Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 66 страниц)
Достаточно повторить то, что я только что сказал о Ницше: откуда же у Ортеги такое принижение Бетховена?
Стало быть, «отсутствие возлюбленной или отсутствие Наполеона» представляют отправные точки бетховенских произведений? Стало быть, «обыденные», простые чувства не имеют в искусстве права на величие? Стало быть, Бетховен в музыке выражает чувства? Не примечательно ли, да что там примечательно: не бросается ли в глаза, что в таком стиле говорится о Бетховене? Почему о нем одном говорят таким образом? И как доходят до того, что слушают его музыку? Почему именно его? Почему Ортега, слушающий Стравинского, будет Ортегой чувственно-обостренным, восприимчивым и неглупым, а Ортега, слушающий Бетховена, скатывается на уровень простого инженера, романтически настроенного адвоката, сентиментального парикмахера и ищет взором возлюбленную, Наполеона, человечество, провидение или лесной ручеек? Почему же, спрашиваю я, он не слушает Бетховена так же, как он слушает Баха?
Почему? Но добавим еще, что это не частные отклонения двух мудрецов. Тупой, злобно-тупой, мелочно-тупой подход к этому художнику стал главной чертой нашего времени. Ох уж эти комментаторы! Даже Вагнер говорил что ни попадя. В последнем аккорде анданте из тринадцатого квартета эти ослы хотят видеть «смех Беттины Брентано». Двум музыкальным тартаренам, Ромену Роллану и Эррио, грезятся битвы, сильфиды, гномы или же «великаны, крушащие скалы». И особенно несчастная судьба у прекрасного квартета ля минор, соч. 132. Его назвали «квартетом выздоровления». Решили, что первое аллегро – это болезнь; скерцо – начало возвращения сил; адажио мольто, анданте – благодарственный гимн выздоравливающего, а заключительное аллегро – здоровье и радость. И этот драгоценный квартет с грозовым небом, первое аллегро которого лично меня до глубины души потрясает (особенно там, где после модуляции в фа мажоре вступает вторая тема) одели в халат, в домашние туфли, в колпак и напичкали пилюлями!
Но эти странности, ошибки, глупости или грубости не творятся исключительно на верхних этажах музыкального мира. Отношение к Бетховену рядового слушателя из числа посещающих концерты какое-то болезненное. Сначала – любовь искренняя и радостная, и тогда нет в мире мелодий выше его божественных мелодий, ни один стиль так не берет… Тогда молодой студент переживает свою идиллию с формой и растворяется в наслаждении. Однако это длится недолго… Ухо привыкает, наступает пресыщение – увы! увы! – прекрасное стало слишком знакомым, наскучило.
А вместе с меланхолической скукой изнурения начинает давать о себе знать Давление (откуда? из воздуха?) – всепроникающее давящее мнение, что изо всех творцов именно этого отличает «плохой вкус», слишком уж он прост… Зловредная простота, перерождающаяся в трудность! Бах, Шопен, даже Шуберт, Моцарт – ну конечно! Но только не Бетховен! С этого момента музыка становится для нашего студента крутой лестницей, ведущей вверх, его окружает трудность, как будто он оставляет наслаждение и вступает в иную зону, суровую, жесткую, сухую, горькую. И тут на свет выходит высшее посвящение, трагический Молох, тиран – Бах!
Понедельник
Бах скучен! Он объективный. Абстрактный. Монотонный. Математичный. Сублимированный. Космический. Кубический. Скучный Бах! – так звучит самая жуткая из ересей, за которую сегодня в музыкальном сообществе можно потерять имя.
Но присмотритесь повнимательнее к жрецам баховского богослужения, взгляните им в глаза: упёртость, застывшие абстракции, суровость, ничем не уступающая той, древней, бросавшей младенцев в жертву богам.
Настало время ответить на вопрос: почему так хотят уничтожить Бетховена, почему любой вздор дозволен, лишь бы он был антибетховенским, почему сплелась сеть из наивных похвал и наивных же упреков, удушающая сеть. Может, потому, что Бетховен не нравится? Совсем напротив: потому, что это единственная музыка, которая на самом деле удалась человечеству, восхитительная…
Он восхищает – именно поэтому мы должны внушить к нему отвращение.
Это будет парадоксом только для того, кто не отдает себе отчета в катастрофичности того положения, что мы находимся во власти Формы, которая существует по собственным законам, независимо от нас и наших вкусов. Эта форма – в данном случае музыкальная форма – должна развиваться, а стало быть – разрушать все свои достижения на данный момент, а в особенности те, в которые человечество влюблено, те… которые приковывают… И поэтому Баха возводят на пьедестал, потому что он не нравится или не слишком нравится, а это создает возможность развития, потому что форма здесь не прилегает как следует к человеку, а стало быть, здесь еще можно что-то сделать между человеком и формой. Опирающаяся на Баха современная музыка еще может жить и прогрессировать. Отсюда и в шести квартетах Бартока, хоть их связь с последней камерной фазой Бетховена очень сильна, несмотря ни на что, царствует Бах. А Шёнберг?
Как все это печально! Не позавидуешь нашей судьбе!
Обреченные на внушение себе отвращения к самым искренним наслаждениям и на придумывание других, отталкивающих, которые мучат нас, которых мы не можем выдержать и к тому же обязанные восхищаться ими, будто это и есть наша самая настоящая любовь, искусственные в этом своем насилии над самими собой, искусственные и отравленные, с этим нашим мучительным, омерзительным, отвратительным искусством, которое нельзя изрыгнуть!
Вторник
Как можно слушать квартеты. – Иногда я стараюсь связать их с другим возрастом, даже с другим полом. Я пытаюсь вообразить себе, что до-диез минор был написан десятилетним мальчиком или даже женщиной. Пробую слушать четвертый так, будто он написан после тринадцатого. Для того, чтобы найти личное отношение к каждому из инструментов, представляю себе, что первая скрипка – это я, что Киломбофлёр играет на альте, на виолончели – Гомозо, а вторая скрипка – Бедуин. Прекрасно слушать квартет так, как если бы он был одним инструментом, – тогда можно оценить широту диапазона и богатство красок. Я придумываю им названия: восьмой, например, я назвал «малиновым» (из-за тональности в первом аллегро), а четырнадцатый – «ницшеанским» (потому что он такой, на грани). Нет такого детства, которое не могло бы послужить возбуждению чувственного восприятия.
Пятница
«Родной Европе» [188]188
«Родная Европа» (1958) – книга Ч. Милоша.
[Закрыть](соглашусь с Мерошевским) не хватает того, что у Аристотеля называется quid [189]189
Почему, зачем (лат.).
[Закрыть]– нет схватывания сути и ответа на вопрос «о чем речь»; а также «что в основе». Когда-то я так плавал по Паране: ранняя заря, нет ни ночи, ни дня, только туман и со всех сторон охватывающее шумное движение воды, иногда в этих пучинах появлялся какой-нибудь определенный предмет – доска, ветка, – да только что толку в его определенности, если и он был охвачен стремлением столь всеобщим, что теряешь сознание.
Милош погружен в Жизнь и в Историю, и он скажет, что нет большей лжи, чем дефиниция, и что единственная истина – это такая истина, которую не охватить. Конечно. Только вот… во время чтения Милоша рекомендую быть осторожным, поскольку он, считаю, лично заинтересован в смазывании очертаний.
В моем понимании он относится к числу тех авторов, которым произведение диктует их личная жизнь. Так бывает не всегда. Если бы моя жизнь сложилась иначе, как знать, сколько всего изменилось бы в моих книгах. Но Милош! Не говоря о стихах, вся его литература связана с его личной ситуацией, то есть с личной, приватной его историей, а также с историей его времени. Так постепенно сложилось, что он стал чуть ли не официальным информатором о Востоке, во всяком случае о Польше – вся его написанная на сегодняшний день проза посвящена этому. Это не искусство для искусства, это искусство для Запада. И отсюда следуют несколько выводов. Между прочим, если Милош заботится о своем престиже, он не имеет права быть поверхностнее французов или англичан – он несомненно должен быть более глубоким. И, между прочим, если Милош заботится об эффектности своей темы, он не может лишать ее величия или ужаса…
Здесь уже четко прорисовываются некоторые опасности… Добавим к ним еще одну, идущую от самой природы Востока. А именно: Восток всегда метался между крайностями, и здесь господствует принцип «третьего не дано». Если мы не углядим в этом пугающей глубины, то это окажется страшной поверхностностью. Если не страшная мудрость, то ужасная глупость. Если не возвышенность, то плоскость. Но добавим еще одну опасность, на сей раз типично польскую, возникающую в польской межумочной ситуации, в которой наша страна видится карикатурой как Востока, так и Запада. Польский Восток – умирающий Восток при столкновении с Западом (и наоборот), из-за чего «что-то здесь начинает хромать». Представим теперь трудности Милоша, когда он пишет про какого-нибудь, скажем, Тигра [190]190
Тигр – персонаж последней новеллы «Родной Европы».
[Закрыть]. Суть в том, является ли этот Тигр на самом деле тигром, или это мяучащий и шляющийся по крышам кот. Есть ли в нем настоящая загадка, или же это еще один пьянчуга из польского кабака «Под дохлым псом и котом» («Под дохлым Западом и Востоком»)?
Трудность Милоша усугубляется еще и тем, что сам он отчасти родом из этого кабака. Один из самых для меня интересных, самых тонких и даже самых трогательных аспектов его прозы – его личная связь с польской низкопробщиной; я чувствую, что он при всей своей европейскости является в то же время одним из них… Увидев недавно прекрасную режиссерскую работу Вайды в фильме «Пепел и алмаз», я подумал о Милоше и его польской отчизне. Как же трудно передать эту «Родную Европу», если ты ее сын и, несмотря ни на что, плывешь на этой волне, окружен ее шумами, ее туманами…
Но плюсом «Родной Европы» и гарантией ее современности должно быть не что иное, как то, что здесь не поляк пишет о Польше и Востоке, а человек пишет о поляке в себе и о «своей» Европе. Такая программа – это почти Гуссерль и почти Декарт. С той только разницей, что они были философами и не презирали абстракцию, а Милош – художник и экзистенциалист – боится ее как огня, потому что знает, что она убивает искусство. Так что он избегает формул, ни за что не хочет вылезти из реки, чтобы посмотреть на нее со стороны, с берега, он окунается в ее водовороты, то и дело сам погружается в свое описание и тогда он перестает быть абстрактным человеком, снова становится конкретным Милошем… И тогда начинается эквилибристика этого скрупулезного писателя: «Не слишком ли я себя принизил? Не слишком ли я себя возвысил? Не слишком ли я их принизил? Не слишком ли я их возвысил?» С волны на волну, сверху вниз, снизу вверх – колыбельная диалектика. Шум. Река. История.
[39]Пятница
Приехал Роби из Сантьяго. Младший из десяти братьев S. В этом Сантьяго-дель-Эстеро (1000 км на север от Б.-А.) я провел несколько месяцев два года тому назад: тогда я имел возможность присмотреться ко всем бзикам, распрям и трудностям этой забитой провинции, варившейся в собственном соку. Книжный магазин так называемого Касика [191]191
Касик – вождь индейского племени, крупный землевладелец, местный заправила (исп.).
[Закрыть], одного из многочисленной семьи S., был сборным пунктом душевного беспокойства городка, спокойного, как корова, сладкого, как слива, с миро-разрушительными и миро-созидательными амбициями (речь о пятнадцати особах, встречавшихся в кафе «Агила»). Сантьяго презирает столицу, Буэнос-Айрес! Сантьяго считает, что только здесь, в Сантьяго, сохранилась правильная (legitima) Аргентина, Америка – остальное, что на юге, это куча метеков, гринго, эмигрантов, европейцев – мешанина, грязь, мусор.
Семейство S. – типичный экземпляр сантьягской растительности, преобразующейся непонятным образом в порыв и в страсть. Всех этих братьев отличает святое благочестие и сливовая сладость – они немного похожи на плод, дозревающий на солнце. И одновременно откуда-то сильная страстность, откуда-то из глубин, страсти теллурического свойства сотрясают их, их сонливость несется галопом, задетая безумием реформаторства, созидания. Каждый из них – ярый сторонник какой-то своей политической тенденции, благодаря чему фамилия может не опасаться частых в этих местах революций – какая ни случись, всегда окажется триумфом одного из братьев, коммуниста или националиста, либерала, священника, перониста… (Все это когда-то мне рассказал Бедуин). Во время моего пребывания в Сантьяго у двоих из братьев были свои печатные органы, печатавшиеся на их средства в нескольких десятках экземпляров: один издавал ежемесячный журнал «Дименсион», а другой – газетку, задачей которой была борьба с местным губернатором.
Роби… Незадолго до его приезда в Буэнос-Айрес он меня удивляет (мы никогда не были близки): письмо от него из Тукумана, в котором он просит прислать испанское издание «Фердыдурке»:
«Витольдо, кое-что из того, что ты говоришь в предисловии к „Венчанию“, меня заинтересовало… а именно – идеи (несовершенство, форма), которые представляются мне основой твоего произведения и имеют связь с проблемой творчества».
«Понятно, что у меня не хватило терпения, чтобы прочесть больше 20-ти страниц „Венчания“…»
Дальше он просит прислать «Фердыдурке» и пишет: «Я разговаривал с Негро [это его брат, владелец книжного магазина] и вижу, что ты продолжаешь быть прикованным к своему европейскому шовинизму; и что хуже всего, что это ограничение не позволит тебе глубже проникнуть в столь интересную проблему творчества. Ты не можешь понять, что самое главное „в настоящий момент“ – это ситуация недоразвитых стран. И что из знания об этом ты мог бы извлечь основные элементы для каких угодно замыслов».
И вот с этими щенками я «на ты» и соглашаюсь, чтобы они говорили мне все, что им заблагорассудится. Понимаю также, что на всякий случай они предпочитают напасть первыми – наши отношения далеки от приторной идиллии. Но несмотря на это, письмо показалось мне слишком уж заносчивым – что это он себе воображает? Я ответил в телеграфном стиле:
РОБИ S. ТУКУМАН – НЕДОРАЗВИТЫЙ НЕ ГОРОДИ ГЛУПОСТИ ФЕРДЫДУРКЕ НЕ МОГУ ПРИСЛАТЬ ЗАПРЕТ ВАШИНГТОНА КНИГА ЗАПРЕЩЕНА ДЛЯ МЕСТНЫХ ПЛЕМЕН ЧТОБЫ СДЕЛАТЬ НЕВОЗМОЖНЫМ ИХ РАЗВИТИЕ, ОБРЕЧЬ ИХ НА ВЕЧНОЕ ПОДЧИНЕНИЕ ТОЛЬДОГОМ [192]192
От виТОЛЬДО ГОМбрович.
[Закрыть].
Телеграмма была положена в конверт и послана как письмо. Эдакая телеграмма-письмо. Вскоре пришел ответ со снисходительным ко мне обращением: «Дорогой Витольдик, я получил твое письмецо, вижу, что ты делаешь успехи, но напрасно стараешься быть оригинальным» и т. д. и т. д. Может, и не стоит записывать всю эту перепалку, но жизнь, реальная жизнь – это не что-то чрезвычайно эффектное, блистательное, и мне хотелось бы воспроизвести ее здесь не в ее кульминациях, а как раз в самой обыденной повседневности. И не забывайте, что в мелочах тоже иногда прячутся лев, тигр, змея.
Роби приехал в Буэнос-Айрес и появился в barcito [193]193
Маленький бар (исп.).
[Закрыть], где он, «колоритный» парень – воронова крыла шевелюра, оливково-кирпичная кожа, губы цвета помидора, ослепительно белые зубы, – почти каждый вечер работает. Слегка раскосый и слегка по-индейски сутулый, крепыш, здоровый, со взором хитрого мечтателя, мягкий и упорный – сколько процентов в нем от индейца? И еще кое-что важное: прирожденный солдат, годящийся для винтовки, окопов, коня. Интересно, сдвинулось хоть что-нибудь в этом студенте за два года, которые мы не виделись? Изменилось хоть что-нибудь?
Потому что в Сантьяго ничего не движется. Каждый вечер в кафе «Агила» высказываются те же самые смелые «межконтинентальные» идеи: Европа уже кончилась, пришло время Латинской Америки, мы должны быть собой, а не подражать европейцам, мы найдем себя, когда мы обратимся к нашей индейской традиции, мы должны быть творческими и т. д. Да, да, Сантьяго, кафе «Агила», кока-кола и эти смелые мысли, повторяемые изо дня в день с монотонным упорством пьяницы, который выставил вперед одну ногу и не знает, что делать с другой; Сантьяго – это корова, жующая жвачку, – то сонное наваждение, в котором всё несется с головокружительной скоростью, не двигаясь с места.
Но мне показалось практически невозможным, чтобы Роби в своем возрасте смог избежать мутации, даже частичной, и в час ночи пошел с ним и с Гомой в другой бар, чтобы подискутировать в более тесном кругу. Он охотно согласился и был готов проговорить всю ночь, видно было, что ему в кровь вошло «гениальное, безумное, студенческое говорение», как писал Жеромский. И вообще, они напоминали мне порой Жеромского и его друзей 1890-х годов; энтузиазм, вера в прогресс, идеализм, вера в народ, романтизм, социализм, родина.
Впечатления от этого разговора? Я вышел разочарованный и обеспокоенный – уставший и развеселившийся – раздраженный и пришибленный – как будто меня окатили водой и показали кукиш.
Этот глупыш так ничему и не научился с тех пор, как я оставил его в Сантьяго. Он завел все ту же – двухлетней давности – дискуссию, будто мы не договорили об этом вчера. Точь-в-точь; я видел только, что он еще удобнее устроился в своей глупости, что стал более высокомерным и категоричным. И снова мне пришлось выслушивать: «Европа закончилась! Пришло время Америки! Мы должны создать собственную, американскую культуру. Но чтобы ее создать, мы должны быть творческими, но как это сделать? Мы станем творческими, когда у нас будет программа, которая высвободит наши творческие силы и т. д. и т. д. Абстрактное искусство – предательство, потому что оно европейское. Художник, писатель должны брать американские темы. Искусство должно связаться с народом, с фольклором… Мы должны открыть исключительно нашу, американскую проблематику» и т. д.
Я знаю это наизусть. Их «творчество» начинается и кончается этими ламентациями. Какая же нищета: людей, которые мне это говорили, я считаю десятками, и никогда я не слышал ничего, что нельзя было бы выразить одним стоном: «мы нетворческие, надо что-нибудь сделать, чтобы стать оригинальными, обрести личность… надо что-то сделать…» И они не чувствуют смехотворности своих сетований. Не знают, инфантильные, что творчество не получают по заказу. Они не ощущают гротескности этого овечьего хора, блеющего о просторах Южной Америки: оригинальность, индивидуальность! Они видят лишь только, что Европа создает, вот и им хочется так, но они еще не сообразили, что желание быть оригинальным – это тоже подражание Европе. Они до сих пор не поняли той компрометации, которая содержится в их риторике, за границы которой они и носа не кажут. Они не чувствуют несерьезности, выражающейся в том, что они «хотят жить собственной жизнью», не в силу потребности как таковой, а только потому, что хотят соперничать с Европой – кто кого! От них ускользает наивность провозглашаемого ими постулата, что, дескать, «мы должны открыть и определить, кто мы, чтобы знать, что нам делать, творить» (разве не наоборот: человек, народ, континент лишь в процессе творчества узнает, кто он таков, творчество идет впереди него). Словом: зависть, комплекс неполноценности, поверхностность, слабость и замешательство.
Пошлость. Даже и не мечтаю переубедить его.
– Ты – europeo.Ты не в состоянии понять нас.
Или такое: ты не улавливаешь, что осознание нашего исторического момента определяет нас в нашем самосозидании и в нашей подсознательной мифологии (потому что все это должно быть, конечно, очень и очень тойнбианское, шпенглеровское, фрейдистское, из Маркса и Юнга, феноменологичное, хайдеггеровское, сартровское, сорелевское). Отчаяние! Его страсть облачается в каждую прочитанную бумагу. Он так набит «мыслями», что потерял вкус, слух, нюх и зрение и тактильные ощущения, еще хуже – он перестал ощущать себя.
Каир, Китай, Бомбей, Туркестан, но и парижские предместья и рабочие кварталы Лондона – все это «думает», все низы мира погружены в такое «размышление». Как же так получилось, что Европа – не географическая, а духовная – до сих пор выдерживает натиск алчных ферментов, у которых одна-единственная цель: прорваться на Олимп или уничтожить его? Все это имеет неприятный привкус: вершина духа и интеллекта, венец развития не может рассчитывать на послушание, уважение и благодарность, а становится предметом страстного желания, дикого вожделения, желающего занять ее место, желающее получать ее почести. Неприятный привкус грязной работы, которая заменяет честные усилия (на это они не способны) микстурой из страстей и лжи.
Пошлость. Невиданная, добавим мы, наивность, для которой «создание новых культур» – простое дело.
Роби толкнул меня в прошлое. В гитлеризм. Помню: точно такое же бессилие, когда, воодушевляя Брохвича-Козловского (в поезде из Вены в Тарвизио), один австрияк [194]194
Гитлер.
[Закрыть]упивался крахом прогнившей Европы и грядущим триумфом нового духа. Это было в 1938-м. То же самое бессилие в отношении другого языка, «их» языка. И удивление, что пошлость может быть такой сильной и агрессивной. И неотступное подозрение, что качество лозунгов, истин, идеологий, программ, их смысл, их истинность, не имеют здесь ни малейшего значения, поскольку это служит чему-то иному, тому, что считается единственно важным: собиранию людей, сбиванию их в массу, в массовую, созидающую силу. Ах! Быть не чем иным, как только самим собой, лишь своим «я» – как же это прекрасно! Ясно, недвузначно. Крепко стоять на ногах. Ты ведь знаешь, что такое реальность: это – твоя реальность. Ты в стороне от болтовни, шума, самоупоения, обмана, декламации, террора… В довоенный и в военный период я пережил победу коллективной силы, а также ее поражение и ослабление напряжения, когда снова возродилось бессмертное «я». Постепенно во мне ослабли прежние страхи, а тут снова от Роби повеяло на меня тем же дьявольским угаром!
Открытие отнюдь не приятное. Создается впечатление, что еще раз вокруг плетется ужасный заговор, чтобы схватить тебя и бросить слепым силам Коллектива и Истории. Слова, понятия – всё тогда приобретает иное значение, мораль, наука, разум, логика – всё становится инструментом какой-то другой, более высокой идеи, всё замаскировано, всё стремится захватить тебя, обладать тобою. Какая же это идея? Напрасно искать ее, ее не существует, есть только Сообщество, всего лишь группа людей, масса, некое образование, из массы возникшее и массу выражающее. Я сидел за кружкой пива напротив этого студента, обаятельно молодого и такого беззащитного, но такого опасного. Я смотрел на его голову и его руку. Его голова! Его рука!
Рука, готовая убить во имя детства. Продолжением развиваемой им чепухи был окровавленный штык… Странное существо – с замороченной и пустой головой и с грозящей рукой. Вот мысль, пришедшая мне в голову, пусть она не слишком четкая и не до конца продуманная, но ее, тем не менее, я хочу здесь запечатлеть… А звучало это примерно так: его голова наполнена химерами, а потому – достойна сожаления, но его рука имеет дар превращать химеры в реальность, она способна создавать факты. А потому нереальность со стороны головы и реальность со стороны руки… и серьезность с одного конца…
А впрочем, я благодарен ему за то, что он вернул мне мои давнишние беспокойства. Растущая во мне с годами самоуверенность интеллигента, интеллектуала, художника – скверная штука. Надо помнить, что те, кто не пишет чернилами, тоже пишет, но только кровью.
Понедельник
Они не знают, что я в каком-то смысле специалист по их главной проблеме, проблеме незрелости, и что вся моя литература построена на ней. Парадоксально, что в Южной Америке Борхес, абстрактный, экзотичный, не связанный с их заботами, занимает высокое положение, а у меня лишь горстка читателей. Парадокс перестает быть парадоксом, если принять во внимание, что Борхесом они могут похвастаться в Европе. Мною – нет, потому что я поляк и не представляю valor nacional [195]195
Национальная ценность (исп.).
[Закрыть].
То, что они не хотят быть прилежными учениками других культур, я считаю правильным. А еще я согласен с тем, что у них есть своя действительность и что, лишь опираясь на нее, можно стать кем-то в мире… но, мне кажется, они совершают одну роковую ошибку…
А именно: вместо того, чтобы говорить «я», они говорят «мы». Мы, американцы. Мы, аргентинцы. Воистину, когда отдельный человек говорит «мы», он злоупотребляет, никто его на это не уполномочил, ему можно говорить только от собственного имени. А тот, кто хочет найти «свою реальность» и опереться на нее, должен как огня избегать множественного числа. Что такое «наша действительность»? Я могу быть уверен только в «моей действительности». Что такое Америка, американцы? Понятие, обобщение, абстракция. Что такое «американская действительность»? Понимай как хочешь.
Различие между ними и мной сводится к тому, что они хотели бы сначалаоткрыть американскую реальность и освободить Америку от европейской зависимости, и только впоследствии они рассчитывают на появление нового типа американца – зрелого. Эта новая Америка, открытая и получившая определение, создаст своих людей. Мне же кажется, что начать следует с отдельного человека, и скажу больше: развитие Америки может быть только развитием людей, которые преодолели Америку в себе.
Ты говоришь, что эта твоя Америка отсталая, незрелая? Ладно. Но в таком случае первой твоей задачей было бы освободиться из-под ее сдерживающего тебя влияния. В качестве человека ты так же хорош, как, скажем, англичанин или француз. В качестве кубинца или парагвайца ты – хуже. Почувствуй себя человеком, поставь себя выше этой недоразвитой Америки, не позволь среде и американскому образу мышления опутать тебя.
Вот только… навязывает им незрелость словечко «мы». Они сейчас в фазе стадности, это фаза Южной Америки, и они не в состоянии выбраться из нее. «Я» для них – слишком самостоятельное, слишком свободное. Они – «мы». Америка. А будучи Америкой, как же они могут сдвинуть ее с места. Они погрязли вместе с ней в истории. Аминь.
Многое из сказанного подошло бы для Польши и для поляков.
Вторник
На судне «Генерал Артигас» по пути в Мотевидео. Ночь. Буря. Священник читает газету. Ребенок плачет. Разговор стюардов в углу. Судно трещит.
Мелодия четвертой симфонии Брамса преследует меня с самого момента отплытия из Буэнос-Айреса. Думаю о темах Брамса и темах Бетховена. Удивительное создает впечатление Бетховен на фоне постоянной брамсовской опасности, что произведение будет не слишком органичным: тематика Брамса, осторожная и просчитанная, пронизана заботой о единстве композиции, видно, как этот архитектор боится, чтобы его здание не завалилось. Но Бетховен насыщал произведение пением, которое ему внушал дух, и с полной уверенностью можно сказать, что, зачатое от духа, оно не может родиться мертвым. То, как бетховенская тема врывается в произведение словно бы со стороны, чтобы тут же пустить в нем корни, представляется мне особенным, особенно смелым, победоносным, когда я вспоминаю, как Брамс постепенно, осторожно нарастает, сам из себя и никогда, если можно так выразиться, не высовывает носа наружу.
Как ветер треплет полотно на палубе! Усталость. Почему мне на память пришла эта восхитительная мелодия, вторая тема из аллегро Третьего концерта? Восхитительная.
Почему, хотел бы я знать, в музыкальных анализах, в научном комментарии проходят мимо красоты и очарования таких мелодий? Не подлежит сомнению, что когда мы находимся еще в начальной фазе вслушивания в произведение, такое трогательно напевное вступление оркестра и фортепьяно являются тем, чем и должны быть: доминирующим, самым важным, самым захватывающим элементом. И только по мере привыкания к произведению их очарование отходит на второй план и другие, более трудные для достижения ценности приковывают наше внимание. Вот почему знатоки умалчивают о своих первых впечатлениях. Но правильно ли, чтобы произведение оценивалось ухом, которое устало и не может уже испытывать блаженства первых душевных порывов?
Лампочки мигают. Передняя стена салона то поднимается вверх, то опускается вниз. Судно продувается насквозь свищущими в нем ветрами. В «Порнографии» я пытался вернуться к таким мелодиям… напевным, захватывающим… привлекательным…
Не только в «Порнографии». Но в «Порнографии» я стал смелым, отказался от юмора, который изолирует.
Стюард принес черный кофе. Что-то стучит в стену, будто хочет добраться до моей головы. Какое же нахальство с моей стороны: убегать в столь захватывающе мелодичные темы! Причем сегодня, когда современная музыка боится мелодий, когда композитор прежде, чем использует ее, должен сначала очистить ее от привлекательности, высушить. Точно так же в литературе: современный и уважающий себя писатель избегает быть привлекательным, он трудный, он предпочитает отпугивать, а не искушать. А я? Я как раз наоборот, я вставляю в текст все вкусные вкусы, все красивые красоты, фарширую его порывами и живописую, не хочу писания сухого, неувлекательного… ищу самые навязчивые мелодии… чтобы дойти, если получится, до чего-нибудь еще более «забористого»…
Сирена. Выхожу на палубу. Судно болезненно стонет, тяжело ныряет в бьющие вокруг фонтанами брызг вспененные воды под куполом полной луны, измученное водой. Боже! Какая боль! Какое отчаяние! В этом моем тяжком, болезненном стремлении омолодиться, освежить мое искусство я даже не отступил, ах, признаемся… перед мальчиком и девочкой! О, стыд! Кто же в сегодняшней литературе смелее меня? На какую смелость я решился! Река-океан ревет. Но, но… признаемся на этом грохочущем, побелевшем от злости, изрыгающем свое отчаяние под тихою луной водном пути в том, что я, проклятый, мог приблизиться к их наготе только в костюме более изысканном, чем тот, в который одевается самый современный авангард, самый сухой интеллект! Я взял их в скобки!
Взял в скобки, иначе не смог бы воспеть!
Среда, Монтевидео
Прогулка по опрятному городу с причудливыми балконами и приятными людьми. Монтевидео. Здесь еще царствует давняя добропорядочность, изгнанная со многих других территорий Южной Америки.
Лица доброжелательные, одежды приличные, пляж в двадцати минутах езды автобусом, только жить и наслаждаться жизнью! А не переехать ли сюда на постоянное жительство?
Авениды выходят на реку-океан.
Мир разложен на два голоса. Молодость дополняет Совершенство Несовершенством – гениальная фраза. Именно об этом и речь в «Порнографии».
В качестве одной из основных моих эстетических и духовных задач я считаю: найти более острый и драматичный подход к молодости, чем тот, который имеет место сейчас. Толкнуть ее в зрелость! (т. е. выявить ее связи со зрелостью).
Четверг
Спокойствие? Беспокойство! Меня немного беспокоит полное отсутствие «метафизической дрожи» в уругвайской столице, где ни одна собака никогда никого не укусила.
«Порнография». Скатывание двух взрослых мужчин вниз… в тело, в чувственность, в несовершеннолетие… Когда я это писал, то чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Но «физика» была мне нужна, даже необходима в качестве противовеса метафизике. И наоборот: метафизика призывала тело. Я не верю в неэротическую философию. Не доверяю мышлению, которое открещивается от пола…








