355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 14)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 66 страниц)

[13]

Четверг

Этот португалец, жених Деде, спросил как-то, откуда во мне берется столько презрения к женщинам, и все тут же поддержали его.

Презрение? С чего вы взяли? Я их скорее обожаю… Разве что до сих пор я не мог показать, чем женщина является для меня в духовной иерархии, врагом или союзником. А это означает, что половина человечества от меня ускользает.

Как просто не упоминать о женщинах! Как будто они не существуют! Я вижу вокруг массу людей в юбках, с длинными волосами, с тонким голосом, и, несмотря на это, так воспринимаю слово «человек», как будто оно не раздваивается на мужчину и женщину, как, впрочем, и в других словах не замечаю раздвоения, которое в них вносит пол.

Я ответил португальцу, что если вообще может идти речь о моем презрении, то лишь на почве искусства… так, если и случается мне их презирать, то потому, что они плохи, ужасны в качестве жриц прекрасного, провозвестниц молодости. Здесь меня зло берет, потому что меня не просто раздражают, но и оскорбляют эти плохие артистки. Артистки, да, ибо очарование является их призванием, эстетика – их профессией, они родились для того, чтобы восхищать, они являются чем-то вроде искусства. Но что это за халтура! Что за жульничество! Бедная красота! И бедная молодость! Вы оказались в женщине затем, чтобы пропасть, она, по сути дела, ваша скорая на расправу губительница. Смотри, эта девушка молода и прекрасна лишь с одной целью – чтобы стать матерью! Разве прекрасное, разве молодость не должны быть чем-то бескорыстным, ничему не служащим, великолепным даром природы, венцом?.. но в женщине это очарование служит плодоношению, его изнанка подшита беременностью, пеленками, его высшее воплощение приводит к появлению ребенка, и это означает конец поэзии. Парень едва лишь коснется девушки, очарованный ею и собой вместе с ней, как уже становится отцом, она – матерью, – а стало быть, девушка – это такое создание, которое, казалось бы, несет в себе молодость, а практически служит ее уничтожению.

Мы, смертные, не можем смириться со смертью и с тем, чтобы молодость и красота были лишь производной, передаваемой из рук в руки, и не перестаем бунтовать против грубого коварства природы. Но здесь речь не о пустых протестах. Речь идет о том, что это убийственное отношение женщины к собственному девическому шарму проявляется ежеминутно, и отсюда проистекает то ее свойство, что она не ощущает по-настоящему молодости и красоты и чувствует их меньше, чем мужчина. Посмотрите на эту девушку! Как же она романтична… но этот романтизм кончится контрактом у алтаря с этим толстеющим адвокатом, эта поэзия должна быть узаконена, эта любовь начнет функционировать с разрешения духовной и светской власти. Как же она эстетична… но нет ни лысого, ни пузатого, ни туберкулезника, который был бы для нее достаточно отвратительным; она без труда отдаст красоту уродству, и вот мы видим ее во всем ее блеске рядом с чудовищем, или, что еще хуже, с одним из мужчин, являющихся воплощением мелкой пакостности. Эта красота, которая не брезгует! Прекрасная, но лишенная чувства прекрасного. И та легкость, с которой ошибается вкус женщины и ее интуиция при выборе мужчины, производит впечатление какой-то загадочной слепоты, и вместе с тем – глупости; она влюбляется в мужчину потому, что он такой благовоспитанный, или такой «утонченный», второстепенные социальные, салонные ценности окажутся для нее важнее аполлоновских форм тела, духа, да, она любит носки, а не ногу, усики, а не лицо, покрой пиджака, а не торс. Ее сводит с ума грязный лиризм графомана, восхищает дешевый пафос глупца, увлекает шик франта, она не умеет разоблачать, позволяет обманывать себя, потому что и сама обманывает. И влюбится только в мужчину своего «круга», потому что она чувствует не естественную красоту человеческого рода, а лишь ту, вторичную, являющуюся созданием среды, – ох уж эти обожательницы майоров, прислужницы генералов, специалистки по части купцов, графов, докторов. Женщина! Ты – воплощенная антипоэзия!

Но и в собственной поэзии она разбирается столько же, сколько и в мужской, и в этом она равным образом, а может быть, еще больше бездарна. Если бы эти графоманки, эти скверные художницы своей собственной красы, бездарные ваятельницы своей формы знали хоть что-нибудь о законах красоты, никогда в жизни они не сотворили бы с собой того, что они творят. Законы, о которых я говорю, известны каждому художнику, они гласят:

1. Художник не должен совать людям под нос свое произведение, крича: Это прекрасно! Восхищайтесь этим, потому что это восхитительно. Прекрасное в области искусства должно проявляться как бы исподволь, на границе другого стремления, и быть тактичным и ненахальным.

(Но она назойливо угощает своей красотой, долгими часами совершенствуемой перед зеркалом.) Она не знает, что такое такт. Ежеминутно она обманывается в своей жажде нравиться – а потому она не царица, а рабыня. И вместо того, чтобы показать себя богиней, достойной вожделения, она выступает как неуклюжесть, пытающаяся заполучить недоступную ей красоту. Когда юноша играет в мяч для своего удовольствия, он – очень часто – прекрасен; она же играет в мяч для того, чтобы выглядеть прекрасной, поэтому она играет плохо, но кроме того, от этой красоты несет седьмым потом, так она вымучена! Но это еще не все, потому что она, прихорашиваясь до одурения, всегда, везде, в то же самое время делает мину, что, дескать, мужчины ее нисколько не интересуют. И говорит: Ах, это я только так, для эстетики! Кто поверит столь откровенной лжи?).

2. Прекрасное не может основываться на обмане.

(Она жаждет, чтобы мы забыли о ее уродствах. Силится внушить нам, что она не женщина, то есть – не тело, которое, как и все тела, бывает иногда и не прекрасным – которое является смесью прекрасного и уродства, вековечной игрой этих двух элементов (и в этом заключено прекрасное другого, более высокого рода). Никто не в силах освободить определенные телесные функции от нечистоты. Равно как и никто не может полностью вызволить дух из нечистоты. Но она хочет, чтобы мы поверили, что она цветок. Стилизуется под божество, под «чистоту», под невинность. Ну, не комична ли она в этих абсурдных усилиях? Заранее обреченная на неудачу? Что за маскарад? Что же теперь, из-за того, что она надушена, я должен поверить, что это букет жасмина? Или завидев ее на каблуках полуметровой высоты, – в то, что она стройна? Единственное, что я вижу, так это то, что каблуки не дают ей свободно передвигаться. Так прекрасное стесняет ее, становится для нее параличом – эта ужасная скованность женщины, проявляющаяся в каждом движении, в каждом слове, этот кошмар, что она никогда не может быть свободна по отношению к себе…).

(И в этой роли самки она напрочь теряет чувство реальности, обманывает в открытую, полагая, что сумеет заразить своей трусливой и лживой концепцией тела (и духа). Мода! Какая чудовищность! То, что в Париже называется элегантностью, все эти линии, силуэты, профили, не являются ли все они самой пошлой мистификацией, исходящей из излишней стилизации тела? Эта прикрыла свои выдающиеся окорока шарфом и думает, что стала величественной; та строит из себя пантеру, а эта пытается с помощью сложной шляпки переделать свою дряблую кожу в Меланхолию. Но тот, кто скрывает (тщетно) дефект, уступает дефекту. Дефект должен быть побежден, побежден истинной ценностью в моральном и физическом смысле. Те уроды, которыми нас пичкают парижские журналы мод, эти создания Диора, Фата, с выступающим бедром, с обтекаемой линией, с загнутым пальчиком, застывшие в идиотской «изысканности», – этот с точки зрения искусства верх омерзения, пошлость, доходящая до обморока, это попросту глупо и бездарно-претенциозно, эта безвкусица еще более вызывающа и вульгарна, чем все то, на что способен пьяный кучер.)

3. Прекрасное должно быть независимым.

(Девка, простая девка от коровы – приветствую тебя, королева! Почему, ответь, нет в тебе смертельной дрожи, что тебя не примут! Ты не боишься, что тебя оттолкнут. Ты знаешь, что не красивость делает тебя желанной, а пол, ты знаешь, что мужчина везде будет жаждать твоей женственности, пусть и не эстетизированной. А значит, твоя красота не в прислугах у твоего пола; она не боится, не дрожит, не пыжится; она спокойна, естественна, триумфальна… О! Неназойливая, ненахальная! О, изысканная!).

Среда

Смертельны грехи женщины «из общества» в ее святыне – в эстетике, – именно там, где она должна чувствовать себя как дома. Подумать только, а ведь они – вдохновенье мужчины, наши источники лиризма, и мы должны упиваться вином из этой бочки. Несравненная первородная красота женщины, та, которой наградила ее природа, и нет ничего более великолепного, возвышенного и упоительного, чем то, что мужчина получил молодую подругу, ставшую сразу его слугой и госпожой, нет ничего более чудесного, чем та интонация, которую вносит женщина, это пение вторым голосом – загадочное дополнение мужского начала, взгляд на мир в другой плоскости, недоступная нам интерпретация… Почему это чудо подвергалось столь ужасной вульгаризации? Однако здесь следует провести одно важное разграничение: ужасна сегодняшняя женственность, а не женщина. Отдельно взятая женщина не ужасна, ужасен стиль, который возник в их среде и которому каждая из них предана. Но кто создает женственность? Мужчина? Наверняка инициатором является мужчина, но потом они сами начинают совершенствоваться в общении друг с другом, и искусство обольщения и охмурения, как и все прочие виды искусства, – уже автоматическое, уже теряющее чувство реальности и чувство меры, – растет и развивается механически. Сегодня женщина является женщиной в большей степени, чем она должна ею быть, она перегружена той женственностью, которая сильнее ее самой, она – продукт определенных общественных условностей, результат определенной игры, определенным образом подстраивающей друг к другу мужчину и женщину – вплоть до того, что этот танец, беспрестанно растущий, становится убийственным.

Но что мне делать с этим? Как себя вести? Я всегда легко нахожу направление с помощью одного и того же компаса. Дистанция по отношению к форме! Подобно тому, как я стремлюсь к «разгрузке» мужчины, я должен постараться «разгрузить» женщину. Что означает «разгрузка» мужчины? Освободить его из-под ярма того мужского стиля, который возникает среди мужчин как усиление мужественности; добиться такого состояния, чтобы почувствовать эту мужественность как нечто искусственное, а свою по отношению к ней покорность как слабость, сделать так, чтобы он, мужчина, стал свободнее в отношении Мужчины в себе самом. И точно так же надо извлечь женщину из женщины. И здесь, как всегда во всех моих писаниях, моя цель – одна из моих целей – состоит в том, чтобы испортить игру, ибо только когда замолкает музыка и рассыпаются чары, возможно вторжение действительности, только тогда нам становится ясно, что игра – это не действительность, а всего лишь игра. Привести на этот ваш бал незваных гостей, по-иному связать вас друг с другом, заставить, чтобы вы по-другому определяли друг друга, испортить вам танец.

Возможно, и даже наверняка, моя литература экстремальнее и безумнее меня. Не думаю, чтобы тому причиной были какие-то недостатки контроля, – это скорее доведение до логического конца определенных формальных чар, которые уже после, в книгах, вырастают, – но во мне они остаются тем же, чем и были, то есть лишь незначительным отклонением воображения, каким-то легким «влечением». Поэтому, говоря конкретнее, я никогда не снисходил и не снизойду до изображения в искусстве обычной любви, обычного очарования, потому что любовь и очарование у меня загнаны в подполье, они сдавлены, стиснуты, потому что в этом деле я сам не обычен, а демоничен (гротесковый демонизм!). Показывая опасные сцепления непристойных прелестей, вытаскивая на божий свет компрометирующий лиризм, я хочу пустить вас под откос – это тот камень, который я подкладываю под рельсы вашего поезда, – вытащить вас из структуры, в которую вы встроены, чтобы вы испытали молодость и красоту, но испытали иначе…

Воскресенье

У Станислава Одыньца в Мар-дель-Плата. Вчера поздним вечером на пляже перед казино: знакомый шум и плеск. Вздымающаяся черная грудь воды. Выброс шелестящего веера пены, достигший моих ног. Там, на юге, силуэт домов на холме, тут, передо мною, мачта с флажком, налево – выступающая из воды и погружающаяся в воду сломанная свая… Прогремела гроза. Весна. Сезон начнется только через два месяца, а сейчас здесь никого, пусто и тихо, закрытые окна гостиниц смотрят на пляж, по которому гуляет собака, а ветер дергает веревки, продувает банки от прошлогодних консервов, вертит бумагой…

Велика пустота города, лишенного шестисот тысяч человек, смерть этих улиц, площадей, учреждений, домов, магазинов, заблокированных, закупоренных отсутствием людей на океане, получившем неприкосновенность своего существования и теперь существующего только лишь для себя и тихо накатывающего на прибрежный песок… Что это? Что здесь происходит? Что-то происходит, но вот что, не знаю…

Что конкретно? Иду по пляжу, по границе этой пены, и ищу в себе подходящее ощущение, но вот чего? Что можно ощутить на песке, который снова под твоими ногами, в запахе рыбы и соли, под этим от века тем же самым ветром? Можно ли постичь вечность? А умирание? Или открыть в этом Бога? Ощутить собственное ничтожество или величие? Ощутить пространство и время? Не получается… что-то мне мешает… эта единственная ужасная вещь… что все это уже давно известно, тысячи раз высказано… и даже напечатано!

А я должен быть оригинальным!

Иду дальше, по самому краю пенящейся полосы, опустив голову, вперив взор в песок, вслушиваясь в вечный рокот, но сердце не на месте – я должен быть оригинальным, нельзя никого повторять, и самые искренние чувства запрещены, заказаны мне потому, что кто-то другой успел до меня их прочувствовать и описать. Постой, погоди, подумай… ведь никто тебя здесь не видит, в этих окнах нет ни души, на улицах – ничего, кроме асфальта, в городе нет людей, так почему же ты не можешь позволить себе обыкновенную мысль о вечности, о природе или о Боге, почему ты из кожи лезешь вон в погоне за чем-то новым, никем еще не виданным и поражающим воображение… даже здесь, на этом берегу, по которому бегает собака? Посмотрите: вот я стою в соленой свежести и тишине, охватываю взглядом все это одиночество и колеблюсь… а может, отдаться одной из этих известных и привычных истин. Улыбаюсь… потому что (вдруг вспомнилось) через неделю в Польском Клубе в Буэнос-Айресе пройдет дискуссия о моих книгах, а я уже как будто слышу эти кислые замечания, что, мол, он старается быть оригинальным, что потерял простоту и теперь выдумывает для себя новые ощущения, чувства, и что все это pour épater… [74]74
  Ради эпатажа (франц.).


[Закрыть]
Сейчас я подхожу к скалистому берегу, откуда доносится шум; вода внизу, ударяя в скальные глыбы и уступы, бьет фонтаном и распространяет йод в воздухе. И снова тот же призыв в неизменном волнении: будь обычным, будь как все, ведь сейчас можно, ведь вокруг тебя никого нет, вот оно, мгновение, когда ты можешь испытать то, что все здесь всегда испытывали…

Но я должен быть оригинальным!

Ни за какие сокровища! Ни за что! И что с того, что вокруг нет людей? Их отсутствие неистинно, потому что они во мне и за мною, они мой хвост и плюмаж, я слышу их крик: будь исключительным, будь новаторским, придумай, испытай что-то еще неведомое! Я смущенно улыбался и озирался вокруг, втянул голову в плечи, после чего в лучах своего актерства и перед опускавшей свой полог ночью обратился лицом к воде. Так и стоял, исполненный гордостью своей непростоты, как некто, принужденный к оригинальничанью, как орудие ужасного и таинственного коллективного духа, который, противостоя вечной идентичности океана, стремится к неизвестным решениям, всегда жаждущий нового, с бурным нетерпением уставший от того, что ему уже известно, желающий всего, что находится вне его… Вот так и стоял я, сводя на нет сегодняшнее чувство, освобождая место для чувства завтрашнего, убивая текущее время…

Потом через пустоту улиц я направился к дому, но шел так, будто за мной кто наблюдает.

Суббота

Моя злость на женщин имеет ту же самую природу, что и моя непримиримость, заставляющая меня нападать на аффектированный стих, на заигрывающий с читателем роман, на любое бездарное произведение искусства… Они меня раздражают… Стиль этой женственности плох… Но не в том суть дела, чтобы еще раз вступать в извечные споры «мужчины-женщины», которые в свое время воодушевляли наших дедушек и бабушек. Если я и рассуждаю на эту тему, то в силу иных обстоятельств, актуальных для меня.

Женщина – ключ к мужчине. Этот ключ может открыть очень многое, а особенно теперь, в наше время. И кому? Полякам.

Одна из главных задач нашей культуры – противопоставление себя Европе. Мы не станем воистину европейским народом до тех пор, пока мы не выделимся из Европы, поскольку европейскость состоит не в слиянии с Европой, а в том, чтобы стать составной ее частью – своеобразной и незаменимой. И еще: только противопоставление Европе, которая нас создала, может сделать так, что мы, в конце концов, станем кем-то… кто живет своей собственной жизнью.

А потому: противопоставить польскую женщину женщине европейской: или женщину из Восточной Европы женщине из Западной Европы; дойти до того, чтобы она стала отдельным вдохновением. Если вы измените женщину, вы измените ваш вкус, все пристрастия, вы придете к новому в жизни и в искусстве. Но возможно ли такое?

Если бы я не видел такой возможности, зачем бы я стал заводить разговор о вещах нереальных? Я считаю, что поляк, несмотря на стагнацию своей мысли здесь, на чужбине, и вопреки террору, который душит его там, на родине, вопреки пустоте, которая его тут и там иссушает, что поляк лихорадочно ищет себя. А это означает, что наша мысль находится на стадии радикальной, фундаментальной, и даже головокружительной, и что никакое решение для нас не может быть слишком экстремальным.

Можем ли мы изменить женщину? Может ли женщина для нас измениться?

Женщину нам до сих пор (фигурально говоря) навязывал Париж. Поэтому и возможно такое господство Парижа в нашем воображении, это уже опостылевшее пение парижских сарматов, упоенных шармом, электрической искрой Ville Lumiére [75]75
  Города Света (франц.).


[Закрыть]
. Электрическо-эротическая магия Парижа, но… смелее, станьте антипарижскими, попытайтесь увидеть всю его эротическую мерзость.

Вслушайтесь в любовный язык французов, тот, что из алькова. Он вас умиляет? Занимает? Трогает? Или вы скорее склонны изрыгнуть его, как один из мировых ужасов, эту любовь в халате, эти триумфаторские трусы, эти буржуазные шалости, когда гон доходит до экстаза? А теперь вслушайтесь в их любовный язык высокого полета. Которую из его разновидностей предпочитаете? Интеллектуально-чувственный, который анализирует собственные безумства и является выражением сладострастия умной плеши, или изысканно-салонный, который не что иное, как подрыгивание фраков, танец париков, как в меру пикантное мужское и дамское белье. Мерзость любовной песни французов в том, что она представляет собой одобрение мерзости. Француз смирился с мерзостью цивилизации, более того – возлюбил ее. Поэтому француз имеет дело не с обнаженной женщиной, а с женщиной одетой или раздетой. Французская Венера – это не обнаженная девушка, а Мадам с мушкой и fort distinguée [76]76
  Весьма изысканная, изящная (франц.).


[Закрыть]
. Их возбуждает не запах тела, а духи. Он возлюбил все искусственные прелести, такие как шарм, элегантность, изысканность, остроумие, костюм, макияж – красоты, которыми прикрывают биологическое вырождение и пожилой возраст, а потому красота по-французски – это красота сорокалетних. И если эта красота завоевала мир, то лишь потому, что она – смирение с судьбой, нечто доступное пожилым зажиточным дамам, а также молодящимся бонвиванам, этим можно блеснуть, дать выход энергии на старости лет. Эта покорившаяся судьбе и реалистическая красота поет: если нет того, что любишь, то люби уж то, что есть!

И эта красота по-французски, тип французской женщины покорил и наших славянских адвокатских жен, а значит, и наших адвокатов. Но, славяне! Неужели ваш славянский лиризм не протестовал? Ведь в вас живет образ другой женщины-девушки. Ведь вы идеалисты в области эротики. Женщина ваших снов и чище и проще. И разве не этот ваш эротический идеализм причина вашей неэффективности в культуре, которая есть и останется искусством довольствоваться суррогатами – здесь никакая категоричность вкуса не окупается. Мы не сумели свыкнуться с реальностью, то есть с цивилизацией, то есть с мерзостью, и в то время, когда французы ловко, умно, деловито окропляли духами, подкрашивали, одевали тех француженок, какими уж наделила их природа (при этом не заглядывали им в зубы), мы мечтали… о непорочной Оленьке, простой Зосе, наивной Баське… об Ивонке (Германа) и о Дикарке (Зажицкой)… Но несмотря на то, что такими были наши сны, в нашей реальной социальной, светской, эротической жизни, в нашей моде и обычаях победила красота по-французски. Почему же народ Вокульских не сумел победить в себе парижанку? А только потому, что она была ближе к реальности… наш «тип» годился для мечтаний, а их – для сожительства…

Но сегодня, из-за войны и революции, роли переменились. Теперь, я полагаю, действительность на нашей стороне и против Парижа. Наш идеализм был изнасилован. Нас лишили мечтаний. К черту! В течение нескольких лет немецкой оккупации вы трогали нашу жизнь рукой без перчатки, пропал матрас, на котором вы удобно спали, не касаясь земли, а теперь антеевское прикосновение к земле должно, по идее, придать вам силы. А после войны наступил коммунизм, то есть дальнейшее отрицание идеализма и низведение женщины с небес на землю, во всяком случае, из высоких сфер в низкую, в сферу пролетариата. И это относится как к женщинам в Польше, так и к тем, кто в эмиграции работает портнихой, сиделкой, продавщицей…

Кое-кого из них я даже знаю.

К чему же стремится в новой ситуации эта экс-дама? Исключительно к тому, чтобы ни на мгновение не перестать быть дамой. Она желает одеваться элегантно, хоть эта элегантность вынуждена быть в силу обстоятельств бедненькой. Она хочет быть модной, хоть ее доходов не хватит на последние модели. Шляпки у нее хоть и из Парижа, но из какого-то третьеразрядного Парижа. Такие, как она, вздыхают по салонам, хоть доступный им салон может быть только деклассированным салоном. Ее вкусы и эстетика принадлежат той еще эпохе, они утонченны. Ты можешь разговаривать с ней часами и ни за что не догадаешься, что ей довелось пережить в жизни что-то иное, суровое.

Эх, полька, если бы ты стала более творческой… По крайней мере, смогла бы в противостоянии с миром более решительно опереться на собственные достоинства. Я не хочу искушать тебя, но не могла бы ты внутренне взбунтоваться против той женщины, которой ты являешься, коль скоро ты больше не такова? Мне ничего от тебя не надо, кроме той искры бунта, который дал бы свободу твоей собственной реальности. Стань женщиной «не от мира сего», т. е. не от западного буржуазного мира. А от какого мира тебе быть? От пролетарского? Ни в коем случае, потому что это тоже не твоя стихия. Попытайся быть вне одного и другого, а вернее – между первым и вторым, позволь своей ситуации продиктовать тебе твой стиль.

Речь вовсе не о том, чтобы ты знала, чего ты хочешь. Достаточно, если ты будешь знать, чего ты не хочешь. Остальное приложится. Отвернись от недоступной тебе красоты, и тем самым ты примешь участие в реформе женственности.

Понедельник

Вчера в Польском клубе. Я попал в самый разгар перемывания моих косточек и моих произведений. Благосклонный в отношении меня доклад сделал Кароль Свечевский, а пани Езерская выступила с докладом контра… Потом была дискуссия, под конец которой я и появился.

Томас Манн, испытанный в этих делах знаток, однажды заметил, что если искусство с самого начала растет в блеске признания, то это одно искусство, а если ему с трудностями и ценой многих унижений и неудач придется постепенно отвоевывать себе место, это уже совсем другое искусство. Как бы выглядело мое творчество, если бы с первого мгновения оно было увенчано лаврами, если бы я до сего дня после стольких лет не был бы вынужден отдаваться ему как чему-то запретному, постыдному и неправильному? Но, тем не менее, когда я вошел в зал, большинство присутствующих поприветствовали меня доброжелательно, и у меня сложилось впечатление, что настроения очень изменились со времен, когда в «Культуре» появились фрагменты «Транс-Атлантика». Я отношу это целиком на счет моего дневника. Мне также сообщили, что большинство из выступивших высказались в мою пользу.

Погруженный в волнующуюся толпу, я ощущал себя как моряки Одиссея: сколько искусительниц-сирен в этих дружественных и расположенных ко мне лицах, пришедших на встречу со мной! Может быть, и не было бы трудно броситься этим людям на шею, сказать: я – ваш и всегда им был. Но будь осторожен! Не дай подкупить себя симпатией! Не допусти того, чтобы ты растаял от слащавых сентиментализмов и зыбкого взаимопонимания с массой, в котором утонуло столько польской литературы. Всегда будь отстраненным! Будь апатичным, недоверчивым, трезвым, острым и неожиданным. Держись, парень! Не дай своим освоить тебя и присвоить! Твое место не среди них, а вне их, ты – что-то вроде веревки, которую дети называют скакалкой, – ее выкидывают перед собой, чтобы перескочить через нее.

Вторник

Фельетоны. Из них до меня долетает грозный рык львов на цепи. Не знаю, укрощает их кто или они сами предпочитают удерживаться от прыжка, довольствуясь пока что жуткими убийственными намеками. Эмигрантская пресса на протяжении прошлого и нынешнего годов изобилует закамуфлированными колкостями в мой адрес. Так, в одной статье я читаю о «гримасах в отношении традиционных польских ценностей, гримасах, которые строят некоторые эмигранты, претендующие на звание интеллектуалов». О ком же здесь речь? Или, например, о «догматических иконоборцах и церковных сторожах подозрительных откровений». Кто же это может быть? Читаю далее, что некая архисовременная пьеса очень скучна и непонятна, или, например, что роман Икса в тысячу раз лучше, чем некий роман, сумбурный и в самом плохом вкусе сляпанный, но претендующий на новаторство. О какой пьесе и о каком романе здесь речь?

Я не удивляюсь Фельетонистам. На их месте я тоже раздражался бы. Всё в нашем сонном эмигрантском царстве функционировало нормально, роли были распределены, соплеменники льстили друг другу ко всеобщему удовольствию, а тут ни с того ни с сего выскочил какой-то тип, из Аргентины, который вообще-то не принадлежит к нашим, и тип этот, сам себя провозгласив Писателем и не одного из Фельетонистов не спрося о разрешении, не только издал роман и пьесу, выходящие за рамки, уклоняющиеся от линии и оскорбляющие чувства, но вдобавок откровенно наглым образом стал публиковать Дневник Писателя. Не получив ничьего одобрения и будучи совершенно не признанным со стороны общественности! А кроме того, каждое слово этого дневника написано против шерсти. Какой скандал! Следует восхититься спокойствием львов. Я думал, что львы раздерут мне штанину, но до сих пор одни только фельетонные щипки из-за забора.

Если бы польская литература в эмиграции не представляла из себя в значительной (значительной!) части своей неподвижную лужу, отражающую пресловутый месяц, если бы она не была говорильней, переливанием из пустого в порожнее, бегом за собственным хвостом, если бы она не была коровьим пережевыванием вчерашнего корма, если бы вас хватило на нечто большее, чем на шикарный фельетон, стоящий на двух лапках перед читателем, я уже давно был бы с вами в состоянии честной и открытой войны. Вместо извилистых, боковых, задних, анонимных подкалываний по мне ударили бы с фронта и я имел бы дело с честной полемикой, которая не спрашивает, как осмеять или очернить врага в глазах публики инсинуациями, а лояльно ищет правду и бьет по ней со всей силой внутренней убежденности. Такая полемика, однако, превышает силы Фельетонистов. Они не собираются доискиваться моей истины, они подбираются к ней… чтобы ущипнуть. Фельетонисты не могут со мной полемизировать, поскольку их хитрый и глупый расчет велит им замалчивать меня и не делать мне рекламы. Для Фельетонистов всё вообще сводится к персоналиям, к глупой тактике и не менее глупой стратегии. Фельетонисты должны были бы начать с более основательного знакомства с моей литературой и с размышлений над ней, на что они не потянут, поскольку то единственное, на что они способны, это намеки, гримасы, остроты, пинки и прочие пируэты. Фельетонисты на всякий случай предпочитают не рассматривать меня серьезно, поскольку тогда оказалось бы, что я вовсе никакой не скандал, а всего лишь честная, хоть, возможно, неудачная (никто не застрахован от ошибок) попытка обновления нашей мысли и приспособления ее к нашей действительности. Но Фельетонисты предпочитают, чтобы я выступал в роли скандала, поскольку это больше соответствует их полусветской психике и позволяет им строить рожицы.

Это защебетывание нашей общественной жизни с помощью фельетонов кончится плохо. Всё у нас превратится в сечку и беспрестанные подрыгивания перед читателем. Нет и речи о том, чтобы в этих условиях смогло родиться что-то в меру журналистское. Потому что царят даже не помпезные стародавние словеса, а анекдоты. Мы стали чем-то вроде группки туристов, перебрасывающихся острыми словечками и поговорочками. А на пустоте нашей бездумности, на куче шутовского фельетонного ничтожества восседает наш вечный Лирический Стих и воет в небо как мокрый пес.

Пятница

Воинственное эссе «Против поэтов» возникло из раздражения: в течение долгих варшавских и неваршавских лет поэты раздражали меня своей назойливой и традиционной «поэтичностью», которой я уже был сыт по горло. Это прежде всего реакция на окружение, на общество и его злосчастный жанр. Именно эта злость и заставила меня глубже всмотреться в стихописательство. Почему же та битва, что разгорелась в печати по поводу моей статьи, не дала ничего достойного внимания?

Мои оппоненты, если бы они захотели понять мое выступление правильно, должны были бы взглянуть на него в плане той великой переоценки ценностей, которая сейчас происходит на всех фронтах. В чем же она состоит? В выворачивании наизнанку кулис нашего театра. В показе того, что явления – это совсем не то, за что они себя выдают. Мы подвергаем переоценке мораль, идеалы, сознание, психику, историю… В нас разгорелся голод на реальность, подул ветерок сомнения, он-то и потрепал весь наш маскарад…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю