412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 28)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 66 страниц)

И как же, пан Артур, прикажете понимать Ваши слова о том, что, как кажется, здесь открывается «перспектива для создания культуры более подлинной, более национальной»? Разве не так (чего не уловил г-н Кисель), что у поляка больше причин, чему француза или англичанина не отождествлять себя со своей национальной формой, и что именно это более далекое отстояние от формы могло бы гарантировать нам совершенно оригинальный вклад в европейскую культуру? А теперь представьте себе тот шок, когда гордое «я – француз» француза или «я – англичанин» англичанина сталкивается с неожиданным польским «я не просто поляк, я – больше, чем поляк»…

Достаточно ли корректно я отразил Ваши положения? Повторюсь: я не знаком с этой Вашей лекцией, не знаю контекста Ваших слов, не употребили ли Вы их в каком-то более узком значении, и поэтому я придал им как можно более широкое и глубокое значение, чтобы показать, что эти несколько строчек можно прочитать как душа того пожелает: мелко, как это сделал г-н Кисель, или глубже. Эти два предложения можно утопить в нашей бессмертной банальности, нагрузить всеми трюизмами, лозунгами, схемами, отклонениями, особенностями польской национальной мысли, а можно и найти в них более свежее содержание. Только в этом втором случае необходимо иметь некое понятие об идеях, из которых состоит скелет живого тела моих книг… об этой форме и этой незрелости… Но разве можно требовать такого неимоверного интеллектуального усилия от г-на Киселя, который, будучи сарматом, не является философом, и философские взлеты которого выражаются максимами типа: «Бедные люди-эгоцентрики. Может ли эгоцентрик быть пророком? Может, но только лже-пророком». Аналогично и для другого знатока, на которого я здесь, в эмиграции, обречен – для г-на Саковского из лондонских «Ведомостей», – мой «Дневник» кишит нонсенсами, которые он, Саковский, хоть убей, понять не может и вынужден отнести их на счет чудаковатой позы или же глуповатой жажды оригинальности, так для г-на Киселя моя трактовка Польши – разогретая позавчерашняя котлета – особый случай в авторе, за которым, впрочем, г-н Кисель признает приличную дозу новаторства. Такие странные у этих господ получаются выводы, потому что их эрудиция затмила то, что и так видно любому более или менее интеллигентному читателю: что мои взгляды представляют органическое целое, что мое отношение к искусству ли, к народу, или к другим тому подобным делам, это просто ветви дерева, стволом у которого моя концепция формы. Да, но поляки не любят докапываться до корней, г-н Саковский или г-н Кисель – существа скорее «светские», далекие от того, чтобы надоедать себе и другим слишком глубоким размышлением. Зачем же тогда нужен католический костел? Он, который уже раз за свою историю, отпустит г-ну Киселю грех этих несимпатичных глубоких размышлений.

Еще словечко. Я усмехнулся, дойдя в чтении г-на Киселя до такого пассажа:

«То, что у Гомбровича есть универсального и творческого, обеспечивает ему место в истории литературы, несмотря на временные несостыковки лет в тридцать. А вот на роль вождя сегодняшней интеллектуальной жизни страны Гомбрович не подходит: его суждения об этой жизни насколько категоричны, настолько же и наивны и устарелы. На трон вождя его возводит Сандауэр, которого поддерживают несколько молодых людей…»

Это что такое? Разве в этом месте не вылезло шило из мешка г-на Киселя?

Пусть он успокоится… Нет причин волноваться.

Я на самом деле утверждаю, что отсюда, из Америки, вижу Польшу значительно лучше, чем г-н Кисель, который в ней находится, уложен в нее словно в мешок картошка… которую диалектика мышкой грызет, который мыслит фразеологией, заимствованной из польской литературы, который, кроме того, неуравновешен, по-провинциальному неуравновешен, обитает в польском комплексе неполноценности, чтобы тут же возвысить себя польской же мегаломанией («конфликт двух концепций, занимающий миллионы людей в Европе и привлекающий к Польше всеобщий интерес»). Да, я наверняка вижу это лучше отсюда, из мира, и бодрей, свободней думаю об этом. Не бойтесь, ни на какого «вождя» я не претендую. Я – вождь? Я ведь даже не претендую на звание «польского писателя». Я хочу быть только Гомбровичем и никем больше.

[27]

Среда, Тандиль

Несколько дней назад я приехал в Тандиль и поселился в гостинице «Континенталь». Тандиль – городок с 70 000 жителей, среди невысоких, утыканных камнями гор, похожих на крепости, а приехал я сюда, потому что весна и чтобы до конца истребить микробы азиатского гриппа.

Вчера я недорого снял шикарную квартиру, почти что в пригороде, у подножия горы, там, где стоят большие каменные ворота и где парк соединяется с хвойно-эвкалиптовым лесом. В широко распахнутое утреннему солнцу окно вижу в котловине Тандиль как на тарелке – домик тонет в нежных каскадах пальм, апельсиновых деревьев, сосен, эвкалиптов, глициний, разнообразнейших подстриженных кустов и удивительных кактусов. Эти каскады, ниспадая волнами, подходят к городу, а сзади – высокая стена темных сосен взбирается почти к вершине, на которой стоит пряничный замок. Ничего не видел более весеннего и цветущего, расцветшего, рассвеченного. А горы, окружающие город, – сухие, голые, скалистые, утыканные огромными камнями, выглядели как цоколи, как доисторические бастионы, платформы и развалины. Амфитеатр.

Передо мною Тандиль – на расстоянии трехсот метров – как на ладони. Это не какой-нибудь там курорт с гостиницами, туристами, это обычный провинциальный город. Я чищу зубы под солнцем, вдыхаю аромат цветов и думаю, как попасть в город, от которого меня отговаривали. «В Тандиле со скуки умрешь».

Чудесный завтрак в маленькой кофейне, парящей над садами, – а ведь вроде ничего особенного: кофе и два яйца, но выкупанные в цветенье! – после чего я вышел в город, и квадраты, прямоугольники ослепительно белых с плоскими крышами домов, резкие провалы, сохнущее белье, под стеной – мотоцикл, и взрывающаяся зеленью площадь, большая, ровная. Я иду под жарким солнцем и в холодном воздухе весны. Люди. Лица. Это было одно и то же лицо, идущие за чем-то, что-то устраивающее, хлопотливое, неспешное, благородно спокойное… «В Тандиле со скуки умрешь».

На одном из зданий я увидел табличку: «Нуэва Эра, ежедневная газета». Зашел. Представился редактору, но говорить мне не хотелось, я был погружен в мечты, и потому отвечал не слишком радостно. Сказал ему, что я un escritor extranjero [140]140
  Иностранный писатель (исп.).


[Закрыть]
и спросил, есть ли в Тандиле интеллигентные люди, с которыми стоит познакомиться.

– Что? – отреагировал обиженный редактор. – Интеллигенции у нас хватает! Культурная жизнь богатая, одних только художников около семидесяти. А литераторы? Ну как же, Кортес – наш, это имя, он в столичной прессе публикуется…

Мы позвонили ему, и я договорился на завтра. Остаток дня я провел, бродя по Тандилю. Угол улицы. На углу стоит упитанный владелец чего-то там, в шляпе, рядом – два солдата, чуть дальше – женщина на седьмом месяце и тележка с бакалеей, прикрытой газетами, продавец блаженно спит на лавке. Громкоговоритель поет: «Ты взяла меня в плен, черноока…» И я доканчиваю музыкальную фразу: «А в Тандиле со скуки умрешь». Смуглый господин в сапогах и в шапке.

Четверг

Тандиль выглядит отсюда, с горы, словно окруженный прадавней историей – потрескавшиеся каменные горы. Под солнцем, в деревьях и цветах, я съел роскошный завтрак.

Но чувствую себя неуверенно, меня тревожит эта неизвестная жизнь… Иду в «Центро Популяр» – где я условился встретиться с Кортесом. Это приличная библиотека, 20 000 томов, в глубине маленькая комнатка, в которой проходит какой-то культурный вечер, но, когда я подошел, собрание закончилось и Кортес представил меня публике. После пяти минут разговора я уже в курсе: Кортес – коммунист-идеалист, благородный мечтатель, полон благих намерений, доброжелательный, человечный, та пятнадцатилетняя девочка – не девочка, а двадцати с лишним лет жена того молодого человека, тоже обработанного Марксом идеалиста, зато секретарша – католичка, а похожий на Рембранта третий господин – вообще воинствующий католик. Их объединила вера.

Обо мне они никогда не слышали. Что поделаешь – провинция. Но это склоняет меня к осторожности. Я уже знаю, какой придерживаться тактики в этих обстоятельствах – и я не совершу той ошибки, чтобы рекламировать себя, напротив, я веду себя так, как будто я им прекрасно известен, и только тоном, формой обозначаю мою Европу – эта манера вести беседу должна быть пикантной, небрежной, бесцеремонной, с налетом интеллектуального шика. Париж. Это проняло. Говорят: О, вы были в Париже! Я небрежно:

– Подумаешь, такой же город, как и Тандиль, дома, улицы, на углу кафе, все города одинаковы… Это им понравилось – то, что я не кичился Парижем, а принизил Париж, поэтому они во мне увидели парижанина, и я заметил, что Кортес почти искренен, а женщины, хотя пока и недоверчивы, но проявили интерес. И все же… Какое-то в них невнимание, какая-то рассеянность, как будто их занимает еще что-то, и только сейчас я начинаю понимать, что даже если бы сюда, в Тандиль, приехали Камю с Сартром, то и они не смогли бы сломить этой упорной думы о чем-то другом, о чем-то здешнем, о чем-то тандильском. Что это? Они неожиданно оживляются. Начинают перебивать друг друга. Но о чем речь? О своих делах, о том, что на последней лекции почти никого не было, что надо людей насильно приводить, что Фулано хоть и приходит, но тут же засыпает, что докторша обиделась… Они говорят обо всем этом как бы для меня, но по сути дела друг с другом, плачутся, ноют, впрочем, уверенные в моей, писательской, поддержке, что я как писатель в полной мере разделю их горести «работы с людьми» и «работы на ниве», всю эту тандильскую жеромщину. Б-р-р-р… «В Тандиле со скуки умрешь». Неожиданно Тандиль ворвался в мое сознание, эта прогорклая, пресная, сермяжная суть скромной, ограниченной жизни, за которой они как за коровой, скучно и на века – сконцентрировались в ней на все времена!

– Дайте людям жить! – говорю я.

– Но ведь…

– С чего это вы взяли, что все должны быть интеллигентными и просвещенными?

– В каком смысле?!

– Оставьте хамов в покое!

Было произнесено слова «хам» (bruto) и даже хуже – «чернь» (vulgo) – от чего я стал аристократичней. Это выглядело так, как будто я объявил войну. Я сорвал маску условностей. Теперь они стали осторожней:

– Вы отрицаете необходимость всеобщего образования?

– Разумеется.

– Но ведь…

– Долой обучение!

Это было уже слишком. Кортес взял ручку, посмотрел перо на свет, дыхнул. – Мы не понимаем друг друга, – сказал он, как будто опечалившись. А молодой человек на заднем плане пробурчал неприязненно, язвительно:

– Вы, видимо, фашист, да?

Пятница

Я на самом деле слишком много сказал. Не нужно было. Тем не менее полегчало… агрессивность укрепила меня.

А если ославят меня как фашиста?… Этого еще не хватало! Надо будет поговорить с Кортесом, спустить на тормозах.

Суббота

Что происходит?

Моя душа иногда формируется очень невразумительно, тупо… бог знает из каких событий. Это столкновение с ними в библиотеке, вроде ничего особенного, а подействовало как катализатор. Теперь роли четко поделены. Я – аристократ. Я заявил о себе как об аристократе. Я – аристократ в Тандиле… ставшем благодаря этому воплощением тупой провинциальности.

Но надо понять, что это всего лишь набросок… набросок своеобразного театра на фоне миллиона событий, заполняющих мой день, событий, которые я не могу рассчитать, событий, в которых этот набросок драмы растворяется как сахар в чае – и так быстро, что форма теряется, а остается лишь вкус…

Пишу это после очередного разговора с Кортесом, который вместо того, чтобы смягчиться, стал еще резче. Я был раздражен. Меня раздражала ангелообразность коммунистического проповедника.

Не стану пересказывать разговор. Я лишь сказал, что идея равенства противоречит всему устройству человеческого рода. Если и есть что прекрасного в человечестве, что говорит о его гениальности по отношению к другим биологическим видам, так это то, что человек не равен человеку, тогда как муравей равен муравью. Две самые большие лжи современности – это ложь Церкви, что у всех одинаковая душа, и ложь демократии, что у всех есть одинаковое право развиваться. Вы думаете, что эти идеи – триумф духа? Как бы не так; они идут от тела, такой взгляд основан в сущности на том, что у всех у нас одинаковое тело.

Я не спорю (продолжал я), оптическое впечатление не оставляет сомнения: все мы более или менее одинакового роста, имеем те же органы… но в монолитность этого образа врывается дух, это специфическое свойство нашего вида, и оно делает так, что человеческий род становится внутри себя таким дифференцированным, таким бездонным и ошеломляющим, что между одним человеком и другим человеком возникает различие в сто раз большее, чем во всем мире животных. Между Паскалем или Наполеоном и деревенским мужиком различий больше, чем между конем и червем. Мужик меньше отличается от коня, чем от Валери или св. Ансельма. Неграмотный и профессор только кажутся одинаковыми. Директор – нечто совершенно иное, чем рабочий. Разве вам самому не известно (скорее интуитивно, чем теоретически), что наши мифы о равенстве, единстве, братстве не соответствуют истинному положению дел?

Более того, признаюсь откровенно: я вообще поставил бы под вопрос возможность говорить о «человеческом роде» – не слишком ли физично это понятие?

Кортес глядел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, о чем он думает: фашизм! А я блаженствовал, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что у меня ум обострился и перетек в кровь!

Вторник

–  Tilos – pinos – platanos – naranjos – palmeras – glicinas – mimbres – alamos – cipres [141]141
  Липы – сосны – бананы – апельсиновые деревья – пальмы – глицинии – ивы – тополя – кипарисы ( исп.).


[Закрыть]
– завтрак на веранде кондитерской в этом букете, а вдали – древние амфитеатры и бастионы, развалины, блестящие под солнцем цирки.

Слоняюсь туда-сюда по Тандилю. Их монотонное круженье – убийственная буквальность этих функций – муравьиная хлопотливость, лошадиное терпение, коровья тяжеловесность, когда я… когда я… Ни до кого не могу достучаться, потому что все погружены в свое, да и одиночество их безмерно, у каждого – свое, это одиночество животных, лошадиное, лягушачье, рыбье! Весь город – сплошное кружение. Что делать? Я нашел в библиотеке «A la recherche du temps perdu» [142]142
  «В поисках утраченного времени» (франц.),роман М. Пруста.


[Закрыть]
, взял этого Пруста и читаю, чтобы погрузиться в свойственную мне стихию, чтобы быть со своим братом – с Прустом!

Среда

Неужели родственник? Да, оба мы принадлежим к одной и той же уважаемой фамилии. Мы должны были бы пасть друг другу в объятья. Произведение тонкое и острое, как клинок, – вибрирующее как он, тонкое и твердое, – великолепное противопоставление топорному, тяжеловесному, массивному тандильскому существованию. Мы оба – аристократы, оба – изысканны! Но нет! к черту его, раздражает меня, вызывает отвращение, на слишком многое смотрю я в нем как на свою собственную карикатуру!

Он всегда раздражал меня. Никогда не мог я согласиться с тем панегириком, какой ему впоследствии воспели. Это чудовище… разнеженное тем, что вечно задыхается, в постели, разогретый и потный, истощенный и укутанный, утопленный в микстурах, обреченный на всю грязь тела, замурованный в обшитой пробкой палате… моя обычная польская деревенскость брезгует этим французским декадансом. Можно удивляться ниспосланной свыше энергии и даже можно возлюбить ее, повелевшую этой спеленутой в складки материнской юбки, вынянченной, ограниченной постелью, книгами и картинами, разговорами, салонами, снобизмами жизни разродиться произведением жестким и жестоким, добирающимся до самых потаенных нервов действительности. В этом превращении мягкости в твердость, утонченности в резкость можно узреть спасительный секрет аристократии. И даже можно было бы рискнуть, утверждая, что здесь болезнь превращается в здоровье. Что, впрочем, согласуется с сущностью искусства. В искусстве нет такого, что кто-то здоровый создает произведение, исполненное здоровьем, а кто-то сильный – произведение сильное, всё как раз наоборот: больной, слабый лучше схватит суть здоровья, силы…

 
О, здоровье благостно,
Сколь ты сладостно,
Лишь тот узнает,
Кто тебя потеряет! [143]143
  Строки Яна Кохановского (1530–1584).


[Закрыть]

 

Ничего удивительного, что он, больной, мог бы лучше познать вкус здоровья, что он, заключенный в четырех стенах комнаты, мог бы постичь самые далекие горизонты, и что искусственность могла бы привести его к замечательной подлинности.

Но как жаль! Происшедшая в нем компенсация оказалась неполной. Он как недожаренный бифштекс: на этих страницах я нахожу целые куски его мяса – полусырого, несчастного, больного мяса…

Пороки его книг громадны и бесчисленны, настоящий кладезь промахов. Его генеральное сражение со Временем основано на экзальтированной наивной вере в силу искусства – слишком профессиональный мистицизм эстета и художника. Его психологические анализы могли бы продолжаться до бесконечности, поскольку это всего лишь нанизывание наблюдений – они ничего не открывают, в принципе не откровение, они идут не от цельного, пронизывающего всё взгляда, они возникли не из особого видения мира – это всего лишь кропотливая работа ума (увы, не охваченного вдохновением). Его фразы, богатые, на каждом шагу трутся о манерничанье, практически невозможно определить, в каком месте их пышная красивость переходит в нарочитое усложнение. Тип его метафор выдает его слабость: в основном это не та метафора, которая сводит вторичные явления к более элементарному образу, а наоборот: он всегда будет склонен объяснить большой, основной мир своей, вторичной реальностью, на языке своей «сферы»; он скорее объяснит природу картиной, а не картину природой. В этом есть какое-то извращение – преднамеренная нелояльность по отношению к жизни. А что касается того мира, который он создал в своей любовной связи, то нет ничего более узкого: его люди скроены по одному шаблону, это одна семья, в которой в разных сочетаниях появляются одни и те же наследственные черты – Шарлю, Нордпуа, мадам де Германт – все сделаны из одной материи, все они говорят, в сущности, одно и то же. Монотонность сюжета характеризует произведение небогатой изобретательности и фантазии, но импонирует кропотливым культивированием деталей. Однако ничто так не выдает «недожаренности» Пруста, как его ум, порой блестящий, но так часто скатывающийся непонятно как в беспомощность, наивность – это остатки непреодоленной наивности, утонченности, не переварившейся в знание, а так и оставшейся утонченностью.

Что же нас в нем восхищает? Прежде всего то, что он отважился быть утонченным и не колебался показать себя таким, каким он был – немного во фраке, немного в халате, со склянкой микстуры, слегка подкрашенный гомосексуально-истерической помадой, с фобиями, неврозами, слабостями, снобизмами, со всей нищетой утонченного француза. Мы восхищаемся им, поскольку за этим испорченным и со странностями Прустом мы открываем обнаженность его человечности, правду о страданиях и глубину его откровенности. Увы! Как только мы к нему присмотримся, то за обнаженностью мы снова открываем Пруста в халате, фраке или в ночной рубахе вместе со всеми аксессуарами: постель, микстуры, безделушки. Это игра в жмурки. Неизвестно, что здесь итог: обнаженность или костюм, салон или жизнь, болезнь или здоровье, истерия или сила. Поэтому Пруст – понемножку всё: основательность и легковесность, оригинальность и банальность, проницательность и простодушие… он циничный и наивный, изысканный и лишенный вкуса, ловкий и неуклюжий, занятный и скучный, легкий и тяжелый…

Тяжелый! Тяготит меня этот кузен. Ведь мы из одной семьи: я тоже утонченный… и из той же самой среды. Только без Парижа. Парижа мне не хватило. И к моей нежной, не защищенной парижской мазью кожице подбирается шершавый Тандил!

Четверг

Кортес познакомил меня с молодым поэтом, Хуаном Анхелем Магариньосом, сыном хозяйки гостиницы «Residencial». Я попросил его привести с собой других молодых поэтов.

В пять прибыли три мальчика, не имеющих обо мне понятия и спросивших, откуда я взялся в Аргентине. Четвертый, субтильный, шестнадцатилетний, услышав мою фамилию, улыбнулся и сказал: Фердыдурке!

Они называли его «Дипи». А стало быть, в Тандиле у меня уже два читателя (два, потому что второй – сын директора музея, Феррейра, 18 лет).

Все они пишут. Поэтому у меня есть то, что я хотел: читатели, артистический столик в кафе и коллеги. Жаль, что ни одному из коллег не перевалило за двадцать.

Пятница

Я стал также коллегой Кокса, худощавого семнадцатилетнего верзилы, в котором есть что-то от гарсона: фамильярность и освоенность со всем, доведенное до совершенства отсутствие уважения, какое только случалось мне видеть, жуткая манера поведения, как будто он приехал в Тандиль из самого Нью-Йорка (но даже не заглянул в Буэнос-Айрес). Такому ничего не понравится: абсолютная неспособность прочувствовать какую-либо иерархию и цинизм, состоящий в умении сохранять видимость приличий. Его ум – родом из низших сфер – ум проходимца, разносчика газет, лифтера, мальчика на побегушках, для которых «высшая сфера» представляется ценностью лишь настолько, насколько с нее можно что-то урвать. Черчилль и Пикассо, Рокфеллер, Сталин, Эйнштейн для таких – жирный зверь, которого они обдирают до последних чаевых, если нападут на него в холле гостиницы… и такое же отношение к Истории в этом мальчике успокаивает меня и даже расслабляет, дает равенство более истинное, чем то, которое сделано из лозунгов и теорий. Отдыхаю.

Суббота

Ограниченная жизнь. Локальная. Живу тем, что принесет день. Никто не пялится, каждый смотрит себе под ноги, на свою тропку… Работа. Семья. Обязанности. Как-то пережить… Конкретное существование.

Оно и изводит, и притягивает одновременно… о, это ограничение, которого я так жажду! Космос мне уже надоел. Констатирую в себе кризис «универсализма». Допускаю, что сегодня им больны многие. Диагноз такой: из века в век мы расширяли наши горизонты; наше видение в итоге охватило всю нашу планету; мы требуем морали «для всех», права «для всех», всего «для всех» – и тогда выясняется, что это выше наших сил! Катастрофа! Разочарование! Банкротство! А ведь я и букашек сравнивал с людьми в своем порыве ко всеобщей, единственно возможной справедливости! Но пощечина, полученная моим духом от первой же не спасенной букашки, сталкивает меня в импотенцию… и вот теперь во мне уничтожаются всеобщее равенство, всеобщая справедливость, всеобщая любовь и вообще любая всеобщность; не то что я не хочу этого, я просто не могу с этим справиться – ведь не Атлант же я, держащий на плечах весь мир!

Я совсем недавно сердился на католиков и коммунистов за их аристократический эгоизм по отношению к животным. А тут вдруг, с Кортесом, даже людям отказываю в равенстве! Как одно другому противоречит во мне!

Неужели я становлюсь «реакцией»? Реакцией на весь современный процесс, направленный к универсализму? Я так диалектичен, так подготовлен к переживанию всех тех моментов, которыми меня нафаршировала эпоха, к банкротству социализма, демократии, учености, что чуть ли не с нетерпением дожидаюсь неизбежной реакции, почти что являюсь ею!

Сузиться! Ограничиться! Жить только тем, что мое! Хочу быть конкретным и приватным! А пошли они куда подальше, все эти идеи, которые призывают меня беспокоиться о Китае; Китай я не видел, не знаю его, там не был! Довольно призывов видеть брата в человеке, который мне вовсе не брат! Я хочу замкнуться в своем кругу и не лезть дальше того, что я могу охватить своим взором. Развалить эту проклятую «всеобщность», которая сковывает меня хуже, чем самая тесная тюрьма, и выбраться на просторы Ограниченного!

Записываю это мое желание, сегодня, в Тандиле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю