Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 66 страниц)
1954
[7]Пятница
Я появился на танцевальном вечере (это было на Новый год) в 2 часа ночи, неся в себе, кроме индейки, много водки и вина. Я договорился встретиться здесь со знакомыми – но их не было, – вот и ходил я по разным залам – сел в садике, где неожиданно публика разбилась на пары и начала танцевать.
Это произошло из-за музыки, которой, однако, с моего места почти не было слышно и которая доходила до меня лишь глухим отзвуком ударных или несколькими тонами задорной мелодии, пропадающей после первых признаков существования. А неземному призыву звучавших фрагментов, всегда возникающих в строгой последовательности, всегда сосредоточенных вокруг какой-то недоступной для меня фразы, здесь соответствовал такой забавный ритм тел, и такой резкий, потешный, до упаду расплясавшийся – к тому же более ощутимый, более реальный, чем та далекая аллюзия, – что, казалось, не музыка вызывает танец, а танец – музыку. Складывалось явное впечатление, что ритм здесь, внизу, слишком назойливый, выдирал там, наверху, очертания подтверждающего звука.
Но что за танец! Танец животов, танец развеселившихся лысин, танец увядших лиц, танец отмечавшей праздник утомленной трудом будничности, танец серости и бесформенности. Это не значит, что публика была хуже какой-то другой, но были это преимущественно пожилые люди и, в конце концов, обычные люди вместе со своей неизбежной нищетой – и эта нищета бесстыдным образом кичилась собой в конвульсиях, которые, будучи лишены музыки, выглядели чем-то оскорбительно-бессовестным, поразительно языческим и дико развязным… Казалось, они решили силой завоевать и присвоить Красоту, Шутку, Элегантность, Веселье, и вот, пустив в пляс все свои пороки и всю свою обыденность, они вместе создавали расплясавшуюся, развеселившуюся форму… на которую они и права-то не имели, которая, в сущности, была узурпацией. Но их безумное, доходящее до максимального напряжения желание очаровывать неожиданно выдирало из мелодии признаки жизни, те несколько счастливых тонов, которые, нисходя на танец, озаряли его светом в течение одного мгновенья, – после чего снова наступало дикое, темное, глухое, безбожное трение друг о друга трясущихся, самих собой охваченных тел.
А стало быть, танец создавал музыку, танец силой брал мелодию, причем делал это вопреки своему несовершенству! Эта мысль глубоко меня взволновала – поскольку изо всех мыслей в мире именно она была для нас сегодня самой важной, самой близкой. К идее – что танец создает музыку – человечество шло по всем своим путям, она стала вдохновением и концом моего времени, к ней и я шел по спирали, все теснее и теснее смыкая круги. Но в тот момент, когда я ею овладел, я был уничтожен, поскольку понял, что обрел эту мысль лишь ради ее пафоса!
Четверг
Летит птица. Одновременно залаяла собака.
Вместо того чтобы сказать: «Птица летает, собака лает», – я умышленно сказал: «Собака летает, птица лает».
Что в этих предложениях сильнее – подлежащее или сказуемое? Вот в «собака летает» что больше не на месте – «собака» или «летает»? И еще: можно ли написать что-нибудь на основе такого извращенного сочетания понятий, на основе языкового распутства?
Суббота
Разговор с Каролем Свечевским о «Венчании» и одновременно письмо от S. с уведомлением, что в Штатах кто-то хочет поставить пьесу, а еще письмо от Камю с вопросом, согласен ли я дать «Венчание» одному директору театра в Париже.
Что делать? «Венчанию» без театра – как рыбе без воды, потому что это не только пьеса, написанная для театра, но, по крайней мере в самой своей сути, – это самоосвобождающаяся театральность бытия. Однако я опасаюсь, что никто, кроме меня, не сможет это срежиссировать и что постановка провалится, к великому моему стыду, погребя под собой на долгие годы сценическую карьеру произведения.
Самая большая трудность состоит в том, что «Венчание» – это не художественная обработка какой-то проблемы или ситуации (к чему нас приучила Франция), а свободная разгрузка фантазии, которой, правда, придано определенное направление. Однако это не значит, что «Венчание» не сообщает нам никакой истории; история есть: это драма современного человека, мир которого рухнул, который увидел (во сне) свой дом, превратившийся в кабак, и свою невесту, ставшую девкой. Пытаясь вернуть прошлое, человек этот объявляет своего отца королем, а в невесте хочет видеть девственницу. Тщетно. Поскольку рухнул не только его мир, но и он сам, и нет больше ни одного из прошлых чувств… Зато на руинах прошлого проступают черты нового Мира, наполненного ужасными ловушками и непредсказуемой динамикой, мира, лишенного Бога, мира, рождающегося из людей в удивительных конвульсиях Формы. Упоенный всевластием своей освобожденной человечности, он провозглашает себя королем, богом, диктатором и хочет с помощью этой новой механики возродить в себе чистоту, любовь… да, он сам устроит свое венчание, навяжет его людям, заставит их принять это действо! Но та действительность, которая создается через форму, оборачивается против него и крушит его.
Это анекдот… Но им не исчерпывается содержание «Венчания», поскольку тот новый мир, который проявляется здесь, заранее не известен даже автору, пьеса – всего лишь попытка художественного приближения к действительности, которую накрывает Будущее. Это сон об эпохе, выражающий муки нашей современности, но также и сон, опережающий эпоху, пытающийся угадать… на обочине действия спящий дух героя-художника хочет пробить темноту, это сонная борьба с демонами завтрашнего дня, это богослужение святого обряда нового и неизвестного Становления… Поэтому «Венчание» на сцене должно стать горой Синай, полной мистических явлений, тучей, беременной тысячью значений, стремительной работой фантазии и интуиции, Гран Гиньолем, изобилующим играми, загадочной missa solemnis [54]54
Торжественной мессой (лат.).
[Закрыть]на переломе времен у подножия неведомого алтаря. Этот сон – просто сон, и он погружен во тьму, его можно освещать только молниями (прошу прощения, что выражаюсь так высокопарно, но в противном случае мне трудно было бы объяснить, как следует ставить «Венчание»).
Если вы так его поймете (то есть как разрядку души, беременной смутным предчувствием грядущего, как богослужение), тогда оно заиграет на сцене, но только не забывайте, что эта постановка должна быть сколь чувственной, столь же и метафизичной, то есть что все грозы и блеск стремительной формы, упоение маской, жизнь в игре ради самой Игры должны сделать ее наслаждением. И наконец, не забудьте, что ее финальный трагизм состоит в ужасе человека, увидевшего, что он формирует себя таким образом, о котором он даже не подозревал, – в несоответствии между человеком и формой.
Меланхоличен смысл этих замечаний. В действительности же дело обстоит так, что я вообще не уверен, будет ли «Венчание» поставлено при моей жизни.
Воскресенье
Хотелось бы сказать, как я представляю в общих чертах режиссуру 1-го акта.
Первая картина, Хенрик – Владо: ностальгическая, гнетущая мелодия сна и пафос Хенрика в пустоте и «легкость» Влада, потрясающая легкость молодости. А возгласы «ээй» растут, как заклятье, и рождают ожидание.
Когда появляются родители, Хенрик прикидывается «странником», это типичная сцена с трактирщиком. Но тут неожиданно начинает кричать Отец и входит Мать, крик которой вторит крику Отца. И две реплики Хенрика:
На первый только взгляд,
Наверняка нельзя сказать.
и еще:
Ни слова не могу я по-простому…
идут как два crescendo: тут он начинает чувствовать себя жрецом и начинается богослужение. С этого момента он будет и в действии, и вне действия; иногда он будет исступленно поддерживать ее, как бы в стремлении вычерпать до дна весь ее смысл, упоенно сливаться с ней, или же – будет участвовать в ней, оставаясь как бы в стороне, а то и вовсе – остановит ее на мгновенье.
Диалоги с родителями идут в меняющемся ритме, с меняющимся настроением – но это надо отработать в голосовом смысле, как музыкальный текст, и достигнуть тем самым театральности. И обрядности этой вечери. А шествие парами к столу – это взрыв гротеска, сыгранность в танцевальном действе – здесь они на минуту забыли о драме и только забавляются.
После чего появление Маньки-Мани, приправленное мучительной тайной сна. И отчаявшийся, но играющий Хенрик, предающийся с Владом легкости и легкомыслию, их ошеломляют ритм, рифма! После чего влезают Пьяницы, вызванные колдовским словом «свинья», которым зашелся Отец, и назойливый лейтмотив «Манька, свинины, Манька свинья» – а стоявший в стороне Хенрик позволяет втянуть себя в действо, и вот уже он бойко поддерживает происходящее, требуя:
Бутылку водки, свиньи!
Или повторяет в стороне слова Пьяниц (Манька, огурцы!.. В пятак его!), делая это так, как будто он соединяется с ними в каком-то обряде. А когда вдруг он спрашивает сам себя: «Когда все это закончится?», Пьяница, как бы выходя из своей роли, отвечает: «Скоро» и на секунду наступает ода из типичных для «Венчания» остановок действия:
Хенрик (Пьянице): Что там за окнами?
Пьяница: Широкие поля.
Отчаянная необходимость неприкосновенности и дикий страх перед пальцем Пьяницы рождают королевское начало Отца – а палец этот пусть будет довольно большим и противным.
Выход второй главной темы этой «симфонии» (О, Хенрик, Хенрик!), противостоящей своей возвышенностью первой, принижающей теме (Свинья – свинья), должен соответствующим образом прозвучать, поддержанный криками «король, король!» и появлением Сановников. Сановники же пусть появятся из сумрака сна и постепенно, только пусть вся сцена соберется в своем новом аспекте королевского двора. В сцене молитвы Отцовство принимает божественный характер.
Бог есть отец Отца – и это отцовство мучает, навязывается, подсказывая Хенрику верноподданнические слова… а он, в прострации, не зная, что с собой сделать… Но вот выскакивает легкое замечательное словечко «Венчание» – и сцена проясняется: свадебный марш, триумфальная плавность финала, полонез, которым Отец, потревоженный последним коротким взрывом «свиньи», хочет «одолеть» действительность.
Понедельник
Можно ли мне давать в печать такие комментарии к собственным произведениям? Не превышение ли это полномочий? Не слишком ли скучно?
Скажи себе: люди мечтают тебя узнать. Они жаждут тебя. Они интересуются тобой. Посвящай их в свои дела, даже в те, до которых им и дела нет. Заставляй их интересоваться тем, что интересует тебя. И чем больше они будут знать о тебе, тем больше ты будешь им нужен.
«Я» не препятствует общению с людьми, «я» – это то, чего «они» хотят. Дело, однако, в том, чтобы «я» не перевозилось как запрещенный, контрабандный товар. Чего не выносит «я»? Половинчатости, боязни, застенчивости.
Вторник
В чем я различаюсь с г-ном Гётелем?
Гётель говорит (в «Ведомостях»), что поляки в изгнании живут половинчатой, неистинной жизнью и что для того, чтобы поляки начали жить по-настоящему, они должны вернуть себе Польшу. Что на самом деле время от времени нас охватывает усталость от мысли о бесконечной, многовековой, постоянной борьбы за Польшу, что дьявол эскапизма шепчет нам на ухо, подбрасывая те или иные попытки увильнуть от выполнения этой задачи, – но нет, не может быть для нас истинной жизни вне Польши, нет для нас иной судьбы, иного призвания, иной задачи, кроме этой капитальной – вернуть себе Польшу.
Прежде всего я спрошу: разве так очевидно и верно, что жизнь поляка в Польше была менее половинчатой и менее нереальной? Разве та жизнь не была также нищей, бедной и узкой – разве она не была вечным ожиданием жизни, которая «начинается завтра»? Вспомните лица в довоенном варшавском трамвае. Какие изможденные! Какие удрученные! На этих лицах вы читали всепроникающее ощущение жизни как врага.
Во-вторых, я спрашиваю: неужели правда, что жизнь поляка на чужбине должна быть лишена самого основного ее содержания? Чему тогда научил вас католический Костел? Что у вас бессмертная душа, независимая от географической широты, на которой вы находитесь. Что, где бы вы ни находились, вы обязаны заботиться о спасении – своем и ближнего.
Моя позиция полностью совпадает с позицией Костела, с той только разницей, что вместо того, чтобы говорить о душе в церковном понимании, я упомянул бы некоторые исходные ценности человека, такие, как ум, благородство, способность развиваться, свободу и искренность… Из слов г-на Гётеля следует, что к этим ценностям путь лежит только через Польшу, я же считаю, что к ним вообще нет путей, потому что каждый носит их в себе.
А теперь я подхожу к тому вопросу, который станет испытанием огнем, вопросу воистину демоническому: если бы вам сказали, что для того, чтобы остаться поляками, вы должны отказаться от части ваших человеческих ценностей, то есть что вы сможете быть поляками только при условии, что станете хуже как люди – менее способными, менее умными, менее благородными, – согласились бы вы тогда на такую жертву для поддержания Польши?
Те из вас, кого научили умирать, дадут положительный ответ. Но подавляющее большинство ответит, что такая дилемма вообще не может возникнуть, поскольку Польша является непременным условием перечисленных добродетелей, а поляк без Польши не может состояться как совершенный, полный человек. Но такой ответ я назову пораженчеством самого что ни на есть классического типа. Это ответ труса, который боится действительности, ибо те ценности, о которых идет речь, имеют абсолютный характер и не могут ни от чего зависеть, а тот, кто говорит, что только Польша может обеспечить ему ум или благородство, заранее отказывается от собственного ума и собственного благородства.
Вижу, что я никогда не смогу договориться с г-ном Гётелем, поскольку для него главное Польша, а для меня – поляки. Гётель так отягощен Польшей, что даже достижения Конрада или Кюри-Склодовской он рассматривает лишь под углом их пропагандистского значения – как велик их вклад в дело популяризации Польши за границей. Гётель пренебрежительно оценивает роль «интеллектуалов», потому что они не очень могут пригодиться для польского дела. Поэтому у него и Конрад, и Кюри превратились в насекомых, кружащих вокруг одной свечи – Польши.
Что на это скажет г-н Гётель? Скажет, что я пораженец, слабак, мегаломан, интеллектуал (псевдо), предатель, трус, эстет. Ничего другого Гётель сказать не сможет. Гётель должен сказать именно это (с самой чистой совестью).
Четверг
Язык. Дело не в том, чтобы не было языковых ошибок, а в том, чтобы ошибка не позорила. Ошибка в написании, даже грамматическая, даже орфографическая, может случиться у каждого, но только одни рядятся в тогу классика, и их ошибка, даже незначительная, сразу лишает их энергии. Зато писатель, который в способе выражения не старается быть слишком безупречным, может позволить себе массу промахов, и никто его за это не призовет к ответу. Писатель должен заботиться не только о языке, но – и прежде всего – о правильном отношении к языку. Правильном, то есть насколько возможно нескованном. Плох тот стилист, который позволяет хвататься за словечки. Плох тот, кто, подобно некоторым женщинам, закрепляет за собой славу безгрешного, – и тогда самый незначительный грешок становится для него скандалом.
Писатели, слишком увлекающиеся так называемой отточенностью стиля, пытающиеся эпатировать какой-то немыслимой математикой языка, кокетничающие (школа Анатоля Франса) «мастерством», – это уже не про нас, к тому же сибаритство стало немодным. Современный стилист должен иметь чувство языка как чего-то бесконечного и подвижного, неподдающегося. Он сделает акцент скорее на свою борьбу с формой, чем на саму форму. Он отнесется к слову с недоверием, как к чему-то, что от него ускользает. Это ослабление связи писателя со словом позволяет ему смелее им пользоваться.
Самое главное – это чтобы излишнее теоретизирование, слишком заумный подход к стилю не отняли бы у слова его практическую, жизненную действенность. Во всяком случае, искусство осуществляется между живыми, конкретными людьми – то есть людьми несовершенными. Сегодня пруд пруди стилей, которые наводят скуку, утомляют, от которых скулы воротит, потому что они созданы в соответствии с интеллектуальным рецептом и являются творением необщительных или просто плохо воспитанных людей. Надо нацеливать слово на людей, а не на теорию, на людей, а не на искусство. Мой язык в этом дневнике слишком правильный, в художественных произведениях я чувствую себя свободнее.
Пятница
Хорошая польская литература, как современная, так и давнишняя, не слишком мне пригодилась и не так уж многому научила – и все потому, что она так никогда и не решилась взглянуть на конкретного, отдельно взятого человека.
Индивидуум если и появлялся на ее страницах, то делал это смущаясь, неуверенно, не по-настоящему, всегда оставаясь не раскрытым до конца. Польская литература – это типичная литература-обольстительница, пытающаяся очаровать личность, подчинить ее массе, сманить на патриотизм, гражданственность, веру, служение… Это – литература-воспитательница, а стало быть – не вызывающая доверия.
Но вот что касается плохой польской литературы, то она была для меня и интересной, и поучительной. Изучая жуткие повестушки разных теток в воскресном номере «Варшавского курьера» [55]55
«Варшавский курьер» – популярная в довоенной Польше газета.
[Закрыть]или романы Германа, Мнишкувны, Зажыцкой, Мостовича, я открывал для себя реальность… поскольку все это были романы-разоблачители, романы-предатели. Их бездарная фикция рвется ежеминутно, и через дыры можно взглянуть на всю грязь, накопившуюся в душах этих авторов.
История литературы… Оно конечно, но почему только история хорошей литературы? Плохое искусство может в большей степени характеризовать народ. История польской графомании могла бы больше рассказать нам о нас, чем история Мицкевичей и Прусов.
Понедельник
Мы поехали к Тигре. Это дельта Параны. Мы плывем по темному, тихо стоящему зеркалу вод меж густой зелени островов. Зелень, голубизна, приятно и весело. Остановка, подсаживается девушка, которая… как бы это сказать? У прекрасного есть свои тайны. Много есть прекрасных мелодий, но лишь некоторые из них подобны руке, хватающей за горло. Эта красота была такой «забирающей», что всем стало как-то не по себе, может, даже стыдно, – и никто не посмел признаться, что наблюдает за ней, хоть и не было глаз, которые украдкой не посматривали бы на ее лучезарное существо.
Потом это существо невозмутимо принялось ковырять в носу.
Среда
Вирхилио Пиньера (кубинский писатель): «Вы, европейцы, ни во что нас не ставите! Никогда, ни на пять минут, вы не верили, что здесь может родиться литература. Ваш скептицизм относительно Америки – абсолютный и безграничный! Невозмутимый! Он замаскирован ханжеством, наиболее убийственным видом презрения».
Припадок американской наивности – им страдают лучшие здешние умы. В каждом американце, даже если он съест все мудрости и увидит все великолепие мира, сидит где-то скрытая провинция, иногда вырываясь наружу свежей детской жалобой. «Вирхилио, – сказал я ему, – не будьте ребенком. Разделение на континенты и народы – это плохая схема, навязанная искусству. Ведь всё, о чем вы пишете, говорит о том, что вам не знакомо слово „мы“, что вам известно только слово „я“. Откуда же взялось это деление – „мы, американцы“ и „вы, европейцы“?»
