Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 66 страниц)
Я вернулся в каюту, разделся, лег и заснул. А мы всё плыли.
Среда, четыре часа дня
На небе разноцветные перистые облака, зигзаги сполохов в подвижном пространстве, вдали изливается белизна, словно врата, ведущие в иной мир. Но мы плывем. Прошли мимо монастыря Сан-Лоренцо и плывем, направо земли Энтре-Риос, налево Санта-Фе, а мы плывем.
У одного из пассажиров бинокль, в который можно рассмотреть незнакомый берег и куст, или дерево, или доску, которая вдруг, черная, выныривает из мутной воды. Сегодня я снова оказался рядом с ним, и он спросил меня:
– Хотите посмотреть?
Однако… То же самое он сказал мне вчера. Но сегодня это прозвучало иначе. Прозвучало… так, как будто он хотел сказать что-то другое, или как будто то, что он сказал, было сказано не до конца… было болезненно оборвано. Я взглянул на него, но его лицо было невозмутимым, спокойным. Плывем. В сопровождении зелени (потому что мы приблизились к берегу) потемнее, посветлее, половодье, залитое светом и поднявшееся донельзя, что кажется, вода подступила к небу, а мы плывем. Мы плыли, когда я завтракал, а когда после шахматной партии вышел на палубу, то увидел: плывем. Вода желтая, небо белесое.
Вечером того же дня. – Из-за черной изгороди тучи выглянул громадный красный фасад и отбросил поток лучей, и тогда зеркало вод перекосилось, а самые дальние архипелаги там, за перешейками, в глубине заливов, приобщились к вознесению. Солнце ударило по городу Парана, который там, наверху, разиндючился и распавлинился, и, став бастионом многоцветья, цитаделью колористики и в этой тишине и в этом торжественном спокойствии выстрелил всеми огнями, извергнув их и осыпав ими. А из вод вставал хор блеска. Но вскоре мы вышли из этого пейзажа, и теперь плывем по руслу, которое расширяется в иных местах до десяти километров; вода обильная, чтобы не сказать чрезмерная, а мы всё плывем и плывем.
На носу я встретил священника, с которым играл в шахматы.
– Плывем, – сказал я.
– Плывем, – отозвался он.
Ночь со среды на четверг
Снова встал я среди ночи, не в силах перенесть, что оно, судно, плывет без меня: я ведь не с ним, потому что не знаю, что оно плывет, как плывет… Звездность неба. Судно шло вверх, против течения, против ветра, а в ста метрах от себя я увидел поднимавшийся белой стеной высокий берег, уходивший назад, постоянно, беспрерывно, назад и назад!
Утро следующего дня
Бессильная ширь, ленивая река, воздух стоит, флажок висит, но мы с шумом разрезаем неподвижную белизну – все время вперед – и вступаем в субтропическую зону; и хоть солнца нет, стало теплее.
Подал голос промышленник из Сан-Николаса: «Погода – дрянь»… однако слова эти зазвучали как-то не так… как будто он что-то другое, да-да, что-то другое хотел… и точно такое же у меня сложилось впечатление, когда за завтраком врач из Асунсьона, политэмигрант, рассказывал о тамошних женщинах. Он говорил. Но говорил только затем (и эта мысль преследует меня), чтобы не сказать… да-да, чтобы не сказать того, что на самом деле хотел сообщить. Я взглянул на него, он как ни в чем не бывало, выражение лица благостное, сытость и довольство, и ни малейшего следа тайны. Когда же после завтрака я вышел на палубу, то понял, что во время разговора, как и во время завтрака, мы плыли… И теперь плывем… Ветер подул на меня сбоку. Мы плыли по проливу, соединяющему два океана, океан перед нами обещала безграничная белизна, океан за нами был едва ощутимой массой за отмелями, а сам пролив был географией заливов, мысов, островов, и островков, и странных таинственных разветвлений, уводивших куда-то вбок. В определенный момент мы вошли в пространство семи зеркальных озер, являвшихся семью арками мистических возвышений, каждая на своей высоте, но все парящие в поднебесье. Однако полчаса спустя все это опало и утонуло в реке, которая снова появилась и по которой мы плыли, плыли…
Вечером того же дня
Паяцы и обезьяны! Змеи, фонтаны! Попугаи и пикировки расфуфыренных фиолетовых франтов! Фонтаны и фокусы, распопугаенные и раскаленные, нанизанные на петушиные ленты, вода превратилась в щебет, а это уже зоология, орнитология!.. по которой мы, тем не менее, плывем и плывем с шумом и с неизбежной бороздой за нами.
Две женщины – библиотекарша в монисто и жена инженера – разговаривали, стоя у борта. Я не мог расслышать, но наверняка это были пустые женские разговоры, впрочем, как знать, не слишком ли пустые – говорю «слишком», а у самого в голове беспокойная идея, которая заключена в этом словечке… однако ничего там не было «слишком», все было так, как и должно было быть… и пока они говорили, все мы плыли, и я тоже плыл.
Утром следующего дня
Река бледная, шумливая, стоящая – а мы плывем.
Ночью что-то произошло, а если точнее – что-то лопнуло или что-то сломалось… собственно говоря, не знаю, что произошло, и даже, по правде говоря, ничего такого не произошло, но как раз то, что «ничего не произошло», важнее и ужаснее, чем если бы что-нибудь произошло. Вот событие: я пытался заснуть и провалился в глубокий сон (потому что в последнее время мало спал), но внезапно проснулся, пронизанный страшным, давящим беспокойством, что происходит что-то… над чем я не властен… вне меня. Я соскочил с койки, выбежал, а там, на палубе – натянутые металлические тросы, вибрации и это напряжение целого, несущегося в ночи, в молчании, в неподвижности и отсутствии источников света, это движение – единственный признак жизни. Мы плыли. И вдруг (как я уже говорил) что-то сломалось, треснула печать молчанья, и крик… крик отрывистый, громкий… раздался… Крик, которого не было! Я совершенно точно знал, что никто не кричал, но что крик был… Но, поскольку крика не было, я счел, что не было и моего испуга, и вернулся в каюту, и даже заснул. Проснувшись в полдесятого, я увидел, что мы плывем по серебристой, как рыбье брюхо, реке.
Что же все-таки произошло? В том-то все и дело, что ничего не произошло. И продолжает ничего не происходить, даже самый опытный сыщик не нашел бы ни единого следа, ничего, за что можно было бы зацепиться. Еда вкусна и обильна. Разговоры беззаботны. Все довольны. Врач парагваец поднимает пачку «Particulares», которую уронил брюнет с кустистыми бровями, а брюнет машет рукой, что, дескать, в пачке нет сигарет; в то же время ребенок пробегает и тянет за собой на веревочке маленький паровозик, а эстансьеро зовет свою жену, которая только что повязала себе на шею платок, на сходнях фотографируется молодая пара, находящаяся в свадебном путешествии. Что в том особенного? Найдется ли более обычное судно? Более банальная палуба? Но поэтому, именно поэтому мы совершенно безоружны… перед тем, что нам угрожает… мы ничего не можем предпринять, поскольку нет никаких оснований даже для самого легкого беспокойства и все будет в полном порядке… до тех пор, пока под давлением, ставшим уже невыносимым, не лопнет струна, струна, струна!
Вечером того же дня
Вода анонимна, огромна. Мы плывем.
Врач смеялся надо мною, поскольку я проиграл шахматную партию любителю, которого мне представили как чемпиона Санта-Фе, Гольдберга:
– Вы проиграли со страху.
– Могу дать ему ладью и выиграю.
Но и мои, и его слова – как тишина перед криком. Мы плывем к… мы направляемся к… и теперь я ясно вижу, что лица, разговоры, движения чем-то наполнены… Они парализованы. Они застыли в неумолимом стремлении к… Даже малейшее движение таит в себе невероятное напряжение. Мы плывем. Но это безумие, это отчаяние, этот страх – непостижимы, коль скоро их нет – и, поскольку их нет, им невозможно и противостоять. Плывем. Мы плывем по воде, как по другой планете, а ночь словно пар поднимается отовсюду и парит, сжимается поле видимости, а в нем и мы. Но мы плывем и постоянно растет в нас… что?.. Что?.. Что?.. Мы плывем.
На следующий день
Что бы мы ни делали, что бы мы ни говорили, чему бы мы ни предавались, мы плывем и плывем. Вот я пишу сейчас, а мы плывем. Лица страшны, потому что они улыбаются. Движения страшны, потому что полны спокойствия и блаженства.
Мы плывем. Судно трясет, машины работают, шумят водяные валы за кормой, брызги и водовороты, а мы плывем, все дальше и дальше уходя в… достигая… Ни к чему все эти слова, ведь, когда я произношу их, мы плывем!
На следующий день
Плывем. Мы плыли всю ночь и теперь всё еще плывем!
На следующий день
Плывем. Абсолютное бессилие перед пафосом, неспособность соответствовать той мощи, которая концентрируется в нас под действием постоянного натяжения и напряжения. Наша самая обычная обыкновенность взрывается как бомба, грохочет как гром, но вне нас. Этот взрыв нам, завороженным обыденностью, недоступен. Только что я видел парагвайца на носу судна и сказал, да, сказал, ха, сказал!
– Добрый день!
А он ответил, ха, ответил, да, ответил, о Боже милостивый, ответил (плывя без остановки):
– Хорошая погода!
Гойя
Понедельник
Потом я долго и сонно двигался обратным курсом – с севера на юг, а вчера, в восемь вечера, пересел с корабля на моторную лодку, которая высадила меня в порту… Гойя, маленький городишко в провинции Корриентес, 30 тысяч жителей.
Одно из тех названий, которые, когда я их вижу на карте, иногда возбуждают мое любопытство… потому что само по себе название неинтересно и никто туда не ездит… так что же такое может представлять из себя… Гойя? Палец попадает в такое название – деревушки в Исландии, городка в Аргентине… и тобой овладевает искушение – хочется туда поехать…
Среда
Гойя – плоский городок.
Собака. Продавец на пороге магазина. Грузовик, красный. Без комментариев. Нечего пояснять. Здесь всё так, как есть.
Четверг
Дом, в котором я остановился, просторный. Это старая и приличная усадьба одного местного эстансьеро (потому что у этих эстансьероскак правило по два дома – один в эстансии, другой в Гойя). Сад полон мастодонтов – кактусов.
И вот я здесь. Зачем я здесь? Если бы мне кто много лет тому назад сказал в Малошицах, что я окажусь в Гойя… Если я в Гойя, то с тем же самым успехом мог бы оказаться где угодно, и все места мира начинают тоскливо давить на меня, требуя моего присутствия.
Прохаживаюсь по площади Сармьенто, в вечереющей голубизне. Экзотический для них иностранец. И в конце концов благодаря им я сам себе становлюсь чужим: сам себя веду на прогулку по Гойя как особу мне неизвестную, останавливаю эту особу на углу, усаживаю на стуле в кафе, велю ей обмениваться бессмысленными словами со случайными собеседниками и слушаю свой голос.
Понедельник
Я зашел в «Club Social» и пил кофе.
Разговаривал с Дженаро.
С Моло проехался в джипе на аэродром.
Писал роман.
Сходил на площадку над рекой.
Девочка ехала на велосипеде и потеряла сверток. Я поднял его.
Бабочка.
Я сел на скамейку и съел четыре апельсина.
Серхио пошел в кино.
На каменной изгороди обезьяна и попугай.
Все это происходило как на дне глубокой тишины, на дне моего пребывания здесь, в Гойя, на периферии, в такой точке земного шара, которая неизвестно почему стала моей. Эта тишина… Гойя, почему ты мне никогда не снился, почему тогда, раньше, я не почувствовал, что ты положен передо мной моим предопределением, на моем пути? Нет ответа. Дома. Улочка в глубокой тени. Собака лежит. Велосипед прислонили к стене.
Розарио
Понедельник
Розарио. Мы вошли в порт в 3 часа утра, с семичасовым опозданием, потому что вода на реке спала. Не желая будить семейство Дзианотт, до семи утра я прогуливался по городу. Торговля. Баланс, бюджет, сальдо, бульдо, инвестиции, кредит, реестр, нетто, брутто, только это и ничто другое, весь город находится под знаком бухгалтерии. Плоскость Америки, жирной Америки.
Рена и ее муж, а также маленький Яцек Дзианотт, сияющий от радости, которая воистину единственная победа в нашей жизни и единственная человеческая краса. Почему же эта гордость и краса дана двенадцатилетнему ребенку и к ней необходимо наклоняться? И почему дальнейшее развитие – путь к позорной обиде. Очень уж издевательски получается, что герб наш, наше самое гордое знамя – детские трусики.
Буэнос-Айрес
Четверг
После четырех месяцев поездок я снова дома. На столе обнаружил массу писем. Час ночи. Закончил читать письма. Сейчас допишу это предложение, поставлю точку, встану, потянусь, разберу чемоданы, схожу в переднюю за блокнотом, который я оставил у телефона.
[21]Среда
По возвращении в Буэнос-Айрес я меняю образ жизни. Встаю около 11-ти, но бритье откладываю на потом – очень уж скучное занятие. Завтрак – чай, хлеб, масло и два яйца (в четные дни недели – в мешочек, в нечетные – вкрутую). После завтрака принимаюсь за работу и пишу до тех пор, пока желание перестать работать не одолеет во мне нежелания бриться. Когда же наступит это преодоление, начинаю бриться с удовольствием. Бритье сподвигает к выходу в город, так что я иду в кафе «Кверанди», угол улиц Морено и Перу, на кофе с рогаликами и чтение «Ля Разон».
Потом возвращаюсь домой, чтобы еще немного поработать, но эти часы я посвящаю работе за деньги для местной прессы или же за Ремингтоном привожу в порядок корреспонденцию. При этом попыхиваю из трубки Данхилл или ВВВ-ультон табаком «Гермес». После восьми иду в ресторан «Сорренто» на ужин, а потом программа меняется в зависимости от обстоятельств. Позднюю ночь я отвожу для чтения книг, которые, к сожалению, не всегда такие, какие мне хотелось бы читать.
На распродаже купил шесть летних рубашек, очень дешево.
Понедельник
Еленьский… кто это? Он появился на моем горизонте в Париже и борется за меня… уже давно, у меня, наверное, никогда не было столь решительного, а вместе с тем и бескорыстного признания меня самого и того, что я пишу. Здесь мало одной восприимчивости, умения схватить суть, такое созвучие может иметь место только на почве родственности натур. Он грызется за меня с польской эмиграцией. Пользуется всеми преимуществами своего парижского положения и растущего личного престижа в интеллектуальном бомонде, чтобы пропихнуть меня. Бегает по издателям с моими текстами. Нашел для меня несколько сторонников, людей очень даже ценных. Признание, согласие, даже восхищение, это я понимаю (homo sum [126]126
Здесь: ведь я человек (лат.).
[Закрыть])… но его работоспособность? То, что восхищение не ограничивается восхищением?..
Я не считаю чем-то странным, что он с такой легкостью поглощает и усваивает мою легкость… он весь легкий, не пенится, как река перед дамбой, он течет быстро в тайном согласии со своим руслом, не пробивается, а просачивается, проникает, изменяет течение в соответствии с препятствиями… с трудностями он чуть ли не танцует. Я тоже отчасти танцор, и мне такой подход («легко» подойти к «трудному») очень даже присущ, думаю, что это одна из основ моего литературного дарования. Но что меня удивляет, так это то, что Еленьский проник(ся) и моей трудностью, остротой, наши отношения наверняка не сводятся лишь к танцу, и он, как мало кто, знает все мои больные места. Мой контакт с ним – это лишь письма, никогда в глаза его не видел, да и письма эти преимущественно спешные, деловые, – и тем не менее я знаю наверняка, что в наших отношениях нет ничего от духовной слащавости, что это строгие, четкие, напряженные и в самой своей сути серьезные отношения.
Часто Еленьский (человек, по всей видимости, обходительный, светский) ассоциируется у меня с пролетарской простотой солдата… то есть у меня такое впечатление, что легкость в нем – это легкость перед лицом борьбы, смерти… Так что мы с ним оба как солдаты в окопах – и легкомысленные и трагические.
Четверг
Пачка газет из Польши, прислал Гедройц: «Нова Культура», «Жиче Литерацке», «Пшеглёнд Культуральны». «По просту»… Просматриваю. Новые люди. Незнакомые фамилии: Лаптер, Бартельский, Тёплиц, Братный – кто такие? Рецензии на книги, о которых ничего не знаю, упоминания о событиях, о которых я не слышал, остроты с непонятными намеками, стычки и споры, в которых я не ориентируюсь. Как будто подкрался ночью к бивуаку и ловлю долетающие до меня отзвуки разговоров. Что за шум? Я и раньше был в Польше иностранцем: литература моя была слишком экзотичной и ее отвергали; сегодня я опять на периферии.
Листаю журналы, и так хочется знать, что на самом делес ними там происходит. Преходящий характер того, о чем пишут, не подлежит сомнению: я не углядел ни одного текста, не отметил ни одного имени, о которых можно было бы сказать, что здесь начинается духовная работа по существу, основательная, сознательная, без приспособленчества, рассчитанная на длительную перспективу. И дело не в том, что они пишут. Хотелось бы влезть им в головы и узнать, что они думают, понять, что с ними стало. Возможно ли так задушить слово, чтобы оно ничем не выдало себя?
На этих не слишком интересных полосах полно отчетов, приуроченных к десятилетию Народной Польши, в них точно такие же балансы, как и в каждой другой отрасли производства: подсчитано, сколько поэтических томиков было выдано на-гора и какова производительность фабрики прозы.
А что, может, попробовать, эдак со стороны, с закрытыми глазами, можно сказать наобум, составить для них баланс десятилетия? Вслушиваясь не в их слова, а в их голоса.
Пятница
Прежде всего скажем, что они прошли через два больших испытания – через войну и революцию. И еще скажем, что сегодня они могут кем-то быть, что-то представлять, что-то созидать лишь настолько, насколько эти испытания вошли в их кровь. А как иначе: людьми 1938 года они быть перестали и стали людьми образца 1956 года. Если они потеряли прошлую действительность и не усвоили в достаточной мере действительности новой, если они не проявляются ни в одной, ни в другой ипостаси, кто тогда они? Никто.
Мне кажется, что они прожили не свою жизнь.
Они не прожили войны. – Кто-то в этих газетах ссылается на Адольфа Рудницкого, который якобы сказал, что литература послевоенной Польши не сумела исчерпать военной тематики, что из этой адской бездны добыты не все еще знания о человеке. Получено не много, это правда, но разве ад годится для эксплуатации?
Эти писатели, в частности и прежде всего Рудницкий, взялись за истерзанные тела, полагая, что беспредельность муки даст им некую истину, мораль, хотя бы новое знание о наших собственных пределах. Не много нашли они такого, что могло бы дать творческие плоды. Вслед за Боровским они открыли, что все мы подлецы. Но ведь если все мы так подлы, то каждый из нас не подлец, потому что понятие бесчестья имеет место только тогда, когда оно служит для различения одного человека от другого. Они обнаружили, что утонченная культура эстетов и интеллектуалов – это только пена, – допотопное и к тому же детское открытие! Описывая бесчеловечность, они морализаторским тоном призывали к человечности (Анджеевский), но от этих поповских проповедей ничего не меняется ни в том, кто проповедует, ни в том, кто слушает. Оскорбительный контраст между горой кровавых тел и ничтожностью комментария, который, несмотря на обилие восклицательных знаков, не смог предложить ничего, кроме pia desideria [127]127
Благие пожелания (лат.).
[Закрыть], содержащихся в наставлениях св. отца, как то: люди не должны быть плохими, а должны быть хорошими. Пруст больше нашел в своем пирожном, в своих графах и служанке, чем они в уже столько лет дымящих крематориях. И ничего удивительного, что в конце концов этот едкий дым превратился в их руках в кадило для новой диктатуры, они окаживали им свое освобождение в новом сталинском режиме (забывая о дымах Колымы). Произошло хозяйственное освоение ада и вовлечение его в конструктивную политработу.
Я вовсе не считаю, что их художественная импотенция в отношении войны была бы позором, совсем напротив – такой оборот можно было предвидеть. Почему так происходит: солдат идет на фронт, переживает ужасы, сам превращается в ужас, а потом возвращается на гражданку как ни в чем не бывало… точно таким же, каким был до войны? Бывают и слишком сильные дозы. Организм отвергает их. Поэтому, если бы я был товарищем председателем их Союза Писателей тех послевоенных дней, я предписал бы сугубую осторожность в трактовке тем демонических, чрезмерно огромных, по крайней мере – исключительную хитрость ума. Если Пруст из своих графов получил больше, то потому, что среди графов он мог свободно двигаться и свободно себя чувствовал, да и пирожное не было для него экзотикой… но что делать с четырьмя миллионами умерщвленных евреев – ведь это Гималаи! Я бы наложил запрет на эту типично польскую наивность, которая полагает, что только на вершинах еще можно что-нибудь открыть. На вершинах ничего нет – снег, лед и скала, зато как много можно увидеть у себя в садике. Когда ты приближаешься с пером в руке к горам мучений миллионов, тебя охватывает страх, священный трепет, перо в руке дрожит, губы не способны ни на что, кроме стона. Но из стонов литературу не сделаешь. Ни из пустыни à laБоровский, ни из совести à laксендз Анджеевский.
Разумеется, это касается не только литературы. Вообще средний польский интеллигент оказался неспособным эмоционально исчерпать войну до самого дна. В этих условиях единственно честным подходом к проблеме было бы не тужиться переживать что-то, чего пережить не получается, а как раз задаться вопросом, почему такое переживание нам недоступно. Поляк войны так и не испытал. А испытал он только лишь то, что войну испытать нельзя, в смысле испытать до конца, исчерпать, и то, что вместе с миром тут же возвращается другое, нормальное измерение. Такая постановка вопроса имеет по крайней мере тот плюс, что она не лишает их свободы действий в мирное время, ибо, зная границы своей натуры в ментальном, моральном, эмоциональном отношении, они быстрее пришли бы в состояние равновесия.
Их отношение к войне оказалось поддельным. К ней подошли стереотипно: раз мы пережили «великое» испытание, значит, от этого переживания надо получить великое потрясение и великое знание, а кто не получит – тот подлец. А поскольку получить не мог никто, то все почувствовали себя подлецами, а почувствовавши – впали в легкомысленность. Но ведь можно было сказать им: знай, что война ничуть не страшнее того, что творится в твоем саду в погожий день. Если тебе известно, что вообще творится, в мире, в жизни, почему на тебя наводит ужас война? А если тебе это неизвестно, то почему ты настаиваешь только на своем знании о войне?
Не следует понимать приведенные выше замечания как цинизм – я хочу сказать лишь то, что существуют такие явления, к которым нельзя подойти по прямой, самым коротким путем, к ним можно приблизиться только через весь мир и через человеческую природу в ее наиболее фундаментальных аспектах.
Они не прочувствовали революцию. – Что же в их сознании оставила война, что сформулировала? Некую общую мысль об «ужасах» и немного колченогого морализаторского пафоса.
Окончание войны застало их опрокинутыми, опустошенными, отупевшими. Всё еще способные на коллективные акции, они членствовали в различных организациях с одной лишь целью – ухватиться хоть за что-нибудь, выстоять, шевелиться. Ими, оглушенными, играл инстинкт борьбы за жизнь. И на эту их пустыню упал марксизм. Произошло это, как я представляю, до того, как они успели прийти в себя, т. е. в себя довоенных времен. Поэтому я и думаю, что революции они не прочувствовали – им нечем было ее прочувствовать. Если бы марксизм обосновался в Польше самопроизвольно, постепенно преодолевая неприятие… а так, им просто накрыли страну, как накрывают клеткой одурманенных птиц, как прикрывают одеждой голого человека.
Как только они попали в клетку, любая дискуссия с революцией стала невозможной. Это касается также тайного диалога индивидуальной души с марксизмом, потому что поляк был совершенно не готов противостоять такому напору. Наша культура только с виду была индивидуалистической. Когда, в какие времена индивидуализм для поляка отличался от поблажки самому себе, в какие времена он блистал перед нами как добродетель и трудная обязанность верности самому себе? Как воспитанные на Мицкевиче, Сенкевиче и Жеромском души могли успешно противопоставить себя Марксу? Когда их захомутали, было уже слишком поздно, чтобы мог возникнуть осознанный польский индивидуализм; и тогда они, лишенные интеллектуального оружия, не уверенные в своей правоте, борясь в одиночку, скорее беспомощно отбрыкивались, а не боролись, отгоняли как наваждение, не принимали к сведению. Вывод, парадоксальный, состоит в том, что в буржуазных странах Запада, во Франции или в Италии, марксизм переживают несравнимо глубже. В то время, как в Польше он всего лишь общественный строй, в котором живут, но который не переживают. Польша – одна из наименее марксистских стран мира.
Среда
Вернемся к газетам из Польши, что лежат у меня на полке. Мне кажется, что живущие там, в Польше, едва… лишь в некоторой степени… представляют из себя какое-то зачаточное, слабенькое существование.
Чтобы не быть голословным. Вот некоторые характерные симптомы этого их недосуществования в условиях новой реальности.
Как они пережили народ, пролетариат? Я говорю об интеллигенции. Ведь пролетарий так внезапно выскочил на сцену и сразу на главную роль; значит, интеллигент должен был бы, хотя бы со страху, еще сильнее отвергнуть это присутствие…
Конечно, в их газетах пролетарий точно такой же, как и на плакатах, – коренастый и лучезарный. Если до войны нашей «высшей сферы», находившейся под угрозой со стороны безграничных в Польше и одичавших низов, не хватило в этом вопросе ни на что, кроме бумажек, исписанных филантропией и жеромщиной, то сейчас отношение интеллигенции к народу стало униженным и мягко выстланным официальной фальшью. Это понятно. Это логично… Ну, а неофициально? В их поэзии, метафоре, в их языке, в образе или скорее в тональности их мышления я пытаюсь отыскать эхо интенсивного переживания низа как созидательной силы – если бы оно в них было, как-нибудь да объявилось бы. Но нет. Их фантазия как будто погрузилась в сон.
Они не чувствуют народ, даже его красоты и его поэзии (а ведь это им разрешается). Просто невероятно и даже возмутительно! Революция сделала фальшивыми и мелкими их отношения с пролетариатом, сведя их к «конструктивному сотрудничеству», в то время, как в действительности эти отношения трагичны и суть не что иное, как противоборство творческих сил. Что же, по мысли революции, должен делать интеллигент с рабочим, с крестьянином? Вместе строить фабрику? Просвещать его? Создавать общий партийный фронт? Но техническое сотрудничество – это вовсе не личный контакт, а при первом же личном контакте сразу возникнет непонимание, неприятие, недоверие, отвращение, страх, произойдет столкновение, ибо эти два этажа сознания – верхний и нижний – друг другу чужды и враждебны, и низы могут встретиться с верхами только в борьбе и насилии. Мне кажется, что никогда еще контакт польской интеллигенции с низшими слоями не был столь обезличенным, исключительно техническим – т. е. мертвым, духовно нетворческим. Повторяю, что я не имею в виду их официальное мышление, того, что пишут под диктовку. Я говорю, что даже втихаря, тайно от начальства такие мысли их не навещают. Кого же из них, утомленных, очарует красота столкновения сфер? Кто увидит, как красиво, когда подобно хищной птице высшее сознание падает на низшее? Или еще более прекрасная картина, когда низы совершают насилие над верхами? Преодолев отвращение к рифмованной поэзии, я прочитал их стихи и утонул в новаторской скуке: не одного момента способного вывести меня на поле жизненных напряжений.
Итак, отметим: в Народной Польше никто по-настоящему, лично,не чувствует народа. Пролетариат им уже приелся. Потеряли чувствительность.
Пятница
Сегодня ко мне в кафе подсел слащавый тип и рассказал, что ему хочется совокупиться с двенадцатилетней девочкой и что ей тоже хочется этого… и клял власти, государство, общественный строй, право, священников, цивилизацию, культуру. Клял их тихо, страстно, меланхолично, уставившись в потолок и ковыряя грязным пальцем в ухе.
Ужин в «Крийоне» с Родригес Фео. Были также Виргилио и Умберто. Родригес Фео – главный редактор литературного ежемесячника «Эль Сиклон» в Гаване. Приехал с визитом. Все они кубинцы. Удивительный народ! Они умны и разбираются в деле, но сделаны не из глины, а из воды. Подвижная, переливающаяся, просачивающаяся текучесть.
Возвращаясь домой, я думал о Польше и о тамошних моих коллегах по перу. Порой мне кажется, что я должен думать о них с большей скромностью. И тем не менее эта уверенность, что я более, чем они, существую…не позволяет делать никаких уступок. И иерархию между нами устанавливают не талант, ум или моральные ценности, а прежде всего более сильное, более реальное существование.
Я один. Поэтому я в большей степени есмь.
Воскресенье
Злость берет, когда читаю их прессу: они и в области искусства оказались ни рыба, ни мясо. Поразительно: революция потрясла основы их бытия, а в литературных журналах ничего не изменилось. Мир рухнул, а мирок – артистический – остался цел. Тот же хилый предвоенный Парнас, только другой цвет. Любопытные рассуждения «О сущности поэзии», или, скажем, о живописи, конкурсы, награды, рецензии… этот у них «ведущий прозаик», а тот – «прекрасный поэт».
Раздражает, когда видишь, что после землетрясения у тебя в доме осталось целым все самое дрянное и хлипкое. Что можно было ожидать от революции (если бы она стала эмоциональным переживанием)? Что произойдет краткое хотя бы столкновение с реальностью, и они, пусть на минуту, но будут вынуждены заглянуть в глаза этой медузе.
Факт – факт или неумолимый императив, перед которым все обязано склониться, – что стихов не читают. Что практически никто не в состоянии отличить плохую картину от хорошей. Что бега этих коней, т. е., прошу прощения, разнообразных взмыленных пианистов или еще там каких виртуозов, оспаривающих первенство, имеют общего с искусством ровно столько, сколько и конские бега. Что музеи – это архимертвечина, обеспечивающая головную боль. Я намеренно не хочу восходить к корням этих абсурдов, я их только перечисляю. Разве не естественно было ожидать, что революция припрет к стенке все фикции, несуразности и глупости искусства и что эстетика будет строиться на фактах, а не на иллюзиях, этикете или традициях?
Как, например, смириться с тем, что Выспяньский провозглашен нашим национальным драматургом и поэтом, если во всей нации и ста человек не найдется худо-бедно знающих его произведения? Как можно говорить, что Словацкий или Мицкевич восхищают или не восхищают? Почему вы говорите, что Каспрович продолжает жить среди нас, если вы знаете его только по каталогам библиотек? Казалось бы, что, если социальный смысл произведения выставляется на первый план, такие вопросы следовало бы задать. Но они продолжают оставаться неприличными. Если бы в Польше опубликовали мою статью «Против поэтов», она стала бы, что называется, революционной статьей. Но простите, ваша революция уже давно была обязана произвести такую революцию. К искусству надо было подойти грубо, уничтожить его мифы, пересмотреть безнадежно устаревший язык его запевал и подпевал, указать ему на его место – вот тогда можно было бы продвинуть его немного вперед. Вы обеспокоенно спрашиваете, как приступить к этому?