Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 66 страниц)
1966
[58]Год с лишним прошел с тех пор, как я поселился в городке Ванс, в двадцати километрах от Ниццы, на склоне Приморских Альп – место шикарное, множество вилл, причудливо скрытых в пальмовых рощицах за стенами розовых кустов, в зарослях мимоз.
Выгляну порой из окна и вижу на площадке несколько Роллс-Ройсов, хозяева которых покупают на базаре молоко или креветки.
Здесь не только Роллс-Ройсы, есть и Ягуары.
* * *
Хотите знать, что было со мною во время этого уже почти что годичного моего молчания…
В Руайомоне, под Парижем, я провел три месяца, потом убежал от осени в окрестности Канн, в Ла Мессюгьер. Занимал комнату, в которой когда-то жил Андре Жид. Мой путь в конце концов скрещивается с путями тех, кого я давно хорошо знал, как будто я достаю их физически, post mortem [280]280
После смерти (лат.).
[Закрыть], и голос во мне говорит: ты был изгнан.
Наконец я осел в Вансе. Квартирка приятная, пять балконов, четыре вида, три камина. Между Альпами, кипящими от света, морем, голубеющим вдали, и старыми улочками очаровательного городишки с остатками замка баронов де Вилленёв и де Ванс.
* * *
На шестьдесят первом году жизни я достиг того, что обычно человек получает годам к тридцати: семейную жизнь, квартиру, собачку, кошечку, удобства… А теперь несомненно (все говорит за то) я стал «писателем». Эта смешная история, тянущаяся как-то странно и вяло через всю мою жизнь, вдруг окрасилась в яркие цвета, вот я и «писатель».
Разве что продолжает во мне шуметь и дымиться берег, покинутый два года тому назад, там, за Гибралтаром, за Канарами, за океаном, пониже возвышенностей бразильского побережья и пляжей Уругвая. Отсюда Аргентина кажется мне дышащей пеной и ветрами океана. Она во мне как нечто темное, неопределенное, загадочное. Наверное, я никогда не смогу привыкнуть к Аргентине, я в вечном колебании: раз мне кажется, что она была мне суждена, была моим предопределением, но потом приходит мысль, что нет, это было нечто случайное, откуда-то извне, как прыжок зверя на тебя в лесу.
А в то же время мне досадно, что от того аргентинского времени так мало останется. Где те, кто мог бы рассказать, передать мне, каким я был? Люди, с которыми я общался, были в основном не людьми пера, и трудно было требовать от них красочных анекдотов, точной характеристики, удачной зарисовки… и, надо признать, с каждым я вел себя иначе, так что никто из них не знает, каким я был.
Неприятно делается, когда почта порой приносит то, что пишут обо мне в Аргентине. Как и можно было ожидать, из меня сделали добродушного дядьку, друга молодежи, в этих воспоминаниях, статейках я – типичный представитель племени «непонятых» и отторгнутых обществом художников. Что ж, Tu l’a voulu, Georges Dandin [281]281
Ты этого хотел, Жорж Данден! (франц.),фраза из комедии Мольера, ставшая поговоркой.
[Закрыть]! Зачем ты выбрал такой трудный для описания образ жизни, слишком сложную систему масок? Предусмотрительные люди заботятся о том, чтобы их жизнь могла быть отражена в мемуарах.
Во всяком случае несомненно, что там, за океаном, даже воспоминание обо мне подвержено разложению, умирает.
Смогу ли я здесь, на Ривьере, еще раз ожить? Пока что я как тон нажатой клавиши – во мне больше смерти, чем жизни. Слишком поздно!
* * *
Где-то в мае вышел «Космос», пока что на польском, в издании «Культуры».
Эту вещь я назвал бы «романом о самостановлении действительности». А поскольку детективный роман – это не что иное, как попытка упорядочить хаос, то и «Космос» имеет в себе нечто от детективного романа с любовной интригой.
Я определяю два исходных пункта, две аномалии, сильно отличающиеся друг от друга: а) повешенный воробей; б) ассоциация рта Катаси со ртом Лены.
Эти две загадки постепенно наполняются смыслом. В стремлении образовать единое целое одна загадка проникнет в другую. Начнется процесс додумывания, сравнения, сопоставления улик, что-то начнет происходить, только вот зерно – ужасно… и эта окутанная мраком непостижимая шарада будет требовать разгадки… будет искать объясняющую, упорядочивающую идею…
Но какое приключение, какая авантюра с реальностью, вот так выплывающей из мрака!
Логика внутренняя и логика внешняя.
Логика, пускающаяся на уловки.
В частности, интеллектуальные: аналогии, оппозиции, симметрии…
Внезапно вырастающий дифирамбный ритм неистово формирующейся Реальности. И ее распад. Катастрофа. Стыд.
Излишнийфакт – и внезапное переполнение.
Образуются боковые ответвления… темные ямы… заторы… омуты… повороты…
Etc. Etc. Etc.
Идея крутится около меня, как дикий зверь…
Etc.
Мое сотрудничество. Я с той, с другой стороны, со стороны шарады. Я как тот, кто пытается себя добавить к шараде. Я, подхваченный круговоротом событий, ищущих Форму.
Зря я кидаюсь в этот омут, чтобы ценой своего счастья…
Микрокосм – макрокосмос.
Мифологизация. Дистанция. Эхо.
Неожиданно вываливается логическийабсурд. Бесстыдство.
Точки соотнесения. Леон и его священнодействие.
Etc.
* * *
И еще в связи с «Космосом»: из бесконечности окружающих меня явлений я выхватываю одно. Замечаю, например, пепельницу на моем столе (остальные находящиеся на столе предметы отодвигаются в небытие).
Если я сумею объяснить, почему я заметил именно пепельницу («хочу стряхнуть пепел с сигареты»), тогда всё в порядке.
Если я замечаю пепельницу случайно, непроизвольно, и не возвращаюсь больше к этому наблюдению, тоже всё в порядке.
Но если ты замечаешь это не имеющее значения явление и возвращаешься к нему, – беда! Почему ты снова его замечаешь, если оно не имеет значения? Стало быть, оно что-то да значит для тебя, если ты вернулся к нему?.. Так-то вот: в силу одного того, что ты, не имея на то никаких оснований, на секунду дольше задержался на каком-то явлении, оно начинает выделяться из других, начинает нести смысл… Нет, нет (защищаешься ты) это ведь обычная пепельница! – Обычная? А почему ты защищаешься от нее, если она такая обычная?
Вот так явление становится наваждением.
Ну а сама реальность, по сути своей, не наваждение ли? В силу того, что мы строим наши миры, связывая одно явление с другим, я не удивлюсь, если выяснится, что праначало времени было неким двуединством, задающим направление и являющимся началом порядка.
В сознании есть что-то такое, что оно оказывается чем-то вроде ловушки для себя самого.
* * *
В то же время, где-то в конце апреля – начале мая пришлось мне пережить тяжелое и глупое состояние, недели две я был болен от унижения.
Давайте не забывать, что поэт – существо деликатное, ночное, чуть ли не подпольное, художник подобен летучей мыши, крысе, кроту и мимозе. Я был уверен, что в этом году десять тысяч долларов Международной Издательской Премии мне не светят. Пресса не упоминала меня в числе кандидатов; мне разъяснили, в силу каких именно соображений, интересов, тактик и процедур я окажусь на обочине. Вот я и не слишком интересовался ходом обсуждений жюри, заседавшего здесь же, неподалеку, в Валескюре. Пока на третий или четвертый день прений одна итальянская журналистка не приехала в Валескюр брать у меня интервью и не проговорилась, что все чаще будто бы разговор заходит обо мне и что «Порнография» начинает выделяться среди двух десятков обсуждаемых произведений. Этого было достаточно. Жадность меня обуяла. Доллары! И потом все время кто-нибудь звонил по телефону с новостями, доллары, доллары, в финале остаются двое – Сол Беллоу и я, доллары! В день объявления вердикта мое достоинство стало тряпкой, моя независимость – глупостью; доллары, доллары, доллары…
Которые неумолимо таяли… в пять часов пополудни в кафе на площади, где я пил кофе, подошли Бонди с женой, греческая писательница Кэй Цицелис, Сивер, директор Гроув Пресс, еще несколько человек, все из Валескюра. Новости с этого драматического состязания, в котором если бы не… Вот это да! Если бы не испанская делегация, которая в принципе была за меня, но решила тем не менее выдвинуть на первое голосование одного латиноамериканского писателя, чтобы сделать ему чуточку рекламы… Эх! Если бы «Порнография» называлась не «Порнографией», ведь надо же было такому случиться, что то же самое жюри пару дней назад присудило премию для молодых литераторов одному американцу за роман несколько… скабрезный, вот и засомневались в связи с этим, как бы не было похоже на тенденциозность. Однако! Если бы не тактика немецкой делегации и определенные интересы крупных издательских домов… Вот именно! Если бы…
Relata refero [282]282
Повторяю услышанное мною (лат.).
[Закрыть]. Я завел было речь, что мог бы взять адвоката и устроить процесс этому жюри. Ну, конечно! Правовые основания подобного судебного дела бесспорны. Присуждение этой премии, самой значительной после Нобелевской, дело серьезное. Обязанность членов жюри – отдать премию книге, лучшей в художественном отношении, и только это обстоятельство должно приниматься во внимание. Между тем, как видно из отчетов прессы, в расчет идут какие угодно мнения и мненьица, не имеющие никакого отношения к художественным достоинствам: присудить награду тому-то, ведь «надо бы отметить nouveau roman français»,дать такому-то, поскольку «пришло время Латинской Америки»… Члены жюри, попивая виски, говорят друг с другом на разные темы. Интересно было бы выиграть этот процесс, подумалось мне. Это вызвало бы лавину процессов, многие пострадавшие потребовали бы пересмотра всех награждений, и это привело бы к отмене Премии как таковой… этих чаевых, этой компрометации…
Мне возразили любезно – ха, ха, что за парадоксы, затем Сивер отвел меня в сторонку и от имени «Гроув Пресс» сделал ряд предложений, доллары, доллары, я почувствовал себя лучше, а в последующие дни капнуло еще что-то (наверное, потому, что газеты писали, что я проиграл всего одним голосом), так что мне стало вроде как еще лучше. И тем не менее я чувствовал себя ужасно.
Поймите правильно: мы, художники, прекрасно понимаем ничтожность и эфемерность наших начинаний. Понятное дело, марание бумаги вымышленными историями – занятие не из самых серьезных. Как стыдился я его в первые годы своего писательства, как краснел, когда меня ловили за ним! Если инженер, врач, офицер, летчик, рабочий сразу всеми воспринимаются всерьез, то художник только после многолетних усилий получает статус состоявшегося.
Художник подходит лично, тихо, к каждому отдельно, шепчет на ухо, тихо просит признать его. Получилось! Есть уже один, даже двое, признавших меня. Их уже пятнадцать, сотня, четыре тысячи. Начинаю дышать полной грудью, становлюсь значительным! Это сколько же лет! У меня это восхождение заняло тридцать лет усилий, невзгод и унижений.
И что потом? Потом тебя хватают за шкирку и тащут пред ясные очи ареопага. О, благословенная ночь, где ты?! Еще недавно ты был в одиночестве, теперь – в светской атмосфере, в блеске гостиничных люстр ты – одна из тридцати дойных коров и одна из тридцати кляч перед забегом, которых ощупывают и оценивают. А кто та главная культурная тетка, пренебрежительно бросившая, что «была не в состоянии» прочесть больше пятидесяти страниц твоего романа? Это – собственной персоной сама председатель уважаемого жюри, госпожа МакКарти. МакКарти? Но для меня МакКарти, и говорю это совершенно открыто, не относится к серьезной литературе, слово чести даю, что для меня МакКарти всегда была автором абсолютно заурядным, третьего, может, даже четвертого сорта. Как же получается, что я, достигнув предела своих трудов, пройдя долгий и тяжелый путь, оказываюсь у стоп этой почтенной дамы, развязно болтающей, что «она не в состоянии» и т. д. Что за шутки? С моим авторитетом шутить изволите? С моей гордостью? С моим достоинством?! Какой же демон снова вверг меня в невезение, глупость, ничтожность моего начала?!
Кто? Какой демон? Вот какой: десять тысяч долларов! Которые ты возжелал. Которые проняли тебя до нутра. Десять тысяч? Но ведь это глупая сумма! Хотя бы миллион. Пятьдесят миллионов!
Нет, всего десять тысяч – та сумма, которую зарабатывает посредственный финансист на весьма обычной операции.
(Написано все это не затем, чтобы презреть награды, напротив, чтобы иметь возможность соискательствовать их со всей прытью, без ущерба для своего внутреннего мира. Но я написал это, имея также в виду публичный интерес, пора бы осознать, как это все уязвляет… дрянь..)
* * *
Вспомню и о том, что произошло недавно, кажется, в ноябре, вспомню об эссе Сандауэра… Но сначала несколько слов о прогулке в долине Вара. Прогулка в долине Вара? Вот она, уже открывается, вот мы пробираемся балконом Приморских Альп с видом на море. Долина, высохшее русло широкой реки, и что? Еще дальше? Конечно, автострада несет нас вглубь, в уходящие в небо горы… что это? Там, в тысяче метров над нами, маленький bourgade [283]283
Поселок (франц.).
[Закрыть]с маленьким замком, с башней, свисает как с носа громадной скалы… вперед! Серпантины, пропасть, ревущий мотор. Завтрак? Куда там, в этой средневековой крохотульке все закрыто, забито досками. Конец сезона. Осень. Съезжаем. Заметили развилку дороги… та, что направо, ведет в Рокестерон! И началась поездка в Рокестерон под ослепительным солнцем, через осень, разворошенную цветом… прозрачность листьев, золото и багрянец, глубокие тени, громада зелени, шум воды и гнезда скал.
В пять вечера в обратный путь, в Ванс. Решительно не могу смириться с этой их литературой. Не лучше ли, если бы у них вообще не было литературы?
На столе передо мной то самое эссе Сандауэра в варшавской «Культуре», озаглавленное «Гомбрович, человек и писатель». Семь лет до меня не доходило оттуда ничего, кроме молчания (или грязи), что бы это значило, неужели им снова разрешили писать обо мне?
Греольер, Торенс, Курсегуль, как много во мне панорам.
Польская литература на первый взгляд такая же, как и все литературы на Западе: есть «знаменитые писатели», «прекрасные произведения», поэзия, проза, критика, фельетон, награды, конкурсы, торжества. Пожалста! Париж да и только! Но при более пристальном рассмотрении обнаруживается, что все это дутые величины. Да и кто там разберется, героические они, когда дуют на пламя польской литературы в условиях столь… затруднительных… или же просто практичные, урывая, где только можно, разные синекурки, почести, удобства?.. Трагедия? А может, ловкачество?
Этот «гуманизм»… Эта их добродетельная пушка, стреляющая снарядами морального осуждения по «насилию, совершаемому над человеком». Но почему же эта пушка стреляет только в одном направлении – с востока на запад? Что это за мораль такая… однонаправленная?
Сандауэр? Мы знакомы давно. Задиристый клерк, он сильнее остальных бил по тогдашней фикции… но во всем их смешении понятий, людей, ценностей, откуда мне знать, сколько от того Сандауэра осталось в сегодняшнем Сандауэре? На бумаге человек становится еще более неуловимым, чем в жизни. Литература – это ряд предложений, идущих друг за другом. Кто-то может написать три предложения искренне, свободно, гордо – однако в четвертом предложении его искренность сконцентрируется на моих «комплексах феодала» вместо того, чтобы выбрать себе какой-нибудь другой аспект моей персоны, – и это уже вызовет некоторое легкое искривление – и хоть последующие предложения снова будут решительны и беспощадны, и мы даже скажем себе восхищенно «во дает!», вскоре одно из них напомнит о моих «фашистских склонностях»… И тогда мы заметим, что искренность не перестала быть искренностью, нет, просто они стали выбирать с некоторой осторожностью ареалы своей деятельности…
Взять хотя бы отрывок из Сандауэра, относящийся к пани Свинарской и ее со мной громкой встрече.
Это «интервью», должно быть, не сильно отходило от правды, – говорит Сандауэр, – потому что в его «хвастливом, строптивом, провокационном тоне есть что-то гомбровичевское». Ведь, – добавляет он, – Гомбрович сам не раз говорил о своих фашистских склонностях (далее идут цитаты из моего дневника).
Сколько же свободы и компетентности в этих тонких рассуждениях – возможно, слишком тонких, когда дело касается грубого свинства. К черту нюансы, был или не был тон гомбровичевским, ведь, как это прекрасно известно Сандауэру, вся эта хохма была не чем иным, как вульгарным политическим доносом: в течение двух месяцев несчастные польские газеты разбирали меня по приказу, отказывая мне в чести и вере, в то время, как мои заявления, посланные не только в газеты, но и в Союз Писателей, были по приказу положены под сукно. И на эту расправу с жертвой, которой заткнули рот, смотрели все тамошние «ведущие» и «известные», все утонченные, моральные, ответственные и европейские – смотрели и молчали. У меня, конечно, нет претензий к Сандауэру, что бедняжка сидел как мышь под веником, даже ни пискнул – потому что я не знаю, был ли он тогда в достаточной степени проинформирован. Но теперь-то он проинформирован, ибо, как сам признается, читал мое объяснение в парижской «Культуре». Значит что? Значит, вместо того, чтобы по крайней мере замолкнуть от стыда, наш господин критик говорит, наморщив нос, что в самом деле странно, какой у этого Гомбровича дар провоцировать скандалы… и пускается в анализ моих духовных интонаций…
Et tu, Brute?«А ведь Брут муж почтенный». Но может, не следует слишком многого требовать. Если критицизм этого критика не может функционировать, как ему хочется, то пусть уж функционирует, как ему можется. Применим льготный тариф…
* * *
Рассуждения Сандауэра в этом эссе относительно якобы имеющихся у меня сексуальных отклонений? Пожалуйста, сколько угодно! Пока это делается серьезно и тактично… Мне прекрасно известно, что за право быть гордым приходится платить покорностью, и я ничуть не уклоняюсь от исследований, которые, впрочем, сам провоцирую своими половинчатыми признаниями. (Почему признания половинчаты? А, наверное, он и гомосексуалист и не гомосексуалист, то есть бывает им либо в определенные периоды жизни, либо в определенных обстоятельствах; что (и это лишь мое мнение) практически нет мужчины, который мог бы поклясться под присягой, что никогда не испытывал этого искушения. Да и вообще, в этой области трудно требовать исповеди.)
Но я опасаюсь, что Сандауэр не слишком годится на роль исповедника.
Пять лет назад я писал в дневнике следующее: «Впрочем, Гомбрович все яснее понимал, что его соглашение с Сандауэром далеко от совершенства, поскольку охватывало лишь часть его произведений и его личности. От Сандауэра не следовало ожидать безумной восприимчивости и на лету хватающей впечатлительности Еленьского. Сандауэр был из рода одиночек, идущих своим путем, мастодонт, рак-отшельник, монах, гиппопотам, чудак, инквизитор, кактус, мученик, аппарат, крокодил, социолог…»
Что, спрашиваю я, этот кактус может знать об Эросе, хоть извращенном, хоть неизвращенном? Для него эротический мир всегда будет изолированной, закрытой на ключ комнатой, не соединенной с другими комнатами человеческой квартиры. Социология, да, психология… это те комнаты, в которых он чувствует себя как дома. Но эротизм – это для него «мономания».
Романы, эти легкокрылые сказочки, приобретают вес только когда показанный в них мир становится для нас чем-то настоящим. Достоевский останется сказочкой для тех, кто не схватит его в его обнаженной реальности. Кафка, Валери, Данте, сюрреализм, дадаизм, всё в искусстве имеет право на существование только в той мере, в какой оно имеет отношение хоть к какой-нибудь реальности, лишь бы это была новая реальность, чем-то поражающая, но которую искусство делает доступной, живой, осязаемой.
Сандауэр, исследующий мои сексуальные извращения? Но тогда он должен был бы сначала определить, дают они новое понимание или нет. Если нет, то не стоит ими голову морочить ни себе, ни другим. В противном случае с этим надо разбираться в больнице. Критик, который захотел бы оценить, например, «Порнографию», должен был бы прежде всего исследовать, насколько данное в ней видение человека может обогатить наше знание о нас самих. Автор этой книги говорит, что здесь желанию человека быть Богом противостоит другое желание, диаметрально противоположное: быть Молодым. Так? А может быть, не так? Это знание обогащает? Оно дано в романе? В какой мере? С какой силой?
Не ошибаюсь ли я, когда у меня человек молодой, входящий в жизнь, должен стать идолом (или, может, скорее – дополнением) человека уже осуществившегося, стареющего, сходящего со сцены жизни? Только ли из моей патологии следует утверждение, что гордое господство старшего над младшим, вместе со всеми своими социальными, культурными, психическими последствиями служит, в частности, для затирания другой реальности, также важной, а именно той, что человек уходящий может зацепиться за жизнь только через существо, в жизнь вступающее, подрастающее, потому что жизнь всегда идет по восходящей? Можно ли считать меня извращенцем, когда я говорю, что природа мальчика, столь специфичная, столь отличная в своем несовершенстве, недостаточности, приниженности, в своей удивительнейшей легкости, становится ключевой для понимания взрослого, то есть природы нашего взрослого мира? Можно ли считать меня больным, когда я утверждаю, что в человечестве постоянно происходит тайное взаимодействие возрастов и фаз развития, что в нем имеет место игра очарований, насилий, благодаря которым «взрослый» никогда не бывает всего лишь «взрослым»? Мы говорим: человек. Это слово для меня ничего не значит. Я бы спросил: человек какого возраста? Каким возрастом очарован? Какому возрасту подчинен? С каким возрастом в своей человечности связан?
Вот те вопросы, которые, даже если они и не названы в «Порнографии», все равно определяют природу заключенного в ней эксперимента, в особенности – тот тип красоты и поэзии, о котором здесь речь. Но что же Сандауэр из всего этого понял? Ровно столько же, сколько и мадам МакКарти. Для него действие этого романа не имеет ничего, ну просто ничегошеньки общего с действительностью, он думает, что это сказочка, что все происходит просто так, в произвольной, магической последовательности, просто по приказу Фридерика, персонажа сверхъестественного и чуть ли не «божественного»… который notabeneявляется моим alter ego.Из чего проницательный Сандауэр делает вывод, что из-за издательского успеха на международном рынке меня одолела мания величия… Ой-ой-ой! Соглашусь, что натуры неэротичные с трудом вникают в эротические миры, я вообще не требую, чтобы слишком беспроблемно принимали мои произведения, более того: я чувствовал бы себя неуверенно, если бы их принимали без сопротивления; но тем не менее должна же быть хоть какая-то граница в глупости, даже для господ критиков. Что же может обо мне знать человек, так поверхностно и неумно читавший мои книги? Зачем ему тщательно сопоставлять различные аспекты разыгрывающейся во мне антиномии «высокое-низкое», если он не в состоянии связать ее ни с чем поистине существенным? И зачем он копается в моих «извращениях», если не в состоянии проследить, к каким последствиям они приводят?
* * *
Милые прогулки с моим Псиной.
В кафешке, на площади, художники… (в Вансе их полно). Пиво, виски… Говорят «ох, эта теперь ходит с тем…»
Шагал, Дюбюффе и Папазофф.
Мистраль.
У столика слишком короткая ножка.
Надо купить спички.
Шляпа.








