355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 30)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 66 страниц)

[29]

Воскресенье

Болит

О

Я бол

Ничего не хо…

Понедельник

Падаю на кровать – отдыхаю – чаще всего с «Набросками пером» Анджея Бобковского. Два толстых тома. Дневник. Подзаголовок: Франция, 1940–1944.

Страстно отдаюсь чтению дневников, меня затягивает водоворот чужой жизни, пусть приукрашенной или даже оболганной – но так или иначе, это бульон со вкусом действительности, и мне приятно знать, что, например, 3 мая 1942 года Бобковский учил жену ездить на велосипеде в Винсенском лесу. А я? Что я делал в тот день? Увидите, или скорее не увидите: через 200 или 1000 лет возникнет новое знание, устанавливающее зависимость во времени между отдельными людьми, и тогда будет известно, что то, что происходит у одного, не без связи с тем, что у другого уже произошло… и эта синхронизация экзистенции откроет нам перспективы… но довольно… Записки Бобковского касаются двух моих интересов – Франции и Польши, – и это главная причина, из-за которой я изучаю их. Писать по живому следу и со страстью, хоть не обошлось, допускаю, без некоторой ретуши задним числом. Жар этой критики приводит к тому, что эта критика немедленно вызывает критику этой критики… и т. д. – (смысл данного предложения сейчас станет яснее).

Отчизна… Как до нее добраться? Это практически запретная тема. Когда человек пишет о родине, у него сбивается стиль. Как писать, допустим, о Польше, не впадая в классическое «потому что это мы, поляки», не строя из себя европейца, не делая соответствующей мины, не унижаясь, не возвышаясь, без шутовства, без шаржа, без грызни, толкания и пинания… как вложить персты в собственную рану и удержаться при этом от гримас боли? Как щекотать эту ахиллесову пяту, не делая из себя паяца? Открываю в книге Бобковского, на протяжении 1940–1944 годов, те же самые проклевывающиеся чувства, которые и я изведал, когда у меня дозревал замысел «Транс-Атлантика», – он тоже плюется, бунтует, ругается… Но во мне, может, из-за более значительной дистанции в смысле географии, а может, из-за большей духовной дистанции (одно дело художественное произведение, и другое дневник) этот антипольский процесс был заморожен, я о Польше писал свободно, как об одном изпрепятствий, затрудняющих мою жизнь, для меня Польша была и есть лишь одной из многих моих хлопот, ни на минуту я не забывал о второстепенностиэтой темы. Бобковский, помоложе, в своем дневнике, писанном по горячему следу, не столь холоден, как я, он отталкивает Польшу от себя, но, отталкивая, ранит себе руки в кровь. Я хочу освободиться! – кричит он. – Я не хочу гореть на этом алтаре, я хочу быть сам по себе… Но столь страстный крик как раз и говорит о том, что пуповина не была перерезана; его отрицание, наверное, лучше бы прозвучало, будучи произнесено тихим, самым обычным голосом, даже равнодушным, лишающим тему центрального значения. «Наброски» выиграли бы в плане стиля, если бы борьба с польским мифом была бы удалена из них.

Невероятная путаница в наших головах в связи с этим «универсализмом», который вошел у нас в моду. Например, господин Кисель. Для многих из нас универсализм равен неписанию о Польше и практически неписанию по-польски. Например, г-н Михал К. Павликовский. В его рецензии на книгу Юзефа Мацкевича «Контра» мы читаем:

«Я не побоюсь назвать Юзефа Мацкевича самым „непольским“ изо всех польских писателей. И впрямь: сценой и настроением„Дороги в никуда“ был кусочек прежней Литвы и, если не считать языка, так называемая „польскость“ не стала „камертоном“ романа. Сюжет„Карьериста“ был бы возможен в любой стране. Наконец,„Контра“ – произведение, по прочтении которого иностранный читатель не догадается, что автор поляк».

После чего г-н Павликовский делает вывод, что я – писатель «очень польский», а Мацкевич – из-за вышеперечисленных особенностей своих – писатель «общечеловеческий».

Но почему же, г-н Павликовский? Что общего имеет общечеловечность писателя с его тематикой?

Мацкевич – совершенно ясно – всем своим нутром, до мозга костей – писатель польских кресов [147]147
  Кресы – традиционное название для земель Польши на ее восточном пограничье.


[Закрыть]
… но это – ясное дело – ничуть не мешает его «общечеловечности». Потому что одно с другим не имеет ничего общего.

Самые общечеловеческие французские или итальянские писатели были одновременно наиболее французскими и итальянскими писателями, поскольку искусство (как о том давно и хорошо известно) является превознесением частной, отдельной, местной, даже захолустной конкретности до космических высот…

Самые всемирные мелодии Шопена очень даже польские, поскольку искусство (смешно напоминать об этом) – это выявление типичного, всеобщего и вечного в том, что конкретно, индивидуально, преходяще.

Ей-богу, смешно, что Яцек Бохеньский (вслед за г-ном Киселем) удивляется, что у меня в «Транс-Атлантике» «нездоровый любовный роман и основательное безумствование» с моим польским прошлым. А с каким прикажете? С китайским?

Вернемся, однако, к Бобковскому. Многое можно было бы сказать о том, как в его дневнике вырабатывается новый стиль Освобожденного поляка… и не без мучительных метаний… когда Бобковский, живой ум, к тому же талант, с ужасом замечает, что, выкарабкиваясь руками и ногами из Польши, попадает в новый шаблон, на сей раз в антинациональный… и ищет какое-то средство против этих правил хорошего тона польскости à rebours [148]148
  Наоборот (франц.).


[Закрыть]
… а эта новая форма снова требует корректировки. В произведении искусства это, возможно, стало бы шоком. А в дневнике? Здесь мы хотим иметь дело с живой жизнью и с автором, пусть даже несовершенным, но на высшем градусе его кипения. Взглянем на дату. Кто в те годы – 1940-й-1944-й – не был в состоянии кипения?

Но отнюдь не Польша представляет основной интерес в его дневнике, а Франция.

Франция, которая за многие века превратилась в международный комплекс. Вплоть до того, что так и просится подвергнуть ее психоанализу. Отдельные люди оглуплены Францией, целые народы очарованы Францией, Франция перешла в разряд мифов, Париж – сказка! В Америке я то и дело сталкиваюсь с этим полуобморочным, ах, Париж, ах, Париж! На нашем дворе тоже стоит этот алтарь, перед которым проходят молебственные бдения, пляски, прыжки, телодвижения – так что я уж опущу эту шикарную французскость из вторых рук, эту неутомимую имитацию, практикуемую всякими там господами саковскими, которая на деле оказывается неутомимым отвешиванием земных поклонов мифу. Этим действом культурно пришиблены не только бывшие работники МИДа, преклонение насквозь пропитало высшие слои общества, и даже проживающий в Париже польский интеллигент Бобковский не сумел уберечься от этой магии. Тем не менее его свидетельства имеют некий «исторический» вес: он зафиксировал появление воли расправиться с мифом, и так же яростно, как он бьет по Польше, бросается он и на Францию, и молодой бунтарь собственными руками наносит удары по собственной мечте. Здесь наш разговор с Францией начинается уже с других позиций и, хоть автор не достигает пока полной суверенности, его тон становится значительно более острым и более деловым, появляется некий акцент, который трудно определить, но который выдает, что любовный роман закончен навсегда и остается лишь подвести итоги. Этот тон и этот акцент тем ценнее для меня, что я нахожу его в записках, касающихся повседневности и самых обычных событий.

Воскресенье

По возвращении из Тандиля я обнаружил на столе роман «Заговор», присланный мне из Польши автором, г-ном Стефаном Киселевским («Киселем») с примирительной надписью:

«Господину В. Г., „типу“, который притворился, что не понял моего о нем фельетона, постоянно восторженно-критический читатель – Кисель, Краков 18.XII.<19>57».

Я ответил:

«Уважаемый Пан,

прошу прощения, что до сих пор не поблагодарил за „Заговор“ с дарственной надписью, но почти полгода я находился за пределами Буэнос-Айреса.

Прекрасно – надпись мила – но почему Вы пишете обо мне в газете эти глупости? Я говорю „глупости“ не для того, чтобы обидеть Вас, а потому что в этом Вы оказываетесь ниже своего уровня. Ваш первый фельетон содержал нонсенсы, которые я мог объяснить себе только незнанием темы – что Вы забыли о „Фердыдурке“, а „Дневник“ Вам известен по какому-то фрагменту, напечатанному в „Культуре“. Вторая статья демонстрирует большую осведомленность, но Вы тем не менее всё еще настаиваете на своем тезисе, таком по-детски упрощенном и так не соответствующем моей личности, типу, реальности.

Вы думаете, что я могу одновременно быть авангардом и анахронизмом, умом и глупостью, новаторством и традицией – что я могу писать глубокие книги и в то же время предаваться такой пошлой банальности, которую Вы мне приписываете? Нет, так не бывает. Вы слишком мелко взглянули на мое противостояние с Польшей, как будто это газета говорит, а не искусство. Вы не поняли генезиса этого противостояния, его связей со всей совокупностью моего искусства и моего мировоззрения.

Мне это не мешает, даже напротив – помогает, потому что чем больше Вы меня сужаете, сдавливаете, тем сильнее я взорвусь, а полемика с Вами будет полемикой со скудостью и поверхностностью современного польского мышления (католическая ветвь). Но я удивляюсь, что в этой роли, роли запевалы, выступаете Вы. Это не для Вас. Вы достойны более счастливой судьбы. Пишу это со всей душевной расположенностью к Вам, поскольку „в личном плане“ мы ведь не враги. Не обижайтесь на меня за это письмо…»

Пятница

Тырманд! Талант! Это как варшавская босая девка в глазах подростка, как жирная варшавская кухарка в глазах гимназиста, как пьяная б… в глазах уличного сорванца! Грязь и дешевка – но востребованное и захватывающее! Есть в этой саге какой-то sex-appeal,на 300 процентов варшавский, тот же самый, что некогда таился по подворотням на Хожей или Желязной, но тогда он только таился, а теперь он взорвался!

Детективно-любовный роман с оттенком желтизны? Ну да, даже хуже: любовный роман с развороченной панельной мостовой, из руин и оврагов. И тем не менее все у него блестит, фонтанирует, звучит, поет… Над развалинами города встает романтическая луна, и мордобои, заполняющие все норы, ямы, закоулки, предстают – представьте себе! – в поэтическом свете. Тырманд – совершеннейшее продолжение нашей романтической поэзии, он воспринял ее высокопарность, он пишет ее продолжение, но уже в меру новой, пролетарской истории. Все у него принижено до уровня проходимца, альфонса, жулика и т. д., но дух тот же самый. А также и тело. Грешное польское тело со всеми его хотелками!

Повесть, само собой, – вранье от «а» до «я», для удовольствия читателя и для удовольствия автора. Но какое настоящее и польское это вранье в стиле фантазии, видения, в сантиментах и в темпераменте. Знаете ли вы, что такое эта книга? Просто водка! Та самая водяра, которая и до войны давала возможность как-то смириться с жизнью в Польше… разве только до войны ее пили из рюмок, а сегодня из горла. Но в ней есть эта дурманящая «фантазия», без которой избыток обломов и нужды невозможно проглотить.

Перелистывая Тырманда, я будто шел по довоенным улицам, по Кручей, Хожей, а может, и Желязной, по пути нашей мордобойной истории. И уже тогда я знал, что Тырманд неизбежен! Что он должен взойти словно месяц, романтично… и взорваться! Именно так! Именно такая хулиганская, из развалин, из закоулков мордобойная и пьяная лунность! Вспоминаю отрывок из письма X., недавно полученного из Штатов: «Боже, эта Польша – это смурной сон сумасшедшего! Это мрачность, духота, неуверенность и скука…» И дальше: «Меня так смешит новая Польша, ибо, честное слово, более всего привязаны мы к саксонской эпохе, оставившей в нас самый глубокий след. Народ у нас темный, эндецкий [149]149
  Эндецкий – здесь: националистически настроенный, от ND – партия национальных демократов.


[Закрыть]
, задиристый, хамский, ленивый, кичливый и неуравновешенный, „жиденький“ и „умильный“, и ко всему этому привит кремлевский коммунизм. Вот у них теперь и идет дым из одурманенных голов!»

Воскресенье

Мало что могу сказать относительно победы Артура Фрондизи, который стал президентом Аргентины, зато хочу написать, что не перестану удивляться самому акту выборов. Тот день, в который голос неграмотного значит столько же, сколько и голос профессора, голос глупца – столько же, сколько и голос мудреца, голос слуги – столько же, сколько и голос магната, голос разбойника – столько же, сколько и голос человека добродетельного, – для меня самый сумасшедший день. Я не понимаю, как этот фантастический акт может определять на несколько последующих лет нечто столь важное, как руководство страной. На какую же сказку опирается власть! Каким образом эта фантастика пяти признаков [150]150
  Имеются в виду пять признаков демократических выборов: всеобщие, равные, тайные, прямые, пропорциональные.


[Закрыть]
может составлять основу жизни общества?

Понедельник

Был у М. в больнице: уже месяц умирает, и, как говорят врачи, умирать ему еще пару недель. Он лежал без движения, голова на подушке, по кусочкам пожираемый смертью, день ото дня все мертвее. Мучается? Сильно мучается?

В палате было несколько живых, с позволения сказать, свидетелей: они наблюдали все это с озабоченным выражением лица, не зная, что предпринять, отделенные от нашего мученика пониманием, что ничего не поделаешь и что остается только ждать, пока тот отбросит копыта. «Человек живет в одиночку, в одиночку и умирает», – мысль Паскаля. Не совсем так. Живет-то человек в коллективе, где один другому помогает, а вот как смерть постучится, тогда только человек и замечает, что он один… один на один со смертью… как тот подыхающий зверь, от которого стая уходит в зимнюю ночь. Почему человеческая смерть до сих пор так похожа на смерть зверя? Почему наши агонии так одиноки и так примитивны? Почему мы не сумели цивилизовать смерть?

Подумать только, что сей наводящий ужас предмет, агония, все рыщет среди нас, такая же дикая, какой она была в первые дни творения. Ничего не удалось сделать с ней за тысячелетия, никто не посмел коснуться этого дикого табу! Мы смотрим телевизоры и кутаемся в одеяла с электроподогревом, а умираем все так же дико. Бывает, правда, робким уколом повышенной дозы морфина врач уменьшит муки, но эта сама себя стыдящаяся процедура слишком мелка по сравнению с неохватной громадой умирания. Я все хлопочу о том, чтобы были устроены Дома Смерти, где каждый имел бы в своем распоряжении современные средства легкого ухода из жизни. Где можно было бы тихо и спокойно умереть, не бросаясь под поезд и не вешаясь на дверной ручке. Где человек, изнуренный жизнью, уничтоженный, конченый, мог бы отдать себя в дружеские руки специалиста, дающего гарантию ухода из жизни без пытки и унижения.

Почему нет – спрашиваю я, – почему нет? Кто вам запрещает цивилизовать смерть? Религия? Ох уж эта религия… сегодня запрещающая самоубийство, вчера еще не менее громогласно запрещавшая анестетики… а позавчера благословлявшая работорговлю, клеймившая Коперника и Галилея… Сначала Костел мечет громы и молнии обвинений, а потом тихонечко, деликатненько так отступает… Где же гарантия, что через пару десятков лет сегодняшнее осуждение самоубийцы не смягчится и не сойдет незаметно на нет? А пока что мы вынуждены умирать, как собаки, – в судорогах и хрипах, – нам остается терпеливо ждать, прокладывая этот долгий путь миллионами жутких смертей, о которых потом пишут в некрологах («после долгой и продолжительной болезни…»). Ну уж нет, счет за эти «интерпретации» священных текстов стал так высок и так кровав, что лучше Костелу отказаться от схоластики, слишком своевольно вторгающейся в жизнь. В конце концов, если верующие католики хотят умирать тяжело – это их дело. Но почему вы, атеисты, или те, кто слабо связан с Костелом, не решаетесь на такое простое мероприятие, как организация своей смерти? Вам-то что мешает? Вы сделали все для того, чтобы без труда передвигаться с одного места на другое, когда вы меняете место жительства, но когда речь идет об уходе в мир иной, вы хотите, чтобы все это происходило по-старому, вековечным методом подыхания.

Как же сумрачна эта ваша немощь! Подумать только, ведь каждый из вас прекрасно знает: никто из его родных и близких не избежит умирания, разве что встретит небывалое счастье скоропостижной и неожиданной смерти; каждый постепенно сойдет на нет, причем так, что облик его порой будет неузнаваем, – и, зная это, зная, что участи сей не избежать, вы пальцем не шевельнете, чтобы уменьшить страдания. Чего вы боитесь? Что слишком много людей убежит, если чуток приоткрыть форточку? Позвольте тем, кто выбрал смерть, умереть. Никого не принуждайте к жизни неудобством умирания – это слишком подло.

Шантаж, содержащийся в искусственном затруднении ухода из жизни, – свинство, нарушающее самую ценную из человеческих свобод. Ибо самая большая из моих свобод состоит в том, что в любой момент я могу задать себе гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?» – и свободно ответить на него. Эта жизнь, к которой я был приговорен, может растоптать меня и унизить с жестокостью дикой бестии, но мне по природе присуща одна прекрасная возможность: самому лишить себя жизни. Если захочу, то могу и не жить. Я не просился в этот мир. По крайней мере, у меня остается право уйти… и это – основа моей свободы и достоинства (ибо жить достойно – это жить добровольно). Фундаментальное человеческое право, право на смерть, – из числа тех прав, которые должны быть закреплены в конституции, – подверглось незаметной и постепенной конфискации: на всякий случай вы сделали так, чтобы стало как можно трудней… и как можно страшней… чтобы было труднее и страшнее, чем должно быть при современном уровне технического развития. Это выражает не столько ваше слепое, доведенное до животных масштабов одобрение жизни, сколько демонстрирует вашу чудовищную толстокожесть, когда речь идет о боли, которой вам пока еще не довелось испытать, об агонии, которая пока еще не стала вашей, вашу легкомысленную глупость, с которой вы относитесь к умиранию, пока оно не стало вашим, к чужому умиранию. Все эти соображения и соображеньица – догматические, националистические, житейские, – вся эта теория, вся практика распускаются павлиньим хвостом… вдали от смерти. В такой дали, что дальше некуда.

Пятница

Мои источники бьют в саду, у ворот которого стоит ангел с огненным мечом. Я не могу туда войти. Никогда туда не попаду. Я обречен на вечное кружение вокруг места, где в святости пребывает самое истинное из моих очарований.

Мне нельзя, потому что… эти источники бьют стыдом, словно фонтаны! Но есть и внутренний императив: подойди как можно ближе к источникам стыда своего! Я должен призвать к действию весь разум, все сознание. Дисциплину, все элементы формы и стиля, всю технику, на какую я только способен, чтобы приблизиться к таинственным вратам этого сада, за которыми цветет мой стыд. Что же в таком случае представляет моя зрелость, как не вспомогательное средство, второстепенный вопрос?

Вечно одно и то же! Надевать великолепное пальто, чтобы иметь возможность зайти в портовый кабак! Прибегать к мудрости, зрелости, добродетели, чтобы приблизиться к чему-то совершенно противоположному!

Воскресенье

Не выношу Бальзака. Его произведений, его самого. Все у него такое, как я не люблю, не хочу, не могу вынести! Слишком уж противоречит самому себе и как-то так мерзко, глупо противоречит! Вроде умный, а такой болван! Вроде художник – а сколько в нем дурновкусия от самой невкусной из эпох. Толстяк, но покоритель, донжуан, отвратительный бабник. Человек выдающийся, а такая мещанская вульгарность и такая наглость парвеню! Реалист в худшем смысле романтический мечтатель… Но меня, возможно, не должны ранить эти антиномии, ведь я знаю об их роли в жизни, в искусстве… да, но у Бальзака даже антиномия становится толстой, отвратительной, жирной и хуже хамской.

Не выношу его «Человеческой комедии». Подумать только, как самый хороший суп испортили, добавив в него ложечку прогорклого жира или немножко зубной пасты. Достаточно капли плохого, претенциозного, мелодраматичного Бальзака, чтобы сделать несъедобными его тома и всю его личность. Говорят, что он гений, что к гению надо быть снисходительным. Женщины, которые прикладывались к его гениальным телесам, знают что-то об этой снисходительности, во всяком случае, для того, чтобы переспать с Гением, они должны были превозмочь в себе отвращение. Но я не уверен, оправдан ли такой расчет и соответствует ли он естеству. В области личных отношений – а таковы наши отношения с художниками – мелочь имеет порой не меньшее значение, чем заслуженные монолиты памятников. Легче возненавидеть кого-нибудь за ковыряние в носу, чем полюбить за создание симфонии. Потому что деталь характеризует и определяет личность в ее повседневном измерении.

Понедельник

4 февраля сего (58-го) года окончил «Порнографию». Пока что я так это назвал. Не обещаю, что заглавие сохранится. С изданием не спешу. В последнее время в печати появилось слишком много моих книг.

Одна из самых насущных потребностей во время написания этой довольно порнографической местами «Порнографии» – пропустить мир через молодость, перевести его на язык молодости, т. е. на язык привлекательности… Смягчить его молодостью… Приправить молодостью – чтобы он поддался насилию.

Подсказавшая мне это интуиция, видимо, содержит в себе убежденность, что Мужчина бессилен по отношению к миру… будучи только силой и не будучи красотой… а потому, для обладания действительностью, силу сначала следует пропустить через существо, способное нравиться… т. е. способное отдаваться… через существо более низкое, более слабое. Здесь на выбор – женщина или молодость. Но женщину я отбрасываю из-за ребенка; потому что, иначе говоря, ее функция очень уж специфична. Возникают ужасные формулы: зрелость для молодости, молодость для зрелости.

Что же это такое? Что я написал? Не так быстро выяснится, стоит ли чего тот акцент, который я делаю на Духе Молодости и его Проблемах… и чего стоит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю