке. В течение десяти лет ты ничто, в течение двух лет – значительный, после чего человек из-за диспозиции в области культуры становится автором «литературных сливок», впрочем, совсем недурных.

Вот это «впрочем» очень меня беспокоит. Может быть, я предпочел бы, чтобы они внезапно замолкли обо мне навсегда, как это имело место совсем недавно, чтобы они меня сожгли на костре или утопили в клозете. Искусство, как и вера, только одного боится: прохладцы. У них все культурно, все планомерно. Можно даже немножко похвалить, чтобы совсем уж не смахивало на террор… но не слишком. Это «немножко» убивает, как яд в малых дозах, медленно впитываясь.

Среда

СОБАКИ ГРЫЗУТСЯ.

Четверг

Вспоминая многочисленные свои страхи, я прихожу к выводу, что моя слабая сопротивляемость, моя, прямо скажем, трусость, которая мешает мне, например, войти в лифт и проявляется, когда я сажусь в трамвай, трусость, отравляющая мне жизнь, берет начало в той особенности моего воображения, что я вижу муку в совершенно рядовых, мелких аспектах жизни. Для меня «задыхаюсь» – это не тогда, когда лопаются легкие, а когда только начинает не хватать воздуха, но не хватать по-настоящему. Перелом ноги я готов прочувствовать как боль в спине, когда нельзя сменить позу, пошевелиться, а войну – как вкус позавчерашнего чая, ссадину на пальце и темноту. Такое восприятие подтачивает смелость подобно тому, как червь точит дерево.

Что общего у страха с невинностью? И все же самый большой испуг для меня что-то такое же чистое, как и… самая невинная невинность.

СОБАКА ЖЕЛТАЯ, НАДКУШЕННАЯ, ВПРОЧЕМ, НОВАЯ.

Четверг

Новый год, 1959-й, в Тандиле. Отсюда, из прекрасной виллы Маури, где я живу как король, обласканный их гостеприимством, смотрел пуски петард над городком, расположенным в котловине. А за спиной у меня была темная стена остроконечной горы, отвесной и немой. Справа и слева открывались большие ночные пространства, затерявшиеся среди холмов. Мы пили шампанское.

Четверг

Как же мало написал я за прошлый год! Немного дневников. Немного «Оперетки», которую теперь снова забросил. Что поделаешь! Болею! Пока у меня не все в порядке со здоровьем, впрочем, Целльнер уже поставил меня на ноги.

Что предстоит сделать? Вычислим (это может оказаться интересным) тех, кто интересуется мной… (Из-за растущей славы произошел сбой перспективы: я потерял прежнее ясное понимание, что в моих произведениях навевает скуку, а что вызывает интерес, поскольку теперь даже что-нибудь скучное может привлечь интерес лишь потому, что оно касается меня; вот так мое растущее «я» сбивает с панталыку…)

Итак, перечисляем:

Закончить этот фрагмент «Дневника».

Закончить второй акт «Оперетки», введя туда линию «матери-проходимицы» и усиливая роли Фируле и Шарма.

Просмотреть французский перевод «Дневника». Письмо Сюзанне Арле.

Переписка: Януш, Котя, Алисия Джиангранде, Гедройц, «Прёв», Кошелла и т. д., Алис де Барча.

Просмотреть заметки о Хайдеггере в плане четвертой беседы в клубе «Амигос дель Арте».

Телеграмма к Свечевским.

Подготовить тексты для радио.

Переписка с издателями.

Французский перевод «Ивоны» (сдвинуть с мертвой точки). Не имею понятия, скучен этот перечень или вызывает интерес?

Пятница

«Он не представляет, сколь растлевающей оказалась тяжесть растущего „я“, все больше и больше примешивающегося к его отношению к миру! Кроме физического недомогания, о котором он вспоминает, когда хочет найти оправдание, почему он так мало написал, существует и другого рода немощь, возможно, более серьезная: он, в сущности, не знает, что делать с тем Гомбровичем, который с определенного времени начал появляться в иностранных газетах, – международным, европейским, уже (почти) мировым. Немощь тем более унизительная, что проблема здесь типично гомбровичевская: разве может хоть что-нибудь – как тема и проблема – быть в большей степени его, чем разрастание личности на дрожжах славы? Именно оно усугубляет его беспомощность, т. к. обязывает, и негоже ему со столь личной, так глубоко пережитой проблемой вступать на кем-то уже проторенные тропинки, именно здесь он должен найти и дать абсолютно оригинальный ответ на вопрос „как быть великим?“. Только так! Не будет же он прибегать к уже известным и даже избитым „решениям“ величия; не для него, например, аффектированное мастерство Анатоля Франса, не годится для него и по-мужицки простодушное, хитрое и страстное величие Достоевского… впрочем, оно ему совершенно чуждо. А Олимп Гёте? А Эразм, а Леонардо? Толстой из Ясной Поляны? „Метафизический дендизм“ Джерри и Лотреамона? Тициан или По? Киркегор или Клодель? Ничего… ни одна из этих масок, ни один из этих пурпурных плащей… нужно разжиться чем-то своим… вот только в чем загвоздка: славой, этой старой б… – одной из самых безотказно действующих приманок искусства, – пользовались уже тысячу раз, причем самыми разными способами. Она бывала и патетической, и смиренной, шутовской и циничной, страстной и грубой, христианской, языческой и лиричной, сухой и математической… И каждая из этих старых одалисок танцевала свой танец на свой манер».

«Изо всех типов славы, величия, предложенных столькими мастерами, ему ближе всего, возможно, тот, который за всю свою многолетнюю карьеру выработал Томас Манн. Манну удалось, в соответствии с духом своей эпохи, теснее, чем кому бы то ни было, связать величие с болезнью, гений с упадком, возвышенное с унижением, почет со стыдом, он подошел к безумному сопряжению противоречия с вызывающей доверие искренностью… и вместе с тем отнесся к этому постыдному противоречию не как к заслуживающему отвращения и осуждения, а как к чему-то страстному и опьяняющему и даже в такой степени достойному любви, что отвратительный и смешной великий художник в манновской трактовке одновременно и прекрасный, и привлекательный… как возлюбленный. Эта манновская „справедливость“ в разложении света и тени, эта глубокая интеллигентность в понимании проблемы несказанно понравилась Гомбровичу, имеющему привычку в разговорах часто ссылаться на этого автора и на его прекрасный по рисунку рассказ „Тонио Крюгер“, из которого он, Гомбрович, заранее узнал свою судьбу и свое призвание. Однако с течением лет ему становилось все яснее, что искренность, честность, ясность Манна были всего лишь кокетством и еще одним культурно-историческим протаскиванием – под видом искренности и даже смирения – оснований для похвалы самому себе. Действительно, этот смелый разрушитель мифа „здорового“ и „естественного“ величия, этот обличитель грязи и нужды разрушал и обличал, как позже оказалось, только ради того, чтобы обеспечить более солидный фундамент под памятник себе, более устойчивый, еще прочнее опирающийся на реальность и на сознание. И вот, по мере нарастания манновского труда, рядом со срывающим маски революционным разрушением, все явственнее проступала тяжеловесная риторика с преувеличенным достоинством, кокетничающая мастерством, величественная, пурпурная, как кардинал. Ах ты Манн, старая шлюха, – ну и кокетка из тебя!»

«Что было делать Гомбровичу? Можно ли было, опираясь на Манна, преодолеть его, стать новым Манном, Манном на шаг дальше? На целое поколение современнее? Короче говоря, должен ли был Гомбрович по отношению к Манну сыграть ту же роль, какую Манн сыграл по отношению к своим предшественникам? Диалектически разрушить его величие с тем, чтобы построить свое, новое, на более высоком уровне сознания? Наш кандидат в мастера с этой точки зрения не был лишен козырей, суливших блестящий успех: у него были новая искренность и даже новое бесстыдство, шедшие от его лозунгов, провозглашавших всеобщий разлад между человеком и его формой и в результате дававших возможность подойти к этим проклятым вопросам с невиданной до сих пор свободой. Он мог бы в этом дневнике, допустим, описать, как оперяется, как входит в историю, как превращается из серого авторишки в личность, так описать, как будто речь идет не о нем, как будто этот триумф был всего лишь навязыванием новой и не слишком удобной „формы“ – „сделанной для него“ и даже „портящей его“. Становиться великим? Как это? Какое чувство при этом испытывает человек? Как он может так раздваиваться и какое из его лиц является истинным? Он мог бы доказать (топя Манна), что величие всегда неаутентично, то есть что человек не в состоянии осуществить себя в этом высшем измерении, даже если его способности в высшей степени достойны славы и восхищения. Исповедуясь во всех мелочах своего величия с совершенно неслыханным бесстыдством, наводя скуку, мучая, дразня своим разрастанием, он мог свои излияния превратить в первоклассный литературный скандал, а себя – в уникального шута, разыгрывающего величие. Что в итоге полностью совпало бы с его философией формы и, видимо, обеспечило бы ему довольно оригинальное место в истории культуры XX века».

«Наверняка интересная и благодарная задача! Потому что она вовсе не означала, что он должен аскетически пренебрегать величием, – совсем напротив, у него появлялась возможность со всем сладострастием предаться величию, тешить им себя, упиваться, кичиться – ибо с того момента, как только он перестанет отождествляться со своим величием и станет трактовать его как нечто случайное, величие потеряет свой интимный и застенчивый характер. Самореклама тоже становилась допустимой, ибо как избежать ее, когда поднимаешь такие темы, и это, в конце концов, было не просто приятным, но и благоприятным. Гомбрович не был настолько наивным, чтобы не понимать исключительных артистических плюсов свободного публичного сожительства с величием, – читатель ведь любит блеск, он предпочитает роман о королях, князьях или великих артистах; сапожники или мелкие чиновники мало интересуют его, он в своих мечтах аристократ; и, как мы уже сказали, величие, эта старая бл…удница, – весьма действенная и сексапильная приманка для господ в возрасте, с лавровым венком на висках».

« СОБАКА, ХОЛОДНАЯ ВЕСНОЙ. Гомбрович мог реально улучшить манновскую проблематику – с одной стороны, еще больше компрометируя величие, а с другой – отдаваясь ему с несравненно большим бесстыдством и без той „верхней ноты маэстро“, которая стала слабостью Манна. И все же что-то продолжало мешать… что? Прежде всего на практике (т. е. когда наш автор принялся в „Дневнике“ осуществлять эту программу, помещая поначалу мелкие и сдержанные упоминания о своей славе) оказывалось, что этикет, запрещающий пишущему бахвалиться и утверждавший, что такого рода информация наводит скуку, исключительно трудно переломить, значительно труднее, чем если бы речь шла об обычных гомбровичевских рассуждениях о своей персоне (что, впрочем, также вызывало массу протестов). Почему люди реагировали отрицательно? Ведь все должно было быть наоборот. Успех, слава, везение, растущий престиж – то же лакомство, рядовой читатель обожает такой блеск в придуманных от „а“ до „я“ романах, так почему же не в настоящем дневнике, описывающем реальную судьбу, являющемся автобиографией? И ведь как явственно ощущались злоба, неприязнь, скука, даже неподдельная застенчивость… так ощущались, как будто читатель на самом деле не хотел об этом слышать».

«Еще более странно, что читательская неприязнь находила отклик во внутренней неприязни самого автора – неприязни, которую невозможно было обосновать, ибо откуда взял Гомбрович столько духовной свободы? Однако это было сопротивление… своего рода недовольство собой, иногда походившее на угрызения совести, а иногда – на раскаяние… обиду, скуку, досаду и боль, и все они советовали: „Не берись ты за это, оставь, не лезь, пусть уж будет как есть“… Что же произошло? Откуда эта трудность? Протест шел не от интеллектуальной критики, он был реакцией гораздо более спонтанной… это было так, как будто Гомбрович, уничтожая свое величие, уничтожал свой сон о себе времен молодости и как будто окончательно ликвидировал любимый юношеский „проект“, касавшийся своего собственного будущего. Поэтому препятствием здесь становилось что-то очень личное, лирическое, исповедальное, что-то связанное (внимание!) с молодостью и что-то очень застенчивое, как любовь. Дело принимало крутой и болезненный оборот… Это была отнюдь не интеллектуальная проблема, здесь было что-то из области, может быть, религии, а может быть, и любви… Любовь? Молодость? Возможно ли было, чтобы от Манна, столь упоенного идеями Фрейда и более близкого к Фрейду, чем к Шопенгауэру, ускользнула истинная интерпретация того комплекса стариков, который зовется величием? А если это так… то что здесь осталось недосказанным?»

«Хорошо, – думал Гомбрович, – хорошо… Манновский мастер привлекателен для ученика. Ученик „любит“ мастера. Если на ранней фазе развития привлекает, восхищает обыденное, то необычное, выдающееся привлекает на более поздней стадии… Но если это так, если исключительность привлекательна, то почему она проявляется под видом силы, а не слабости? Ведь – и это истина, о которой не следует забывать, – только слабость и несовершенство чаруют, и никогда сила и совершенство. А Фрейд и Манн действительно сумели обнаружить всю сопутствующую величию биологическую нищету, извращения, болезни великого мужа, но то, что определяет величие, что мы называем гением, талантом, олимпийской искрой, пламенем Синая, это в них прозвучало мощно, сверкая блеском Совершенства и Зрелости…»

«А это не соответствует истине (продолжал он думать). Несовершенство не является чем-то таким, что сопутствует величию, возвышенности, оно – всего лишь их quid, вещество. Величие – скажем наконец – это несовершенство!»

«Безумец! Безумец! Он снова вскочил на своего конька! Его склоненное над бумагой лицо приобрело драматически-напряженное выражение, он искал что-то такое, что, возможно, было слишком трудноуловимым… а может, истина его заключалась в погоне, а не в добыче… Ах, как же прозрачно и ладно все выходило по его теории: чем был так называемый великий человек, если не продуктом неустанного думания, искусственного выпячивания зрелости, тщательного сокрытия своих недостатков, старательного приспособления к другим выдающимся, которые творили те же самые фальсификаты, и разве величие, как и все остальные проявления культуры, не было „межчеловеческой“ производной? Но в таком случае тот, кто возвеличивался в сфере общественной жизни, в личном плане должен был всегда быть ниже… и именно здесь величие, исключительность, достоинство, мастерство становились несовершенными, незрелыми… тайно породненными со всем молодым… Стало быть, мастерство всегда было небрежностью! Всегда было слабостью и очарованием! Да! Да! Но почему тогда он, Гомбрович, не мог найти для этой теории практического эквивалента, почему эта мысль становилась невыносимой, когда он пытался вдохнуть в нее жизнь на страницах „Дневника“?»

«Все четче и четче вырисовывалось перед нашим кандидатом в мастера, что его формулы не исчерпывают жизненного смысла этих вопросов… „пустого“ смысла, может, „извращенного“, а может, и „противоречащего самому себе“… Великий Боже, кто сможет найти нужное слово для мысли ускользающей, убегающей!.. Становилось все очевиднее, что нельзя слишком раскрывать секреты кулис того представления, в котором ты сам участвуешь, – здесь игра была слишком захватывающей, а кокетство слишком существенным, важным… основательным… поглощающим…»

«Он искал. Все выискивал какое-то „решение“. Тем временем в „Дневнике“ он отказался от лобовой атаки на трудные вопросы, а еще – от поисков нового, собственного жанра величия. Решил подождать… Присмотреться, как в конце концов будет с этим его величием и какой вид оно в итоге примет: то ли трудное и непонятное для толпы аристократическое величие, обреченное на узкий круг посвященных, то ли более приземленное… Единственное, на что его пока хватило, это на включение в „Дневник“ „второго голоса“ – голоса комментатора и биографа, – что позволяло ему говорить о себе как бы чужими устами: „Гомбрович“. Он считал это важным открытием, безгранично усиливавшим холодную искусственность его излияний и к тому же – открывавшим путь большой искренности и страсти. И это было чем-то новым, чего он пока не видел ни в одном из ранее читанных им дневников».

« Действительно, интересное новаторство. И может быть, более важное, чем это могло бы показаться на первый взгляд. Гомбрович давно уже заметил, что великий стиль не только велик, но и постоянно тычет пальцем под ребро, нашептывая при этом: смотри не прозевай, я ведь великий. Великий стиль имеет своего собственного церемониймейстера, а еще – лектора и комментатора. К тому же деление на голоса шло от структуры стиля и имело глубокие корни в действительности. А какая прекрасная возможность говорить о себе в первом и в третьем лице одновременно! Ибо тот, кто говорит о себе „я“, обречен слишком много недосказать, слишком сильно все извратить, а тот, кто о себе говорит „он“ и пытается подойти к себе в описании со стороны, тоже оперировал бы только частью правды. А стало быть, переход от „я“ к „Гомбрович“ может (постепенно, по мере „совершенствования“ и углубления этой практики) привести к любопытным результатам». «И даст возможность хвалить и разоблачать себя одновременно».

Понедельник

Футбольный матч на стадионе «Ривер Плэйт» при стечении 30 000 зрителей. Солнышко припекает. Вот над трибунами, гудящими в нетерпеливом ожидании начала матча, появился шарик… Шарик? Все знают, что никакой не шарик, а презерватив, раздутый до гигантских размеров чьим-то неприличным дыханием. Шарик-презерватив, подхватываемый потоками разогретого публикой воздуха, парит над головами, а когда падает, его снова посылают в воздух руки шутников… и многотысячная толпа вперила взгляд в этот порхающий скандал, такой очевидный, такой шокирующий! Молчание. Никто не смеет пискнуть. Экстаз. Пока какой-то возмущенный padre de familia [162]162
  Отец семейства (исп.).


[Закрыть]
не ткнул его перочинным ножиком. Лопнул.

Свист! Рев! Невероятное бешенство грянуло со всех сторон – и сблизи и издали, – а потрясенный «отец семейства» смывается побыстрее в ближайший выход. Рассказал мне это Флёр де Киломбо, он же Флёр, он же Флёркило, он же Килофлёр, он же Колифлёр, он же Флёр-ан-коли, он же Коли-ан-флёр.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю