Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 66 страниц)
В Париже я, все еще одурманенный Аргентиной, чувствовал себя Молодым (что подтверждало и очаровательную молодость Аргентины и мою молодость как любовника). Я также чувствовал себя Молодым как поляк, я, посланец более молодых культур. Все эти моменты наполняли мою диатрибу, направленную против старости Парижа, и толкали меня в обнаженность. И хотя лично я был в пожилом возрасте, я, писатель, делал все, что мог, чтобы быть старшим по сравнению с ними, с парижанами, более хитрым, более опытным, чтобы меня не поймали на наивности… я подсовывал им эту молодость, приготовленную по-парижски, то есть под соусом старости, с максимальной, на какую только меня хватило, зрелостью.
Так что в итоге я и сам не знал, какой я: молодой или старый? В этой какофонии было много диссонансов…
* * *
Я спросил их, кто таков этот X. о котором я знал только по слухам. Мне сказали, что это выдающийся писатель. Я сказал, понятно, что писатель, но кто он таков? Мне объяснили, что, начав с сюрреализма, он в последнее время отдался специфическому объективизму. Я тогда сказал, мол, прекрасно, что объективизм, но кто он таков? Мне сказали, что принадлежит он к группе Мельпомены. Я ответил, что согласен и на Мельпомену, но все же кто он такой? И тогда мне объяснили, что его характеризует сочетание арго с фантастической метафизикой. Я на это, что согласен и на сочетание, но кто он? На это мне ответили, что четыре года назад ему была присуждена премия Святого Евстахия.
Все это происходило в маленьком, но шикарном кулинарном уголке на Сене, и я как раз доедал mouton [253]253
Баранину (франц.).
[Закрыть]с чудесным сельским привкусом. И тогда я понял свою бестактность: какая тебе разница, кто твой повар, ведь ты не повара ешь, а приготовленные им блюда. И, между прочим, это была бестактность как в отношении поваров, так и в отношении портных, поскольку вопрос «кто он» по природе своей обнажает (к тому же он антифеноменологичен). Ведь французский литератор не станет дефилировать голышом, в здешнем воздухе порхают тысячи плащей, протягиваешь руку, хватаешь плащ, больше остальных пришедшийся тебе по вкусу, вот ты уже и romancier, historien d’art [254]254
Романист, историк искусства (франц.).
[Закрыть], католик или pathaphisicien [255]255
Патафизик (франц.).
[Закрыть]… воздух полон техник, направлений, плоскостей, платформ, парижский воздух бодрящ и легок, как груженный мебелью воз. Эта литература практически не знает сырья, она питается трактатами, которые подвергает дальнейшей трактовке. Я крикнул, что я не писатель, не член чего бы там ни было, не метафизик или эссеист, что я свободный, вольный, живой… Ах, так, – ответили они, – ну тогда вы экзистенциалист.
Но обнаженность моя, заокеанская, оттуда, из пампы, обнаженность, которая была нужна мне для моей любви с Аргентиной (несмотря на мой возраст!), не позволяет мне и с ними не быть обнажающим. Неловко получилось. С каким же смущением эти тузы воспринимали мой страстно-наивный взгляд, добирающийся до них через одежду… смертельный такт, тактичная меланхолия, тактичное спускание на тормозах – вот что было ответом на мое требование оттуда, с мировой периферии, с родины индейцев. Одетые с ног до головы, укутанные, хоть на дворе был май, с лицами, которые вылепили парикмахеры… и у каждого в кармашке маленькая статуэтка, совершенно обнаженная, чтобы смотреть на нее оком знатока. Царят скромность и серьезность. Никто никому не навязывает себя. Каждый делает свое. Все производят и функционируют. Культура и цивилизация. Заключенные в костюм, они едва могут двигаться, став похожими на насекомых, попавших во что-то липкое. Когда я начал снимать брюки, возник переполох, все побежали врассыпную через окна и двери. Я остался один. Никого не осталось в ресторане, даже повара сбежали… и только тогда я сообразил, что же это такое я делаю, что со мной… и, перекошенный, я встал с одной брючиной в руке, с другой – на ноге.
Тут вдруг Котя входит с улицы и, увидев меня, стоящего в таком виде, удивленно спрашивает: «Ты что, с ума сошел?» «Мне стыдно и холодно, – говорю я ему, – я стал было раздеваться, а все убежали». Он говорит: «Ты спятил, у тебя все в голове перемешалось, никого здесь твоя обнаженка не пугает, ибо нигде в мире ты не найдешь такого срывания одежд, как здесь… подожди, это ты на кроликов нарвался, а я тебе таких львов приведу, что ты хоть голый перед ними на столе пляши, бровью не поведут!» И тогда между нами возник благородный и польский спор (польский, потому что я с Котей не по-аргентински, а по-польски чувствовал себя, бабка у нас общая была), да не как сегодня спор, а такой, какие бывали в прошлом веке. Ладно! Он наприглашал кого надо, всё интеллекты, разденут – не успеешь глазом моргнуть, а я что, я ничего, но когда пришло время десерта, я стал портки скидавать. Смылись, вежливо извинившись, что дескать со временем у них туго! А Леонор Фини и Котя мне говорят: «Как же так, быть того не может, что испугались, ибо интеллекты у них нацелены на это дело!» Мне тяжело очень и плохо на душе, грусть-тоска меня снедает, еще немного – и я горько расплакался бы, но говорю: «Все дело в том, что они, заметьте, даже раздеванием одеваются, а обнаженность для них – всего лишь очередная пара панталон. Но как только я по-простецки портки скинул, тут-то их и проняло, а главным образом потому, что я сделал это не по Прусту, не à la Жан-Жак Руссо, не по Монтеню или в смысле экзистенциального психоанализа, а так просто, лишь бы снять».
* * *
С Марком Пьерре интервью для «Франс Обсерватер».
В одном из интервью я сказал, что они словно собаки Павлова.
Не стоило так говорить! Поскольку с этого момента их искусственность приняла характер искусственной собаки, и ночная тишина улиц огласилась воем манерной своры.
* * *
Когда взрослый человек отходит от молодости, ничто не в состоянии сдержать в нем растущей искусственности.
У взрослых людей общение – все равно с кем – происходит с помощью набора условных знаков, оно подобно телефонной связи, исключающей непосредственный контакт. Условный рефлекс – вот и весь секрет! Чтобы у собаки текла слюна, ей не обязательно показывать мясо, достаточно дать звонок. Если вы хотите, чтобы они выказали восхищение, прочтите им стихотворение Кокто или покажите Сезанна – тотчас же восхитятся, это вызовет у них ассоциацию с прекрасным, у них потечет слюна, если точнее – их руки начнут выделять аплодисменты.
В этом магическом мире, полном знаков, символов, лозунгов, ритуалов, церемоний, формул, жестов, со мной бывали поистине странные случаи.
О том, что в Париже трудно с говореньем, я прекрасно знал еще до приезда туда, это было видно по их книгам, все более и более лишавшимся языка… но я не думал, что до такой степени трудно! На второй или третий день после завтрака с Брезой я оказался на ужине с парой писателей… полный предвкушения – ведь то были звезды первой величины! Связанные с вступительной фазой, условные рефлексы проявились без задержки: приветствия, знаки вежливости, комплименты – пока разговор находился в рамках этого рефлекса, все шло как по маслу; на рассказанный анекдот смеялся я, смеялись и они. Но в конце концов, утомленный подопытными собаками, уже давясь ими, буквально взявшими меня за горло и пытавшимися перегрызть мне гортань, вывшими в беспрестанных муках своего qui pro quo [256]256
Здесь: неразбериха, сумбур (лат.).
[Закрыть], я захотел что-нибудь сказать… Боже милостивый, неужели грех мой так велик; я ведь просто сформулировал, с позволения сказать, мысль… о жизни или об искусстве… как это не раз случалось со мной в кафе «Фрегат», в Буэнос-Айресе. Воцарилась тишина. Они предались исключительно еде и молчали; молчание и еда заняли все оставшееся время нашего симпозиума. Я обалдел: в чем, думаю, дело, не обиделись ли… но на следующий день я был на ужине у Владимира Вейдле и рассказал ему все, на что он мне: а в Париже не разговаривают… в Париже говорят лишь затем, чтобы ничего не сказать… и привел в качестве примера ежегодный банкет жюри Гонкуровской премии в одном весьма недурном ресторанчике, где говорили исключительно о блюдах, чтобы, не дай бог, не сказать чего об искусстве…
Дело ясное, если мужчина загубит в себе юношу, где ему взять тогда хоть немного легкости, ту силу, которая смогла бы удержать его от постоянного прибавления в весе? То же самое и с ними: в их речь влезла какая-то безумная трудность – они, может, и хотели бы сказать что-нибудь, да не могут, слишком трудно, слишком глубоко, слишком высоко, слишком тонко… вот каждый молчанием и отделывается от трудности своей. На приеме у графини встречаю Бютора, говорю ему, что, мол, рад, что вместе будем в Берлине, что тогда всласть наговоримся-наспоримся, да вот хоть бы на тему nouveau roman français [257]257
Новый французский роман (франц.) – литературное направление 1950-х-1960-х годов, представители которого (Н. Сарротт, А. Роб-Грие, М. Бютор, К. Симон, К. Мориак и др.) при общем несходстве творческих утановок объединялись на почве убежденности в исчерпанности традиционного романического повествования и интенций к преобразованию структуры прозы.
[Закрыть]. На что вместо ответа вождь авангарда зычно рассмеялся. И был тот смех хоть и вежливым, но – отстраненным, совершенно герметичным, смех банки сардин в пустыне Сахара… Боже милосердный!
Гений Парижа постоянно пребывает в лихорадочной деятельности, произведения и идеи рождаются в лоне самого смелого из городов, несущегося впереди всех сегодня, как и много веков назад; тем не менее я сказал бы, что между городом и его жителями развилось какое-то болезненное, неправильное отношение, у них гений каким-то образом превращается в антигения, их собственная смелость как бы лишает их смелости, отвага – тревожит их, бунтарство – делает покорными, незаурядность вторгается в посредственность… и вот так ходят вокруг своего Духа, как парубки вокруг коровы, хозяйничают, доят, а молоко продают. Оно конечно, Париж, дворец, но они произвели на меня впечатленье дворцовых слуг…
…дворцовых слуг. В Париже, в этом городе собак, которым стоит только услышать звон колокольчика, как у них начинается слюноотделение, судьба одарила меня извращенными превратностями. Возвращаюсь я, значит, как-то раз ночью из одного гурманского бистро, с добрым вином в голове, и вижу открытые ворота дворца, увитого пречудесным барокко, и думаю… войти, что ли… ну и вошел… а там – залы, лепнина, плафоны, гербы, позолота. Тут вдруг входит человек хрупкого сложения, одет прилично, но так скромно, что я подумал – наверняка мажордом или камердинер. Попросил я его тогда, чтобы он меня по залам поводил, а он жену зовет, сыновей, сначала один выходит, потом второй сын вышел, потом и третий, вежливо всё мне показывают, где пыль какая – вытирают, сдувают, пальцем скульптур касаются, картин, обмахивают, стряхивают… и только когда я у выхода в карман полез за чаевыми, говорит он мне: о нет, я – князь, а то – жена моя, княгиня, а вот и сын мой – маркграф, этот – граф, а этот – виконт. Попрощались мы в молчании, которое стояло как вода в бочке.
Вышел я на улицу, долго по разным улицам ходил, пока наконец среди каких-то статуй не оказался, там, где сад Тюильри. В ночном свете меня окружила их нагота – мягкая и выгнутая, гнущаяся и гибкая, искусная, стройная, тонкая… разве что каменная, совершенно хладно-застывшая; парадокс, признаться, ибо – недвижное движение, мертвая жизнь, твердая мягкость, холодное тепло – и все это мертвое живет в переливах полуночного света… Думаю, что за притча, что за парадокс… и вдруг этот парадокс как начал расти да пухнуть, что сам себя перерастает… я тогда подумал, лучше мне на нем долго не задерживаться здесь, среди статуй, отойду-ка я лучше… Ну и пошел оттуда, сперва тихо пошел, потом побыстрее, да только статуй больно много, каменный лес… петляю, кружу… и вдруг как вкопанный останавливаюсь. Собаки передо мною! Смотрю, а то был мраморный Актеон, который только что увидал нагую Диану, а теперь убегает… а собаки – за ним, ощерились, клыки кажут, того и гляди – догонят, загрызут!..
Вот жуть! Смертный грех смельчака, псами затравленного, убегающего, оставался абсолютно неподвижным… И все продолжался, продолжался, бесконечно уходя в вечность, как скованный льдом ручей. И вот тогда перед лицом окаменевшего греха завыл Павлов… завыл глухо в недвижности ночи, донося свой вой до парижских предместий. А я пошел домой.
* * *
Пластические искусства все больше у них подминают литературу; это видно по критике, где в оценке литературного произведения стал применяться критерий родом из выставок живописи и галерей. В пластике – эпохи, стили, направления доминируют над индивидуальностью художника (которая в слове может выразиться бесконечно свободнее, чем в картине) – это преимущество коллективности и абстракции дает о себе знать и в литературной критике. Пластические искусства ближе к вещи, чем к человеку; живописец, скульптор делают вещи, предметы, а здесь и к литературному произведению подходят как к вещи. У этих критиков все больше о себе заявляет каталог: для них главное каталогизировать, зачислить в группу, отнести к направлению, критика становится все более объективной, в ней все больше теории, критик во все меньшей степени человек искусства и во все большей исследователь, знаток, эрудит и информатор.
Критик живописи или скульптуры вынужден писать о своих объектах как о чем-то совершенно чуждом и внешнем, и это потому, что ценности живописи нельзя передать словом, слово и кисть – две несоприкасающиеся области. А вот литературная критика – это слово о слове, литература о литературе. Что из этого следует? Что литературный критик должен быть художником слова и со-творцом, не может быть и речи об «описывании» литературы, как, к сожалению, описывают картины, здесь надо принять участие, она не может быть критикой снаружи, критикой вещи.
Но с тех пор, как они задушили в себе молодость с ее святой склонностью обниматься и притягиваться, мир становится для них все более внешним. То есть объективным. Nouveau roman français —это тоже печальный отказ от человечности в пользу мира, нет в этом поэзии…
Или же эта поэзия слишком односторонняя. В ней нет как раз того, что составляет поэзию молодости, она лишена очарования, которое притягивает и обезоруживает, она не умеет, не хочет нравиться… в ней нет легкости, простоты, первобытности, того, что не разделяет и не уточняет детали, а как раз объединяет и замазывает различия… А эта молодая поэзия достижима, если литератор знает, что он литератор в том числе и для молодежи. Что любая литература – это литература также и для молодежи. Что взрослый человек – это человек также для человека молодого.
Красота, поэзия, созидаемые исключительно в среде сорока-пятидесятилетних… хм, каково? Трудно сказать. Лучше, чтобы в нас играли все фазы развития одновременно – вот была бы музыка! Трудно созидать прекрасное в отрыве от возраста, в котором человек прекрасен.
В противном случае их произведения будут обладать всеми возможными достоинствами, кроме одного: привлекательности. Теряется секрет привлекательности. Это будет замечательная отталкивающая литература.
Французская литература – литература ли это вообще? У меня Париж постоянно смешивается с миром.
* * *
С Женевьевой Ceppo и Морисом Надё. Легкий ужин. Truffes à la Soubise [258]258
Трюфели по-субизски (франц.).
[Закрыть]и Crème Languedoc Monsieur le Duc [259]259
Суп-пюре «Герцог» по-лангедокски (франц.).
[Закрыть]. Я говорю, они слушают. Гм… это мне не нравится… когда я из Буэнос-Айреса выбрался в провинцию, в Сантьяго-дель-Эстеро, я молчал, а говорили местные писатели… всегда говорит тот, кто хочет показать себя, провинциал.
* * *
Жене! Жене! Представьте себе, какой стыд, прицепился ко мне этот педераст, все время ходит за мной, я иду со знакомыми, а он тут как тут.
На углу, где-то под фонарем и вроде как кивает… подает мне знаки! Как будто мы с ним «по одному ведомству»! Компрометация! А еще – возможность шантажа! Перед выходом из гостиницы смотрю в окно… нет его… выхожу… а он тут как тут! Его сутулая спина так и зыркает на меня!
С Жене я познакомился только в Париже. В Аргентине я понятия о нем не имел, подчеркиваю это, потому что для меня важно, что моя «Порнография», каковой бы она ни была, вещь самостоятельная, не возникшая ни из какого моего романа с Жене. Через неделю после моего прибытия в Париж кто-то дал мне почитать его «Les Pompes Funèbres» [260]260
«Торжество похорон» (1947).
[Закрыть].
Открываю. Первое впечатление? Речь о войне, 1939–1945 годы, самый совершенный экстракт этого ужасного вкуса, никогда не читал книги более «военной». Второе впечатление? Люди: но он уродство и красоту смешал в одном ангеле, у него и первое и вторая смотрят теми же глазами, какая дерзость, какой героизм! Третье впечатление? Гениальная Франция, вот ты снова обзавелась взломщиком, который отмычкой открывает запертые на ключ двери, – ты поражаешь меня и пугаешь! Четвертое? Поэзия! Пятое? Он четко вынюхал, этот бандит, где сейф с неслыханными и запретными богатствами! Шестое? О, как это… трудно и неизбежно, вроде как сон, вроде как Голгофа, из судьбы возникло и связано с предопределением…
Седьмое? Мне казалось, что это я вызвал Жене, что это я его себе придумал, как я придумываю сцены в моих книгах… И если он превосходил меня, то только как плод моего собственного воображения.
Но мне стало не по себе… эта братская душа была, хм, компрометацией… Но не только этим. Та рука, которая пыталась дотронуться до меня непозволительным образом под фонарем, была такой холодной!
Мало того что я не сподобился хотя бы пролистать другие его произведения, я и «Les Pompes Funèbres»прочел не слишком внимательно. А что вы хотите, звонки, встречи, круговерть, да и вообще как-то так все сложилось… Не слишком внимательно прочитал. Тем не менее я купил исследование Сартра о Жене «Saint Genet, comédien et martyr» [261]261
«Святой Жене, комедиант и мученик» (франц.).
[Закрыть], насчитывающее 578 страниц, и в свободные минуты предавался качанию на качелях от Жене к Сартру и от Сартра к Жене. Но и Сартра я тоже не особо внимательно прочел, хоть этот экзистенциальный психоанализ равняется в моем понимании, с точки зрения количества и качества открытий, одиннадцати или двенадцати Прустам. Что ж, так получилось. А впрочем, вы знаете, что книги не читаются внимательно. Вот и я – читал так, как читают все…
Во время этого чтения у меня возник вопрос: что есть такое в Жене и в сартровской интерпретации Жене, что я от них обоих – от самого Жене и от сартровского Жене – вынужден защищаться? Что настраивает меня против них?
Ведь меня потряс этот поэт. А что касается Сартра, то я с удовольствием отметил, как в его понимании педераст Жене теряет свой особый, «аномальный» характер, чтобы соединиться с «нормальными» в глубочайшем гуманизме: он, «ставший» педерастом и «ставший» злодеем, такой же, как и все, как и другие, которые «становятся» спортсменами или торговцами. Человечность, с которой Сартр отнесся к женетовской нечеловечности, – это разоружение демонизма в сочинении, доведшем демонизм до экстаза, показалась мне значительным достижением ума. И все же я не мог отделаться от впечатления, что Сартр дал Жене обмануть себя. Пусть Сартр считает, что Жене актом свободного выбора обращается против собственной свободы, выбрав себя в качестве «вора», «педераста» и «плохого», – акт, столь же утверждающий свободу, сколь и уничтожающий ее, – и дает начало диалектическому процессу, в котором то, что направлено против собственной свободы, приводит к краху бытия, бытие превращается в фантасмагорию, внутренние противоречия Зла, которое «является» отрицанием, делает возможным существование Зла… и вот Жене через небытие получает свободу, от которой он отказался, а с ней и мир. Хорошо. И все же этот вывод, ни на мгновение не терявший почвы под ногами, где-то как бы зависал в вакууме… почему?
И почему сам Жене, объявивший, что он выбрал Зло и желает Зла, вызывал во мне те же сомнения, что и убийца, рассказывающий свои байки следователю? Кто кого обманул? Жене Сартра? Жене сам себя? За грозными вратами, якобы ведущими в ад, скрывался какой-то сюрприз, нет, там был не ад, а что-то другое. Что? Легкость. Посмотрите, каким легким, простым и обыкновенным стало все вокруг: этот парень, Жене, начал воровать, потому что откуда-то надо было взять деньги, а педерастом он стал, пойдя на голос своего тела; и это произошло естественно, плавно, постепенно, со временем, в миллионах незаметных мгновениях экзистенции, уже не с минуты на минуту, а с секунды на секунду; стало быть, плавно; стало быть, само собой, легкомысленно, безответственно, в круговороте жизни, среди друзей, таких же легких, простых. А Абсолютное Зло он прицепил к своему существованию только тогда, когда в более зрелом возрасте стал писать и оно понадобилось ему для его литературы. Только тогда он объявил, что выбрал Зло; но не добавил, что выбрал его задним числом. А исследование Сартра не было интерпретацией экзистенции, оно было лишь интерпретацией интерпретации… он взялся за женетовскую жизнь лишь тогда, когда сам Жене успел мифологизировать ее в своем искусстве.
С какой же легкостьюразрушился дьявольский храм и обрушился в легкость!
Кто другой, может, и обеспокоился бы этим: как же так, все так легко объясняется? Но я знал, что это не случайность и что если оба они, Жене и Сартр, на чем и споткнутся, то споткнутся как раз на легкости как на самом трудном из препятствий.
Так что же меня отталкивало в этом поэте, который, как и я, пытался из молодой красоты сделать высшую красоту и двадцатилетнего поставить на пьедестал?
А то, что он не улавливал молодость в ее самой глубокой сущности, которая обезоруживает, – она разгрузка, облегчение – она несовершенство, а стало быть, нечто такое, что никогда не может достигнуть полноты существования – и тем самым нечто промежуточное, что дает облегчение и отпускает грех. Для него она была преступлением – жестокостью – грехом – святостью – пыткой… этот монах, грешник, святой, преступник и палач подходил к ней с ножом, чтобы сделать ее страшной и толкнуть на крайность!
Как же характерно, что в Париже, в столице мира, самая дерзкая попытка обожествления молодости закончилась ввержением ее в ад – в грех – в мораль – в культуру. Ни на секунду Жене не позволил ей расшатать целые века французской морали, совсем напротив – он довел ее до высшего напряжения и жесткости, сделав из гибкой лозы убийственную сталь. И к такой молодости, обработанной зрелым возрастом, Сартр подошел со своим еще более зрелым анализом… О, Париж! Неужели и ты, и Сартр, и Жене, и я, и все мы никогда больше не сможем задержаться на ведущем к Мастерству пути, становящемся все более каменистым? Никогда ни одного взгляда назад? Аргентина! Неужели прошлое недостижимо? Ладно, еще пару слов допишу, чтобы стереть печальный пафос этих последних фраз. Виделся с Винчакевичем. Выступал по радио. На набережной Турнелль встретил Антония Берни.