Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 66 страниц)
Суббота
Сегодня Сочельник. Послезавтра утром выезжаю.
Ветер утих, и сегодня днем я шатался по пляжам – стало жарко, – но вечером ненастье, круглые тучи, похожие на громадные набрякшие шары, из утробы которых вылетали быстрые, разрывающиеся в клочья облачка. Все это стало уплотнятся, сгущаться, нависать, приближаться, застывать, напрягаться, без единой молнии, в темноте вечера, усугубленной темнотою ненастья.
Потом измотанные деревья зашумели, попав в завихрения бешеных порывов ветра, который в конвульсиях метался во все стороны, и в конце концов разразилась буря, зигзагами молний и грохотом грома. Дом трещал, оконные рамы хлопали. Хотел зажечь свет – куда там, провода оборваны. Ливень. Сижу в потемках в отсветах молний. Небо потемнело, но светилось как над сатанинской столицей без конца фосфоресцирующими и блуждающими среди туч огнями, и гудело беспрерывным, перекатывающимся по всему небу грохотом. Ха-ха. Я чувствовал себя не совсем уверенно. Как говорится, в такую ночь хороший хозяин собаку на двор не выгонит. Я встал, прошелся по комнате и резко вытянул руку, сам не знаю зачем; может, затем, что, испытывая страх, я в то же самое время играл своим страхом. Это был необоснованный жест и поэтому опасный, в эту минуту, в этих условиях.
И тогда ненастье утихло. Дождь, ветер, грохот, блеск – все закончилось. Тишина.
Никогда ничего подобного я не видел.
Остановка бури на полном ходу – явление более удивительное, чем остановка коня на полном скаку; мгновение – и кажется, что кто-то подрезал ее. И это надо понять: буря, которая не исчерпалась естественным образом, а которую остановили, разлив в пространстве застывающую черноту нездоровья, какую-то болезнь, нечто патологическое. Я, понятное дело, не до такой степени сошел с ума, чтобы подумать, что это мой жест остановил бурю. Но (просто ради любопытства) снова выбрасываю вперед руку в совершенно темной комнате. И что же? Вихрь, дождь, раскаты грома – все началось снова!
В третий раз я не стал вытягивать руку. Прошу прощения. В третий раз я не осмелился вытянуть руку; и рука моя по сей день осталась «не вытянутой», обреченной на позор. А ведь действительно позор! Какая компрометация! Как же случилось, что после стольких веков, ознаменовавшихся развитием, прогрессом, наукой, чтобы отнюдь не из шуточного, а из самого настоящего опасения не решиться вытянуть руку в ночи, подозревая, что «а вдруг» она управляет бурей? Можно ли меня считать человеком трезвым, современным? Да. А можно ли считать меня человеком просвещенным, образованным? Да, да. Знакомы ли мне современные достижения философии и все истины нашего времени? Да, да, да. Свободен ли я от предрассудков? Да, наверняка! Но черт побери, откуда я могу знать, где уверенность, где гарантия, что рука моя магическим жестом не сможет остановить или вызвать бурю?
Ведь то, что я знаю о своей природе и природе мира, неполно. А это то же самое, если бы я ничего не знал.
[19](LA CABANIA [110]110
Хижина (исп.).
[Закрыть])
Вторник
Вчера утром я выехал автобусом, через Никочею, на эстансию Владислава Янковского, которая называется «La Cabania».
Если этот дневник, который я веду уже несколько лет, не на уровне – моем, или моего искусства, или моей эпохи, ни у кого не должно быть ко мне претензий, потому что эта работа, на которую я, возможно, не гожусь, навязана мне обстоятельствами моей эмиграции.
Я приехал в «La Cabania» в семь вечера.
«Дусь» Янковский и его дочери, Мариса и Андреа, Станислав Чапский (брат Юзефа) с женой и дочерью Леной, и Анджей Чапский с женой. Ужин, во время которого я строил рожицы барышням, а те хохотали.
Просторная комната в тихом гостеприимном домике в саду, где я разложил мои черновики, готовясь к сражению с ними. Кто решил, что писать надо только тогда, когда есть что сказать? Искусство как раз в том и состоит, что пишут не то, что можно сказать, а нечто совершенно неожиданное.
Суббота
Нет океана, его сверкания, соли, ветров. В отличие от Хокараля, здесь – спокойствие. Тишина и отдохновение. Самое главное, что здесь меня покинуло одиночество. Вечером, под лампой, семейная атмосфера, какой я не видел шестнадцать лет. Гуляю по пампе, которая здесь, как всегда пастельная и громадная, обрамлена эвкалиптами, купами деревьев. Вдали – горная гряда.
Что меня всегда поражает в аргентинской деревне: нет крестьян, нет фольварочных [111]111
Фольварк – в Польше помещичье хозяйство, небольшая усадьба, хутор.
[Закрыть]слуг. На пространствах, которым в Польше понадобилось бы множество рук, никого. Пашет один человек, на тракторе. Он же жнет, молотит и даже засыпает зерно в мешки, передвигаясь по полю на мотокосилке, которая одновременно и молотилка. В итоге с обслуживанием этих полей, большого количества крупного рогатого скота и коней справляются несколько всегда неспешных «пеонов» [112]112
Батраков (исп.).
[Закрыть]. Благодать, никакого сравнения с той брутальной деревней, где человек либо пан, либо хам.
Экзистенциализм.
Мне хотелось бы разделаться с беспокойствами, охватившими меня в Мар-дель-Плата. Некоторые вещи я обязан записать, чтобы они стали более связными.
Понедельник
Экзистенциализм.
Я не знаю, каким образом экзистенциализм мог бы превратиться в моих руках в нечто более значительное, чем игра в серьезность, в смерть, в самоуничтожение. Мои мысли об экзистенциализме я записываю здесь не из уважения к собственному мнению (дилетантскому), а из уважения к собственной жизни. Описывая, насколько это получается, свои духовные приключения (как будто речь идет о моих телесных приключениях), я не могу не упомянуть о двух неудачах, постигших меня: экзистенциалистской и марксистской. Крушение экзистенциалистской теории я отметил в себе недавно, рассказывая о ней в моем философском кружке… contre cœur [113]113
Здесь: скрепя сердце (франц.).
[Закрыть], как о чем-то уже мертвом.
«Фердыдурке» я писал в 1936–1937 годах, когда об этой философии еще ничего не было известно. Но несмотря на это «Фердыдурке» – вещь экзистенциалистская до мозга костей. Критики, помогу вам сделать вывод, почему «Фердыдурке» вещь экзистенциалистская: потому что человек творится людьми, потому что люди друг друга формируют, это и есть экзистенция (существование), а не эссенция (существо/суть). «Фердыдурке» – это экзистенция в чистом виде, то есть ничего, кроме экзистенции. Поэтому в этой книге фортиссимо играют практически все основные экзистенциальные темы: становление, созидание себя, свобода, страх, абсурд, небытие… С той лишь разницей, что здесь к типичным для экзистенциализма «сферам» человеческой жизни (повседневная и подлинная жизнь Хайдеггера, эстетическая, этическая и религиозная жизнь Киркегора или «сферы» Ясперса) присоединяется еще одна сфера, а именно – «сфера незрелости». Эта сфера, или скорее ее «категория», это вклад моей частной экзистенции в экзистенциализм. Скажем сразу: это меня более всего отдаляет от классического экзистенциализма. Для Киркегора, Хайдеггера, Сартра – чем глубже сознание, тем подлиннее экзистенция, напряжением сознания они измеряют, насколько искренне, насколько реально переживание. Но только ли на сознании строится человечество? Или, может, скорее сознание, это напряженное, предельное сознание возникает не между нами и не из нас, а является продуктом усилия взаимного совершенствования в нем и утверждения, чем-то таким, к чему философ принуждает философа? А поэтому не является ли человек в частной реальности своей своего рода ребенком, всегда находящимся ниже своего сознания… но которое он ощущает в то же время как нечто чуждое, навязанное и несущественное? Если бы дело обстояло так, то скрытое детство – это та самая потаенная деградация, готовая раньше или позже взорвать все ваши системы.
Не стоит зацикливаться на «Фердыдурке», которая всего лишь цирк, а не философия. Однако факт остается фактом, что я еще до войны нашел собственный путь в экзистенциализм, то есть был как тот кот, который гуляет сам по себе. Так почему же, когда я позднее познакомился с теорией, она мне не пригодилась? А теперь, когда экзистенция моя, становясь с каждым годом все более ужасной и смешанной с умиранием, призывает меня, заставляет стать серьезным, почему эта серьезность мне ни на что не годится?
Может быть, я и простил бы этим профессорам заворот их мозга, который не хочет мыслить, их скачки из логики в нелогичное, из абстрактного в конкретное и наоборот, их мышление, изрыгающее мысль, которая на самом деле «является тем, чем она не является, и не является тем, чем является» – вот как глубоко заходят раздирающие ее противоречия. Саму себя разрушающую мысль, производящую такое впечатление, что мы пользуемся руками для того, чтобы отрубить себе руки. Их произведения – это крик отчаянной импотенции, блестящее выражение фиаско, а битье головой о стену становится здесь единственным доступным методом. Но я простил бы им и это, оно мне даже подходит. Однако перешел бы в рабочем порядке к претензиям чисто профессиональным, которые предъявляют им их коллеги по профессии, а претензии эти касаются, например, соотношения субъект-объект, или же их перегруженности классическим идеализмом, или их «внебрачных» связей с Гуссерлем. А поскольку я уже привык к тому, что философия должна быть провалом, и уверен, что в этой области мы можем располагать только отрывочными знаниями, я понимаю, что наездник, который сядет на этого коня, обязательно упадет. Нет, я не слишком требовательный. Я не прошу дать эпохальные ответы на эпохальные вопросы, я удовольствовался бы на худой конец и диалектическим шматком истины, который на какое-то время обманул бы голод. Вот именно, если бы это могло меня успокоить хотя бы на время, я не вздрогнул бы даже перед такой пищей – выблеванной.
Я бы тем более легко удовлетворился этим, что, надо признаться, философия эта, обанкротившаяся уже в исходных своих положениях, становится тем не менее необычайно продуктивной и обогащающей как попытка самой глубокой систематизации нашего знания о человеке. После того, как будет отброшена эта своеобразная схоластика, спекулирующая в абстракции (то, что экзистенциализм ненавидит, но чем живет), останется нечто очень важное, конкретно важное, практически важное: определенная структура человека, возникшая в результате самой глубокой, доведенной до предела конфронтации сознания с существованием. Разные тезисы экзистенциалистов, возможно, окажутся профессорским пустословием, но человек экзистенциальный, такой, какого они увидели, останется большим завоеванием сознания. Наверняка бездонная модель. Однако, падая в эту пропасть, и зная, что не долечу до дна, я буду понимать, что эта бездна мне не чужая, что это – бездна моей натуры. И, быть может, эта метафизика человека и жизни так ни к чему и не приведет, но она – неизбежная необходимость нашего развития, нечто, без чего мы не достигли бы определенного нашего максимума, она – то высшее и самое глубокое усилие, которое мы обязаны были совершить. А сколько свободных интуиций, которыми наполнено пространство, которыми мы дышим и которые чуть ли не каждый день на меня слетали, я нахожу здесь вплетенными в систему, организованными в безнадежно ущербное целое, едва дышащее, но том не менее целое. Каким бы экзистенциализм ни был, он базируется на присущем нам беспокойстве. Он позволяет вырваться нашему метафизическому dernier cri [114]114
Последний крик (франц.).
[Закрыть]. Уточняет для нас нашу последнюю полуистину о нас. До такой степени уточняет, что человек Хайдеггера или Ясперса должен заменить другие устарелые модели, он навязывается воображению, определяя наше самочувствие в космосе. И тут экзистенциализм становится грозной и достойной силой в ряду тех великих актов самоопределения, которые время от времени решают, как должно выглядеть человечество. Вот только вопрос: надолго ли хватит нам этой последней модели? Ведь темп наш ускорился, и в результате этого дефиниции становятся все более легкими и воздушными…
Мучительно неясно и напряженно мое отношение к экзистенциализму. Я хоть и придерживаюсь его, но в то же время не верю ему. Он врывается в мое существование, а я не хочу его. И не я один нахожусь в таком положении. Странно. Философия, призывающая к правдивости, уводит нас в гигантскую ложь.
Вторник
Мы рассказывали друг другу свои сны. Ничто в искусстве, даже самая вдохновенная мистерия музыки, не может сравниться со сном. Художественное совершенство сна! Как же много знания дает этот ночной маэстро нам, дневным производителям мечты, художникам! Во сне все беременно страшным и непостижимым значением, там ничто не лишнее, все берет нас глубже и доверительней, чем самая распаленная страсть дня; отсюда урок: художник не должен ограничиваться днем, он обязан добраться до ночной жизни человечества и искать его мифы, символы. И еще: сон разрушает реальность прожитого дня, вытаскивает из нее какие-то обрывки и бессмысленно укладывает их в произвольный узор, но для нас эта бессмыслица как раз и представляет самый глубокий смысл, мы спрашиваем, во имя чего в нас уничтожен здравый смысл; заглядевшись на абсурд, как на иероглиф, мы пытаемся расшифровать его разумное основание, о котором мы знаем, что оно есть, что существует… Так что искусство тоже может и должно разрушать действительность, раскладывать ее на элементы, строить из них новые бессмысленные миры; в этой произвольности скрыт закон, нарушение смысла имеет свой смысл, уничтожая смысл внешний, безумие вводит нас в наш внутренний смысл. И сон показывает весь идиотизм того требования, которое предъявляют искусству некоторые слишком классические умы, что, дескать, оно должно быть «ясным». Ясность? Его ясность – это ясность ночи, а не дня. Его ясность такая же, как у электрического фонарика, который выхватывает из мрака один предмет, погружая остальное в еще более непроглядную темень. Оно должно быть (за границами своего света) темным, как оракул Пифии, с закрытым вуалью лицом, недосказанным, переливающимся множеством смыслов и более широкое, чем смысл. Классическая ясность? Ясность греков? Если вам это кажется ясным, то лишь потому что вы слепы. Идите в ясный полдень как следует рассмотреть самую что ни на есть классическую Венеру, и вы уведите самую черную ночь.
Дусю снился епископ Красицкий, который, однако, при более близком рассмотрении оказался Виткацием. Виткаций сделал губы трубочкой, которая вытянулась в мордочку, и этой шелестящей мордочкой он выразил пожелание, чтобы ему сочинили стишок «ш», стишок «ш-ш». Дусь стал шишковатым и шиповатым и стал складывать поэму, от которой несколько строф осталось у него в памяти после того, как он проснулся.
Совизджал, Шовиспон… В Совизджале преобладание гротеска, но в Шовиспоне гротеск становится грозным, у него вырастают когти… Великолепие этих имен, которые долго преследовали меня!
И тут я вспомнил и прочел стишок, который Виткаций сложил обо мне и в котором можно углядеть своего рода пророчество (тогда, еще до написания «Фердыдурке», ни я сам, ни кто другой не мог знать, что незрелость станет моим cheval de bataille [116]116
Боевым конем (франц.).
[Закрыть]).
Имя было ему Витольд, Гомбрович фамилия его,
На вид ничего особенного, да и так вроде всё ничего,
Но была в нем дикая странность, не осознающая себя.
Неплохой жеребенок вырастет из этого коня!
Потом Дусь (это потому что мы с Эдит обсуждали кое-какие «трансцендентальные» вопросы; Эдит – учительница девочек, студентка философии, по-американски восприимчива) сочинил фрашку [117]117
Фрашка – короткое, часто шутливое стихотворение, в основе которого лежит анекдот или остроумное высказывание.
[Закрыть]:
Трубку свою оставь на минутку
И на полном серьезе или ради шутки
Хлестни себя хлыстиком шутовства,
Сплети им рассказ-прибаутку
О сущности существа,
Их «я» разложи на мелкие части,
Пусти из трубки сказку кольцом,
Взорви их фантазию – и дело с концом!
Четверг
Как объяснить, почему экзистенциализм меня не соблазнил?
Возможно, я был недалек от того, чтобы выбрать существование, которое они называют истинным, в противовес той легкомысленной, сиюминутной, быстротечной жизни, которую называют обыденной. Таким сильным было давление духа серьезности со всех сторон. Сегодня, в наше суровое время, нет ни такой мысли, ни такого искусства, которые не взывали бы во весь голос: не уклоняйся, не играй, ввяжись в борьбу, возьми на себя ответственность, не увертывайся, не убегай! Хорошо. Но кроме всего прочего, я предпочел бы еще не врать своей собственной жизни. Так что я попробовал жить истинной жизнью и быть абсолютно лояльным по отношению к экзистенции. И что же? А ничего, ничего не получилось. Не вышло, потому что эта истинность оказалась еще более лживой, чем все мои предыдущие финты, забавы и метания вместе взятые. Я с моим артистическим темпераментом мало что понимаю в теории, но все-таки кое-что смыслю, когда дело касается стиля. Когда я применил к жизни максимальное сознание, пытаясь построить на нем свое существование, я заметил, что со мной творится нечто глупое. Ничего не поделаешь. Не получилось. Невозможно выполнить все требования Dasein’a [118]118
Dasein – бытие, существование (нем.).
[Закрыть]и вместе с тем полдничать кофием с рогаликами. Бояться небытия, но еще больше бояться зубного врача. Быть сознанием, которое ходит в брюках и говорит по телефону. Быть ответственностью, которая утрясает мелкие дела в городе. Таскать на себе груз исполненного значимостью бытия, придавать смысл миру и давать сдачу с десяти песо. А что вы хотели? Я знаю, как эти контрасты сочетаются с их теориями, постепенно, медленно от Декарта через немецкий идеализм я освоился с этой их структурой, но смех и стыд раздирают меня при виде ее точно так же, как и в первые дни, когда я был сама наивность. И хоть бы вы меня тысячу раз «убедили», всегда в этом останется какая-то элементарная смехотворность, невыносимая!
Невыносимая как раз в экзистенциализме. Пока философия спекулировала в отрыве от жизни, пока она была чистым разумом, строящим свои абстракции, она не была до такой степени насилием, оскорблением, смехотворностью. Мысль была сама по себе, а жизнь сама по себе. Я мог принимать декартовские или кантовские спекуляции, потому что они были лишь продуктом разума. Я же чувствовал, что кроме сознания есть еще и бытие. Я ощущал себя неуловимым в бытии. В сущности я всегда трактовал эти системы только как произведение определенной власти, власти разума, которая, однако, была только одной из моих функций, которая в конечном счете была экспансией моей жизненности; которой я ведь мог и не подчиняться. А что теперь? Что с экзистенциализмом? Экзистенциализм хочет добраться до всего меня, он уже не обращается к моей функции познания, он хочет пронизать меня в самом глубинном моем существовании, хочет стать самим моим существованием. И тогда моя жизнь встает на дыбы и начинает брыкаться. Очень меня забавляет интеллектуальная полемика с экзистенциалистами. Как можно полемизировать с чем-то, что тебя достает в твоей жизни? Это уже не просто теория, это акт агрессии их существования по отношению к твоему существованию, и на такое отвечают не аргументами, а тем, что живешь иначе, чем они хотят, причем делаешь это категорически, так, чтобы жизнь твоя стала для них непроницаемой.
В историческом смысле уход человеческого духа в этот экзистенциальный скандал, в его специфическую беспомощную агрессивность и мудрую глупость, был, наверное, неизбежным. История культуры свидетельствует, что глупость – сестра-близнец ума, она расцветает самым пышным цветом на почве девственного невежества, но на землях, на которых до седьмого пота трудятся доктора и профессора. Великие абсурды не выдумка тех, чей ум вертится вокруг повседневных забот. А потому ничего удивительного, что самые большие мыслители оказывались производителями самой большой глупости: разум – это машина, которая диалектически сама себя очищает, но это также означает, что грязь ей присуща. Нашим спасением от этого грязного несовершенства разума было то, что никто, начиная с самих философов, никогда слишком не заботился о разуме. Лично я, например, не могу поверить, что Сократ, Спиноза или Кант были людьми на самом деле абсолютно серьезными. Я утверждаю, что чрезмерная серьезность обусловлена чрезмерной несерьезностью. Из чего же тогда родились их величественные концепции? Из любопытства? Случайности? Амбиции? Корысти? А может, ради удовольствия? Мы никогда не узнаем грязной стороны этого генезиса, его скрытой, интимной незрелости, его детства, его стыда, потому что об этом даже самим творцам нельзя знать… мы не познаем тех путей, на которых Кант-ребенок, Кант-юноша превратился в Канта-философа… но следовало бы помнить, что культура, знание – нечто значительно более легкое, чем кажется. Более легкое и более двузначное. Империализм разума страшен. Как только разум осознает, что какая-то часть действительности ускользает от него, он немедленно набрасывается на нее, чтобы сожрать. С Аристотеля до Декарта разум вел себя в общем спокойно, потому что считал, что он всё может охватить. Но уже «Критика чистого разума», а потом и Шопенгауэр, Ницше, Киркегор и другие стали выделять области, мышлению недоступные, и открывать, что жизнь смеется над разумом. Этого разум не мог перенести, и с этого начинается его страдание, которое в экзистенциализме достигает трагикомической кульминации.
Потому что здесь разум сталкивается лоб в лоб с самым большим и самым неуловимым из насмешников – с жизнью. И он сам открыл и описал в деталях этого врага; можно сказать, что мыслители так долго думали, что в конце концов придумали нечто такое, о чем уже не могут думать. Поэтому в отношении произведений их выродившегося разума человек испытывает стыд, поскольку здесь в силу какого-то злого умысла, отвратительного извращения, величие дьявольскими происками превращается в великую смехотворность, глубина затягивает на дно импотенции, точность метко попадает в глупость и абсурд. И мы, потрясенные, видим, что это у них чем серьезнее, тем менее серьезно! С другими философами у нас такого не было, во всяком случае до такой степени. И чем дальше проникали они на территорию жизни, тем более смехотворными становились: так, Ницше комичнее Канта, но в отношении них смех еще не был неизбежен; а поскольку их мышление было отвлеченным – пока еще в определенной степени отвлеченным – оно нас не трогало. Но как только теоретическое мышление стало «тайной» Габриэля Марселя, тайна оказалась гомерически смешной!
Попытаемся определить природу этой смехотворности. Здесь речь не только о досадном контрасте между «обычной действительностью» и конечной действительностью этих философов, контрасте столь громадном и сокрушительном, что никакой анализ его не залатает. Смех наш в этом случае не просто смех, опирающийся на «здравый смысл», нет, он еще хуже, потому что это конвульсивный и не зависящий от нас смех. Когда вы, экзистенциалисты, говорите мне о сознании, страхе и небытии, я взрываюсь смехом, и не потому что я с вами не согласен, а потому, что я с вами обязан согласиться. Ну, согласился и что? А ничего. Я согласился, а у меня ничего не изменилось, ни на йоту. Сознание, прививку которого вы сделали к моей жизни, вошло в кровь, оно моментально превратилось в жизнь, и теперь древний триумф стихии сотрясает меня в конвульсиях хохота. Почему я обречен на смех? Потому что я, подобно вам, тоже нахожу выход своей энергии в сознании. Я смеюсь, потому что я наслаждаюсь страхом, забавляюсь небытием и играю с ответственностью, а смерти нет.
Вторник
Несмотря на это, я должен сказать, что не верю в существование такой культуры, искусства, литературы, которые могут сегодня позволить себе пройти мимо экзистенциализма. Если польский католицизм или польский марксизм отгородятся от него неумным пренебрежением, то станут закоулком, подворотней, провинцией.
В воскресенье Дусь и я поехали к соседям с визитом.
Хозяйка дома, англичанка (жена богатого биржевого маклера из Буэнос-Айреса, который купил здесь небольшой кусок земли и построил chalet [119]119
Шале (франц.) – загородный дом.
[Закрыть]), сразу приняла меня с непонятной агрессивностью, тем более удивительной, что я вообще не был ей знаком. «Вы, должно быть, эгоцентрик, я чувствую в вас эгоцентрика!»… После чего в течение всего вечера не переставала давать мне понять что-то вроде: «Ты думаешь, что ты кто-то, но я знаю лучше! Ты – псевдо-интеллектуал, псевдо-художник (если бы ты чего-нибудь стоил, ты был бы знаменитым!) то есть, ты – паразит, трутень, теоретик, лунатик, анархист, бродяга и, наверняка, гордец! Работать надо! Жить для общества! Я работаю, я жертвую собой, я живу для других, а ты – сибарит и нарцисс!»
К хору «я», которыми она уничтожает мой эготизм, присоединяются еще несколько других «я»: я – англичанка! Я благовоспитанная! Смотри, какая я искренняя и дерзко-свободная! У меня есть шарм! Я очаровательна, игрива, эстетична и к тому же моральна! У меня есть свой ум! Мне кто попало не понравится!
Когда-то уже не помню кто, то ли Сабато, то ли Мастронарди, рассказывал мне, как на одном приеме к одному известному аргентинскому писателю подошел один эстансьеро [120]120
Хозяин эстансии, землевладелец.
[Закрыть](в принципе неплохо воспитанный) и сказал: «Вы – болван!» На вопрос, что конкретно в творчестве этого автора вызвало такую реакцию, он признался, что никогда ничего из написанного им не читал, а обозвал его por las dudas,на всякий случай, чтобы «слишком много из себя не воображал».
Это явление имеет здесь свое название – «аргентинская защита». Защита этой дамы, скорее симпатичной, хоть и немного манерной, не была грозной, поскольку было видно, что она хочет понравиться и что она прибегает к такому стилю, так как считает его очаровательным и приличным. Впрочем, иногда прибегающий к подобной защите аргентинец становится крайне нелюбезным – но это явление редкое в этой милой стране.
Понедельник
Считаю абсолютно невозможным ни игнорировать экзистенциализм, ни объехать его какой бы то ни было диалектикой. Полагаю, что художник, литератор, не столкнувшийся с этими тайными посвящениями, вообще не имеет понятия о современности (марксизм его не спасет). А еще я считаю, что отсутствие этого переживания – экзистенциального переживания – в польской культуре, заключенной сегодня без остатка в рамки католицизма и марксизма, уведет ее снова на пятьдесят, а то и на сто лет назад по сравнению с Западом.
Экзистенциализм невозможно перескочить, его надо победить. Но вы не победите его дискуссией, поскольку он не годится для дискуссии, он – не интеллектуальная проблема. Экзистенциализм мы преодолеем только страстным и категорическим выбором другой жизни, другой реальности. Делая выбор в пользу другой реальности, мы сами становимся ею. Вообще следует в грядущем мире распрощаться с методами «объективной» дискуссии, убеждения и аргументации. Мы не развяжем наших гордиевых узлов с помощью интеллекта, мы будем разрубать их собственной жизнью.
Я противлюсь теоретическому и систематическому экзистенциализму философов, потому что мир, который из него возникает, противоречит моей жизни, не годится для нее. Для меня экзистенциалисты – люди фальшивые: и это ощущение сильнее моего разума. Заметьте, что я не подвергаю сомнению те пути их мысли и интуиции, по которым они пришли к своей доктрине. Я отвергаю саму эту доктрину из-за ее результатов, которые я, как экзистенция, не в силах одолеть, которые я вообще не могу принять. А потому говорю, что сие не для меня, и отбрасываю его. И в тот момент, когда я в страстном порыве отвергну эту их экзистенциальную ночь одного лишь сознания, я возвращу к жизни мир, обычный, конкретный, в котором я могу дышать. Речь не идет о том, чтобы доказывать, что этот мир – самая истинная реальность, речь идет о слепом, упорном, вопреки той интуиции утверждении преходящего, бренного мира в качестве единственного, в котором возможна жизнь, единственного, соответствующего нашей природе.
Экзистенциализм мы должны принять к сведению точно так же, как в свое время должны были принять к сведению Ницше или Гегеля. Более того, из него надо извлечь все, что только можно, – все, что только может углубить и обогатить. Но в него нельзя поверить… Мы, конечно, пользуемся этим знанием, поскольку это лучшее из знаний, которое нам доступно… но гротескно-несгибаемым, мертвенно-тяжелым, неуклюжим и бездарным станет тот, кто поверит! Так давайте же сохраним это сознание на втором плане, как нечто вспомогательное. И даже если экзистенциализм ослепит нас блеском самого большого открытия, мы должны будем презреть его. Им надо пренебречь. Здесь нет места лояльности.
Среда
Письмо от Я. Кемпки из Мюнхена. Цитирую отрывки из предисловия Збигнева Митцнера к новому изданию в Польше «Двадцати лет жизни» Униловского.
«В период выступления Униловского на литературном поле прогрессивным тенденциям снова противопоставил себя беспощадный культ отрыва литературы от жизни. То было время, когда Гомбрович хотел „упупить“ [121]121
См. примеч. 26.
[Закрыть]польскую литературу, оказывая, к сожалению, большое влияние на ровесников своим живописанием инфантильности и подсознания».
«В своем романе, само название которого уже является программой (потому что Фердыдуркеничего не значит [122]122
См. примеч. 26.
[Закрыть]), он хотел свести человеческую жизнь к детским рефлексам. Униловский пытался показать развитие и взросление ребенка в суровом и недобром мире. Гомбрович наоборот: хотел свести вопросы жизни, общественные вопросы к эпохе детства, загнать в зону подсознательных рефлексов… Униловский был писателем, идущим в направлении, противоположном тому, в котором шли Гомбрович и его приверженцы»…
Митцнер, он что, тривиально и простодушно глупый? Или это режим толкает его в глупость? А может, Митцнер умный, но пытается оглупить и упупить меня, чтобы потом было легче уничтожить? Люди! Режьте меня, если вам так велели, но только не таким тупым, страшно тупым ножом!
Добавлю из копилки моих воспоминаний, что Униловский, когда я давал ему читать «Фердыдурке» еще в машинописном варианте, просто кипел от восторга. Он тогда не скрывал, что это произведение подействовало на него освобождающе. Из чувства благодарности пригласил меня в «Адрию» и напоил.
Одновременно с этим письмом пришел отрывок из «Дзись и Ютро». Большая статья Зигмунта Лихняка «Взгляд искоса, но не косым глазом». Речь об эмигрантской литературе, но обстрел ведется в основном по Милошу и по мне. Здесь я представлен как «анархист», не признающий никакого закона.
Но вполне добродушно – как правильно заметил A. N., обсуждая в «Культуре» другое высказывание того же самого Лихняка обо мне. Добродушие – добавлю я – ослиное. Ницше спрашивал: «Может ли осел быть трагичным? Да, когда он падает под тяжестью груза, который не может вынести».
Но что-то есть низкое в их смирении с судьбой, в их «праведности», их «добродушии», их весьма своеобразной «сердечности»… Интересно. Казалось бы, жизнь бурлит. Тем временем эти души словно теплые клецки, а их книги и статьи – протертый супчик, манная кашка, которые раньше были характеристикой глубокой провинции. Их мягкость неподдельная, она не обязательно следствие того, что самые бурные элементы лишены у них права голоса. Просто таков закон жизни: когда жизнь коллектива становится всем, индивид размягчается. Опасаюсь, что слишком много строителей новой Польши – в плане личностном, духовном и интеллектуальном – представляют из себя пюре, кашицу или компот.