Четверг
Смогу ли я умереть, как и все остальные, и каковы будут мои дальнейшие судьбы? Сосредоточенный на себе, я существую среди людей, от себя убегающих. Я все раздуваю себя – но доколе можно этим заниматься? Не признак ли это болезни? Насколько и в каком смысле это нездорово? Иногда я прихожу к мысли, что такое раздувание, которому я отдаюсь, не проходит бесследно для природы человека, потому что оно по сути своей – провокация. Не нарушил ли я чего-нибудь фундаментального в самом моем отношении к природным силам и не станут ли вследствие этого судьбы мои «потом» другими из-за того, что я обращался с собой не так, как с собой поступают остальные?
[8]Воскресенье
Трагедия.
Я ходил под дождем в надвинутой на глаза шляпе, с поднятым воротником, держа руки в карманах. Потом я возвратился.
Я вышел еще раз, чтобы купить что-нибудь поесть. И съел.
Пятница
С испанским художником Санезом в Галеоне. Он приехал сюда на два месяца, продал картин на несколько тысяч, знает Лободовского и высоко его ценит. Несмотря на то что в Аргентине он много заработал, отзывается о стране без энтузиазма. «В Мадриде человек сидит за столиком в кафе, на улице, просто сидит, не ожидая ничего конкретного, но он знает, что случиться может все: дружба, любовь, приключение. Здесь же известно заранее – не случится ничего».
Однако недовольство Санеза весьма умеренно по сравнению с тем, что говорят на сей предмет другие приезжие. Эти претензии иностранцев к Аргентине, их высокомерная критика и огульное охаивание – отнюдь не пример лучшего вкуса. Аргентина полна чудес и очарования, но очарование это скромное, оно скрыто за улыбкой, которая не хочет слишком много сказать. Здесь мы имеем неплохое materia prima(сырье), хоть и не можем пока дать конечный продукт. У нас нет ни Нотр-Дама, ни Лувра, зато часто видишь ослепительную белозубую улыбку, прекрасные глаза, гармоничную форму тела. Когда нас время от времени посещают французские юнги, аргентинку неизбежно охватывает восхищение, как будто она увидела сам Париж, но она говорит: «Ах, как жаль, что они не такие красивые». Французские актрисы, естественно, захватывают аргентинцев парижским парфюмом, но о каждой слышишь: «Ну ни одной нет, у которой все было бы в порядке». Этой стране, насыщенной молодежью, присуще некое аристократическое спокойствие, свойственное легким на подъем созданьям с чистым сердцем.
Речь идет исключительно о молодежи, потому что отличительной чертой Аргентины является красота молодая и «низкая»; та красота, которая идет от земли, вы не найдете ее в высших или средних сферах. Здесь только простолюдины благовоспитанны и сохраняют хороший вкус. Только простой народ аристократичен. Только молодежь безошибочна в каждом своем акценте. Эта страна – страна наизнанку, в которой щенок, продавец литературного журнала, имеет больше стиля, чем все сотрудники этого журнала, где салоны – что плутократов, что интеллектуалов – ужасают своей безликостью, где на границе тридцати наступает катастрофа, полное преображение молодости в зрелость, как правило не слишком интересную. Аргентина, вместе со всей Америкой, молода, потому что умирает молодой. Но ее молодость, кроме того и несмотря ни на что, бесполезна. Посмотрите, как на местных танцульках при первых звуках механической музыки двадцатилетний рабочий, живое воплощение мелодии Моцарта, подходит к девушке, живой вазе Бенвенуто Челлини, но из этого сближения шедевров не возникает ничего… А потому это край, в котором поэзия не воплощается, но тем сильнее чувствуется ее пугающе тихое присутствие за занавесом.
Впрочем, не следует говорить о шедеврах, поскольку это слово в Аргентине не проходит – здесь нет шедевров, здесь есть только произведения, прекрасное здесь не является чем-то аномальным, а как раз представляет собой воплощение обычного здоровья и среднего развития, триумф материи, а не явление Бога. И эта простая красота знает, что она – не что-то необычное, а потому и не ценит себя, эта красота совершенно мирская, лишенная благодати, но в то же время она, связанная всем существом своим с благодатью и божественностью, еще сильнее электризует, как жертва. И наконец:
С формой дело обстоит точно так же, как и с физической красотой: Аргентина – это страна молодой и легкой формы, здесь редко встречаются те боли, падения, терзания, грязь, которые обычно сопутствуют медленно и с напряжением сил совершенствующейся форме. Здесь редко случаются оплошности. Робость – исключение. Явная глупость не часта, и эти люди не впадают ни в мелодраму, ни в сентиментализм, ни в пафос, ни в шутовство – во всяком случае, если и впадают, то не целиком. Но в результате этой рано и равномерно дозревающей формы (благодаря которой ребенок действует со свободой взрослого), которая облегчает, сглаживает, в этой стране не формируется иерархия ценностей европейского пошиба. И это, возможно, больше всего привлекает меня в Аргентине. Они не брезгуют… не возмущаются… не осуждают… не стыдятся в той степени, в какой это делаем мы. Они не пережили формы, не познали ее драматизма. Грех в Аргентине – менее грешен, святость – менее свята, отвращение – менее отвратительно, и не только телесная красота, но и вообще всякая другая добродетель склонна здесь есть из одной тарелки с грехом. Здесь в воздухе носится нечто обезоруживающее… и аргентинец не верит собственным иерархиям или принимает их как нечто навязанное. Дух в Аргентине неубедителен, о чем они сами прекрасно знают; здесь существуют два отдельных языка – один публичный, на службе духа, являющийся ритуалом и риторикой, и второй – частный, на котором люди разговаривают за спиной первого. Между этими двумя языками нет ни малейшей связи: аргентинец нажимает в себе кнопку переключателя, входя в режим парения в облаках, и снова нажимает ее, когда возвращается в обыденность.
Что такое Аргентина? Это – тесто, которое пока еще не стало хлебом, то есть нечто недооформленное, а может, и протест против механизации духа, небрежный, ленивый жест человека, отдаляющего от себя слишком автоматическое накопление – слишком интеллигентную интеллигентность, слишком красивую красоту, слишком моральную мораль? В этом климате, в этой обстановке мог бы возникнуть реальный и творческий протест против Европы, если бы… если бы мягкость нашла способ стать твердой… если бы неопределенность могла стать программой, то есть – дефиницией, определением.
Четверг
Письмо членам Дискуссионного Клуба в Лос-Анджелесе:
Спасибо за поздравления с Рождеством и Новым годом, а сообщение, что первое заседание Клуба было посвящено рассмотрению моих работ, очень меня обрадовало. Позвольте, дорогие члены Клуба, поделиться с вами несколькими замечаниями на тему того дела, которому вы посвятили себя, то есть – на тему искусства вести дискуссию.
Вместе с вами я хочу порассуждать на эту тему, потому что с прискорбием отмечаю, что дискуссия относится к тем явлениям культуры, которые не приносят нам ничего, кроме унижения, которое я назвал бы «дисквалифицирующим». Давайте подумаем, откуда берется весь тот яд унижения, которым нас поит дискуссия. Мы приступаем к ней, полагая, что она должна выявить, кто прав и в чем состоит истина, в свете чего мы, во-первых, определяем тему, во-вторых, договариваемся о понятиях, в-третьих, заботимся о точности выражений и, в-четвертых, – о логике вывода. После чего сооружается вавилонская башня, сумбур понятий, хаос слов, и истина тонет в говорильне. Но как же упорно мы храним в себе ту профессорскую наивность, родом из прошлого столетия, по мнению которой дискуссию можно организовать! Неужели вы еще чего-то не поняли? Неужели вам нужно еще больше болтовни в больном дискуссионностью мире, чтобы понять, что говорильня – отнюдь не помост для правды? Морские маяки и те не могут пробить стену темноты, а вы все еще хотите разогнать темноту этой свечкой?
Если я сказал, что дискуссия относится к «дисквалифицирующим» явлениям, то, конечно, я имею в виду дискуссию, поднимающую высокие и оторванные от земли вопросы, ибо нельзя унизить и осмеять человека, рассуждающего о способах приготовления картофельного супа. Осмеяние может стать результатом не только того, что дискуссия не справляется со своей задачей, оно рождается здесь прежде всего потому, что мы сами поддаемся некоторой мистификации, которая становится тем сильнее, чем больше вес темы. Конкретно: перед собой и перед другими мы делаем вид, что главное для нас – это истина, в то время как в действительности истина является для нас всего лишь поводом для нашей личной разрядки в ходе дискуссии, короче говоря, поводом получить удовольствие. Когда вы играете в теннис, вы не пытаетесь никого убедить в том, что вас интересует что-то другое, но вот когда вы перебрасываетесь аргументами, вы не хотите признаться в том, что истина, вера, мировоззрение, идеал, гуманизм или искусство стали мячиком и что, в сущности, главное, кто кого победит, кто блеснет, кто как себя покажет в этой игре, так мило заполняющей послеполуденное время.
Так что чему служит – Дискуссия Истине или Истина Дискуссии? Скорее всего, и то и другое – правда, и, видимо, в раздвоении этого аспекта скрывается нечто неуловимое, что и составляет тайну жизни и культуры. Однако человек, держащий речь, должен отдавать себе отчет в том, зачем он говорит, и достаточно нам стыдливо укрыть эту менее важную сторону дискуссии, как наш стиль завирается и ломается, и тогда во весь рост встает связанный с этим позор. Те, кто забывает о людях и сосредоточивается исключительно на стремлении к Истине, говорят тяжело и неистинно, лишенная жизни, их речь становится не мячом, а мечом. Но тех, кто умеет получать удовольствие, для кого дискуссия является и работой и игрой, игрой для работы, работой для игры, их не придавишь, и тогда обмен репликами становится крылатым, блестит очарованием, влечением и поэзией и – что самое главное – независимо от своего результата становится триумфом. Ни глупость, ни даже неправда не положат тебя на обе лопатки, если ты сумеешь играть.
Мне кажется, что здесь я случайно выдал самый большой и главный секрет стиля: мы должны уметь наслаждаться словом. И если литература вообще осмеливается говорить, то совсем не потому, что она уверена в своей истинности, а лишь потому, что она уверена в своем очаровании. Но если я, дорогие члены Клуба, хочу обратить ваше внимание на эту особенность дискуссии, то только потому, что мир стал убийственно и до глупого серьезным, а те из наших истин, которым мы отказываем в игре, начинают слишком скучать и на нас самих навевать скуку. Мы забываем, что человек существует не только для того, чтобы переубедить другого человека, а для того, чтобы привлечь его, сделать своим союзником, захватить, очаровать, овладеть им. Истина – это вопрос не только аргументов, это – вопрос привлекательности, то есть притягательности. Истина рождается не в абстрактном турнире идей, а в столкновении людей. Будучи обреченным на чтение книг, заполненных только аргументами, я знаю, что такое истина, содранная с человека, истина-трактат. Вот почему я обращаюсь к вам с призывом: не позволяйте, чтобы идея росла в вас за счет индивидуальности.
Вы пишете, что я был предметом ваших разговоров. Хотелось бы спросить: вы с уважением отнеслись к моей личности? Как звучали ваши слова: бесстрастно, или вы говорили обо мне воодушевленно, с полетом и страстью, как и надлежит говорить об искусстве, или вы только вытрясли из меня какие-то мои «взгляды» и грызли их, как кость от моего скелета? Знайте же, что обо мне нельзя говорить скучно, заурядно, обыкновенно. Я это категорически запрещаю. Я требую, чтобы обо мне звучало праздничное слово. А тех, кто позволяет себе говорить обо мне скучно и рассудительно, я наказываю жестоко: я умираю у них на устах, и мой труп затыкает им рты.