355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 25)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 66 страниц)

1958
[24]

Вторник

Новый год, приближаясь с востока со скоростью вращения земли, дошел и до меня, и застал в Ла Кабанья, у Дуся, сидящим на диване с бокалом шампанского. Дусь сидел в кресле под лампой. Марыся рядом с радио. Андреа – на подлокотнике другого кресла. Больше никого.

Перед Дусем разбросанные шахматы.

Драматический момент. Что же будет? Что родит вторгшееся будущее? «Если бы только не было дурных снов…» Может, обойдется без катастрофы. Приход нового года – это гонка, пугающая гонка времени, человечества, мира; все как безумное несется в будущее, и громада этой астрономической гонки захватывает дух. Вместе со всеми летел и я: моя судьба с гулом перекатывалась из одного года в другой, и в эту минуту, в эту секунду что-то происходило, хотя ничего не происходило, ничего не произошло. Начался год.

Возросла моя впечатлительность на календари. Даты. Годовщины. Отрезки времени. С какой-то особой прилежностью предаюсь я этой бухгалтерии дат. Да, да… почему же не записывал я каждый день с того самого момента, как научился писать? Сегодня у меня было бы много томов, заполненных записками, тогда я знал бы, что я делал двадцать лет тому назад в этом часу. Зачем? Жизнь протекает сквозь даты, как вода сквозь пальцы. А так по крайней мере хоть что-нибудь останется… хоть какой-то след…

Моя близящаяся к завершению история начинает доставлять мне прямо-таки чувственное наслаждение. Я погружаюсь в нее, как в какую-то волшебную реку, устремленную к объяснению.Постепенно все приобретает свои очертания. Все замыкается. Я уже начинаю различать себя, хоть и с трудом и как бы через мутные очки. Как странно: в конце концов я начинаю видеть собственное лицо, проступающее из Времени. Это сопровождается предвкушением неизбежного окончательного итога. Пафос.

Среда

Я прогуливался по эвкалиптовой аллее, когда из-за дерева на меня вышла корова.

Я остановился, и мы смотрели друг другу в глаза.

Ее коровность чрезвычайно удивила мою людскость, и тот момент, когда наши взгляды встретились, оказался так неловок, что я смутился как человек,то есть в моем человеческом качестве. Странное чувство и впервые мною познанное – этот человеческий стыд перед животным. Я позволил ей смотреть на меня и увидеть меня – это нас сравняло, – вследствие чего и я стал в ее глазах животным, но каким-то странным, я бы даже сказал, ненормальным. Я продолжил прерванную прогулку, но мне стало не по себе… в природе, которая со всех сторон окружала меня и которая как будто… рассматривала меня.

Четверг

Сегодня после завтрака дискуссия (г-жа Верена, Дусь, Яцек и я), начало которой положил мой тезис, что человек верхом на коне – чудачество, посмешище и оскорбление эстетического чувства. В этом Акрополе коневодства он прогремел кощунственным громом.

Я сказал, что животное рождается не для того, чтобы таскать на себе другое животное. Человек на коне столь же странен, как и крыса на петухе, курица на верблюде, обезьяна на корове, собака на буйволе. Человек на коне – это скандал, нарушение природного порядка, насилующая искусственность, диссонанс, уродство. Они сослались на произведения скульпторов, обожающих человека конного. Я рассмеялся им в лицо. Статуи! Искусство всегда придерживалось правил хорошего тона – оно почти как мода! Все решает привычка. Многие века мы смотрим на конные статуи и на людей верхом на коне, но если бы мы протерли глаза и взглянули непредвзято, нас передернуло бы: лошадиный хребет, равно как и хребет коровы, не место для человека.

Мы дискутировали во время утренней прогулки, а шестьдесят чистокровных коней, пасшихся на лугу, обратили к нам свои мягкие теплые глаза. И тогда я обрушился на конную езду. Наслаждение? Приятная и красивая забава? Ха-ха-ха! Поскакивать на скотинке вверх-вниз с ногами враскорячку, колотясь задницей о хребет, имея под собой топорно-глупое быдло, на которое так трудно влезть, да и слезть непросто, которым практически невозможно управлять? «Нестись» на нем со скоростью велосипеда? Или всё повторять и повторять один и тот же стотысячный скачок через препятствие, и это на животном, которое абсолютно неспособно скакать? Бороться с этой отчаянной конской неспособностью, которую никогда нельзя по-настоящему преодолеть? Но ведь эти пресловутые наслаждения – это чистый атавизм! Когда-то конь действительно был полезным, он определял место человека в обществе, человек с высоты коня господствовал над другими, конь был богатством, силой, гордостью всадника. С тех допотопных времен остался в нас культ конной езды и обожание четвероногих, ставших теперь пережитком. Вы механистически повторяете восхищение предков ваших и отбиваете свое седалище ради поддержания мифа!

Чудовищность моего святотатства дико прокатилась от одного конца горизонта до другого. Бледный, глядел на меня хозяин и слуга шестидесяти породистых скакунов.

Четверг

Коровы.

Когда я прохожу мимо стада коров, они поворачивают ко мне свои головы и не спускают глаз до тех пор, пока я не пройду. Так же, как и у Руссовичей в Коррьентес, но тогда я не переживал из-за этого, а вот теперь, из-за «коровы, которая увидела меня», эти взгляды мне кажутся видящими. Травы и злаки! Деревья и поля! Зеленая суть мира! Я погружаюсь в этот простор, как будто отрываюсь от берега, и меня окутывает действительность, состоящая из миллиардов существ. Живая пульсирующая материя! Роскошные заходы солнца, сегодня раскинулись два бело-кофейно-бурых острова с горами и башнями из сверкающих сталактитов, и все – в рубиновой короне. Потом острова слились, создавая залив мистической лазури, столь чистой, что я почти что поверил в Бога, – а потом над самым горизонтом наступило сгущение темноты, и посреди бурых выпуклостей, захвативших весь небосклон, осталась лишь одна светящаяся точка, пульсирующее сердце блеска. Осанна! Мне не очень хочется писать об этом, столько заходов уже описано в литературе, особенно в нашей.

Но дело совсем в другом. Корова. Как мне вести себя по отношению к корове?

Природа. Как мне вести себя по отношению к природе?

Иду себе по дороге, вокруг пампа – и чувствую, что во всей этой природе я – иностранец, я в моем обличьи… чужой. Угрожающе иной, отличающееся созданье. И я вижу, что польские описания природы, равно как и все прочие, ни на что не годятся в ситуации резкого противостояния моего человеческого начала и природы. Противостояния, требующего разрешения.

Польские описания природы. Столько мастерства в них вложено – и какой бездарный результат. Столько уже времени мы нюхаем эти цветы, растворяемся в закатах, погружаем лицо в свежую листву, вдыхаем утренние зори и поем гимны в честь создателя, придумавшего эти чудеса? Но это распластывание перед природой, коленопреклонение, повсеместное и возвышенное нюхание цветов лишь отдаляет нас от самой острой человеческой истины – а именно от того, что человек неестественен, он противоестественен, анти-природен.

Если тот народ, к которому я принадлежу, когда-нибудь почувствует, что по сути своей он отличается от коня, то только потому, что учение Церкви говорило ему о бессмертной человеческой душе. Но кто создал эту душу? Бог. А коня кто создал? Бог. Тогда конь с человеком сливаются в гармонии первоначала. Различие между ними преодолимо.

Подхожу к концу эвкалиптовой аллеи. Темнеет. Вопрос: будучи лишен Бога, я становлюсь ближе к природе или дальше от нее? Ответ: дальше. И противостояние между мной и природой становится без него не поддающимся восполнению, здесь нет места для апелляции к какому-то высшему суду.

Но даже если бы я уверовал в Бога, то и в этом случае католическая позиция по отношению к природе была бы невозможной для меня, поскольку она противоречила бы всему строю моего сознания, всем моим чувствам – и всё из-за взглядов на проблему боли. Католицизм пренебрегал всеми созданиями, кроме человека. Трудно представить себе более олимпийское безразличие к «их» боли – «их», т. е. животных и растений. Человеческая боль для католика имеет смысл – подлежит освобождению, исцеленью; поскольку человек наделен свободой воли, то боль – наказание за грехи, а будущая жизнь воздаст за притеснения в жизни настоящей. А конь? А червяк? О них забыли. Их мучения лишены справедливости – голый факт, зияющий абсолютом отчаяния. Опущу сложную диалектику теологических доктрин. Я говорю о рядовом католике, который ходит в блеске справедливости, выделяющей ему все, что полагается, и остается глухим к безмерной бездне той, другой боли – неоправданной. Пусть мучаются! Его это не касается. Ведь у них нет души. Пусть мучаются – все равно бессмысленно. Да, трудно найти науку, которая была бы обеспокоена миром вне человека – и как здесь удивляться, что она нас ввергла в то состояние блаженного неведения и святой наивности по отношению к природе, которое проявляется в сплошь идиллических описаниях восходящего или заходящего солнца.

Пятница

К этим низам, к конфронтациям с конем, жуком, растением, меня толкает мое стремление «ассоциироваться с низшим». Если я пытаюсь установить зависимость высшего сознания от низшего в мире людей, если я хочу связать зрелость с незрелостью, разве не должен я в таком случае спуститься еще ниже по лестнице видов? Охватить всю шкалу в нижнем диапазоне?

Но мною овладевает апатия… Призн а юсь – это мне наскучило. Не хочется даже думать об этом. Я не просто не люблю, можно даже сказать не выношу выходить мыслью за пределы царства людей. Не потому ли, что слишком громадны те царства, что окружают нас? Неохота выглядывать из собственного дома?

Понимать природу, рассматривать ее, изучать – это одно. Но когда я пытаюсь подойти к ней как к чему-то приравненному ко мне общностью жизни, охватывающей нас, когда я хочу с животными и растениями быть «на ты» – мною овладевает сонная апатия, я теряю задор, более того – возвращаюсь в свой человеческий дом и запираю дверь на ключ.

Запомним это, потому что, как знать, не является ли оно одним из наиболее существенных проявлений человеческого во мне: во мне появляется какое-то неприятие, принимающее вид скуки, усталости, когда я хочу объять и познать ту, другую, низшую жизнь.

Пятница

Сегодня я «находился в состоянии убивания мух», то есть просто убивал мух плетеной хлопушкой.

В моей комнате неизвестно откуда (ведь на окнах сетки) берутся мухи. Почти что ежедневно я ликвидирую их таким образом. Сегодня я убил около сорока. Разумеется, не всех сразу насмерть – некоторые, сильно искромсанные, падают на пол, и время от времени я натыкаюсь на такую муху, оставленную один на один со смертью. Сразу же добиваю таких. Но иной раз случается, что она попадает в щель в полу и тогда становится недоступной мне своей болью.

В детстве я истязал животных. Вспоминаю, как в Малошицах я играл с деревенскими ребятами. Мы хлыстами били лягушек. Сегодня я боюсь – вот оно, нужное слово! – мучений мухи. И этот страх, в свою очередь, ужасает меня, как будто в нем заключено какое-то чудовищное ослабление по отношению к жизни, я действительно боюсь того, что не смогу перенести боли, испытываемой мухой. Вообще с возрастом во мне произошла трагическая и ужасающая эволюция, которой я не хочу скрывать, совсем напротив – я хотел бы ее как можно сильнее подчеркнуть. И я утверждаю, что она свойственна не только мне, но и всему моему поколению.

Отмечу ее отдельные пункты.

1.  Обесценение смерти. – Смерть – что человека, что зверя – становится для меня все менее важной. Мне все труднее понимать тех, для кого лишение жизни является самым большим наказанием. Я не понимаю той мести, которая, неожиданно выстрелив в затылок, радуется – как будто тот что-то почувствовал. К смерти я стал совершенно безразличен (о собственной не говорю).

2.  Интронизация боли. – Боль становится для меня исходным пунктом экзистенции, принципиальным ощущением, с которого все начинается и к которому все сводится. Экзистенциалисты со своей «жизнью для смерти» меня не устраивают, я бы противопоставил жизнь и смерть.

3.  Боль как боль, боль сама по себе. —Это самое важное. Это-то изменение в восприятии и является воистину угрожающим и громадным. А состоит оно в том, что все меньше речь идет о том, кто мучается… Я думаю, что в настоящее время существуют в этом отношении две школы. Для людей прежней школы боль кого-либо из семьи – самая ужасная после своей собственной; боль сановника важнее боли мужика; боль мужика важнее боли мальчика; боль мальчика важнее боли собаки. Они пребывают в ограниченном круге боли. Но для людей новой школы боль – это боль, где бы она ни имела места, равно страшна и в человеке, и в мухе, в нас возросло ощущение чистой муки, наш ад стал универсальным. Меня, например, некоторые считают бесчувственным, потому что мне трудно скрыть, что боль даже самых близких мне людей – это не самая близкая моя боль. И вся моя природа нацелена на выявление тех мук – низших. Эти богобоязненные семьи – я помню их по прежним временам – на деревенском дворе за полдником, ведущие степенную беседу, невинные… а на столе – липучка – мухи в положении более ужасном, чем обреченные на средневековых картинах. Это никому не мешало, потому что в выражении «боль мухи» ударение делалось на слове «муха», а не на слове «боль». А сегодня – достаточно опрыскать комнату, чтобы тучи мелких существ начали подыхать, – и это никого не волнует.

Да. Но как тогда совместить это мое открытие всеобщих мук с тем, что я отметил вчера – с каким-то нежеланием признать низший мир, внечеловеческий? Это одна из самых удивительных раздвоенностей, существующих во мне. Меня потрясает мука низшего создания, и все мое естество нацелено на ее выявление. И тем не менее меня охватывает ледяная скука, сонливость, когда я хочу сравняться с этими созданиями в существовании экзистенции и пытаюсь признать за ними полное право на существование. Может, потому эта мысль выглядит утомительной и вялой, что она превосходит мои силы? К чему же привела меня эволюция, изложенная выше в трех пунктах, – меня и многих таких, как я? Мы стали более подозрительными (менее вразумительными) – и менее уверенными по отношению к природе, чем это было свойственно людям прежде, у которых, следует признать, в этом деле было больше стиля, чем у нас.

Понедельник

Новый стих Дуся, которым разродился он сегодня утром, во сне или в полусне:

 
Кристальным словом искривив уста.
Сказал мудрец глупцу: твоя башка пуста.
На что ему глупец с улыбкой поросенка:
Над чем смеюсь? Не каждому дано понять, – заметил тонко.
 

Поэма из числа полусонных и несуразных. Начинается как фрашка, но в последней строчке происходит разрядка, какая-то тарабарщина, лишь бы спасти рифму и создать видимость смысла. Стишок словно пьяница, который начинает по делу, а кончает бессмыслицей, хитро делая вид перед собой и другими, что смысл глубочайший, только добраться! Однако то, что глупец рассказывает «с улыбкой поросенка», на самом деле глупо, с поросячей нелепостью, с разнузданной небрежностью, с барским безразличием идиота – разве смысл ничего не значит? Этот поросенок наслаждается глупостью – и в этом его истина.

Это поэзия пошлости, блаженство халтуры. Меня всегда тянуло к такому изгалянию, и, как знать, не разминулся ли я с призванием, сойдя с этой свинской дороги. (В «Венчании» и в рассказе «Бриг Бэнбури» хватает такого пьянства, но надо бы увеличить дозу).

Все, что как бы во сне, восхищает и будоражит меня.

Среда

Почта. Вырезка из польской прессы – узнаю о передаче варшавского радио «Над книгами Витольда Гомбровича». И о выступлении Артура Сандауэра, сказавшего, между прочим: «Сегодня уже трудно понять, как получилось, что писатель, являющийся гордостью польского народа, „нереалистические“ книги которого бьют своей правдой все реалистические (прости господи) шедевры, оказался приговоренным нашими чиновниками от культуры к многолетнему изгнанию».

Моя суверенность, самосущность или даже легкомысленное нахальство, пренебрежение всеми, всесторонняя провокация и опора исключительно на себя – всё это следовало из моего социального и географического положения. Я был вынужден ни с кем не считаться, поскольку и со мною не считались; я созидался почти в полной изоляции, и думаю, что немногие из литераторов имели опыт подобного безлюдья. В довоенной Польше – пренебрегаемый, едва замечаемый, потом придавленный войной, потом – внесенный коммунистическим режимом в запретный список, а здесь, в Аргентине, лишенный даже литературного кафе, даже той группки друзей-художников, в лоне которой в европейских городах может прикорнуть любой цыган, новатор, авангардист. Я осмелел потому, что мне абсолютно нечего было терять – ни почестей, ни заработков, ни друзей. Я должен был найти себя и на себя же опереться, потому что ни на кого другого я не мог опереться. Моя форма – это мое одиночество.

Вот так… а тут вдруг… «национальная гордость». Да неужели? Не преувеличил ли он чуток, по инерции? Тем не менее, я знаю, что мой ренессанс в Польше может стать бурным. Польские издательства набросились на мои книги. И что-то изменилось в тоне писем от читателей и статей в их прессе, я чувствую своего рода напряжение, возникающее вокруг меня, и эта вздымающаяся волна может вытолкнуть меня вверх. Неужели?

Но тогда бы это совершенно изменило адрес в том, втором письме, которым является мое писание. Раньше я писал врагам, а теперь буду писать для…

Народа?

(Иду по эвкалиптовой аллее и, что же это такое, я взволнован! Chimangos– маленькие ястребки – галдят и летают прямо над моей головой.)

А если эти руки вознесут меня высоко?

Резкий поворот. Не вылететь бы из седла…

Что я стану делать там, наверху, со всем тем, что появилось из унижения? Как стилистически сменить курс с унижения на возвышение?

Сандауэр…

К счастью (увы!), более, чем сомнительно, что народ кротко согласится с мнением Сандауэра. Я знаю, что мне еще долго придется завоевывать себе в Польше сторонников, одного за другим…

Ну а если в конце концов я стал бы «национальной гордостью»?

Вот мучительная загадка…

Когда на тебя падают такие будоражащие piropos [132]132
  Комплименты (исп.).


[Закрыть]
, пусть твоя неудовлетворенность в этом отношении вспоминает ради душевного спокойствия те высокие эпитеты, которыми одаривали твоих собратьев по перу. Не стоит расстраиваться. И все-таки… я не могу отделаться от уверенности, что мои победы более истинны, чем победы, скажем, тувимов или лехоней. Настолько, насколько мое искусство менее избито… труднее… оригинальнее, и написано против течения. Если «Фердыдурке» побеждает, то делает это более победоносно…

…Клюнуть на эти заигрывания – сделать из себя посмешище. Упиваться ими, этим пафосом – не только выставить себя на посмешище, но и нанести себе оскорбление. Я оскорблен. Гордость. Неуступчивость. Холод. Недоверие. Упрямство. «Не дать втянуть себя в народ».

Литература моя должна остаться тем, что она есть. Особенно тем, что не укладывается в политику и не хочет ей служить. Я провожу единственную политику – свою собственную. Я – суверенное государство. Возможно, теперь, когда они идут ко мне с распростертыми объятьями, настал час борьбы. Это атака с их стороны, это попытка захвата – и я обязан защищаться!

[Я возмущен. Я знаю, что я возмущен. Я знаю, что я знаю, что я возмущен. А поскольку я знаю, что я знаю, что я возмущен, я машу руками (никто не видит) – я, «национальная гордость»! Какой же силой оказывается в таких случаях моя детскость!]

Пятница

Эвкалиптовая аллея до самого конца, в сумерках под знаком двух беспокойных мыслей. 1. Что природа перестает быть для нас природой в прежнем значении этого слова (когда она была гармонией и спокойствием). 2. Что человек перестает быть человеком в прежнем значении этого слова (когда я ощущал себя гармонической частичкой природы).

Час заката невероятен… это столь незаметное и в то же время неумолимое ускользание формы… Ему предшествует момент огромной выразительности, как будто форма не желает отступать и сопротивляется, – и эта выразительность всего трагична, яростна, даже самозабвенна. После этой минуты, когда предмет становится собой в высшей степени, конкретным, одиноким и приговоренным сам к себе, лишенным игры светотени, в которой он до сих пор купался, настает растущее неуловимое ослабление, испарение материи, соединяются линии и пятна, вызывая мучительное расползание контуров, они не сопротивляются, умирая, очертания становятся трудноуловимыми, непонятными, всеобщее отступление, поворот, попадание во все возрастающую зависимость… перед приходом темноты формы еще раз обостряются, наливаются силой, но на сей раз не той силой, что мы видим, а той, что мы о них знаем, – это крик, провозглашающий их присутствие, всего лишь теоретический крик… потом все перемешивается, чернота лезет из дыр, сгущается в пространстве и материя становится темнотой. Всё. Ночь.

Домой я возвращался ощупью. Погруженный в невиденье, я шел вперед решительно и твердо, с полной уверенностью, что я демон, анти-конь, анти-дерево, анти-природа, существо неизвестно откуда, пришелец, иностранец, чужак. Явление не от мира сего. Из другого мира. Мира людей.

Я возвращался, не имея понятия, не затаилась ли поблизости ужасная собака, хватающая за горло, припирающая к стене… Пока что хватит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю