Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 66 страниц)
1960
[35]Суббота
Около девяти меня разбудил звонок – назойливый – в дверях стоял человек низкого роста в широкополой шляпе и тихо, еле слышно, спрашивал какого-то Дельгадо, агента по продаже земли. – Нет, здесь такие не проживают! – Я захлопнул дверь. Конец. Точка.
И больше не мог заснуть; поставил пластинку с четырнадцатым квартетом Бетховена. Бах? Нет, Бах не… Собственно говоря, Баха я не люблю… Они, современная музыка, когда-нибудь увидят через свои очки, что Бах не был правильным дорожным указателем и привел их к провалу. Вы обожаете его, потому что вас хватает только на математику, космос и чистоту – это ваше бледное лицо астронома! Вы добрались до небес, но вы потеряли землю – евнухи! Влюбленные в Абстракцию, вы забыли, что пение служило очаровыванию самочки, и больше ничего не выйдет из вашей Музыки как таковой, которой вы отдались за неимением ничего лучшего. Конец. Точка. Что касается Бетховена, то мне приелись и эти симфонии; его оркестр не может меня как следует заманить и взять в кольцо, но его поздние квартеты, где звук трудный, эти звучания уже пограничные и даже выходящие за грань… о, четырнадцатый квартет!
Если я слушаю тебя с таким воодушевлением, то ты, вероятно, изобилуешь столь же чувственным влечением к форме, сколь и насилием над этой формой, творимым во имя… я хотел сказать – во имя Духа, но скажу: во имя творца. Потому что когда, о вершина и корона квартетов, твои четыре инструмента то и дело, распеваясь во взаимных сближениях, взлетают к упоительнейшим гармониям и вьются в сладострастных модуляциях, то точно так же строгая и даже грубая и сухая рука то и дело творит насилие над этим блаженством, обрекая вас на пугающие резкости, внезапные скачки и жесткую экономию фразы, направленную в область метафизики, фразы аскетичной, распятой между высшими и низшими регистрами, вслушивающейся в какое-то далекое и высокое осуществление. Вдруг стало тихо. Кончилась пластинка. Точка.
Надо сходить выпить кофе.
в 10 часов (в кафе «Кверанди»)
Пил кофе, ел рогалики. И еще что-то. Когда официант подошел спросить, что буду заказывать, я заметил его руку – тихо, безвольно свисавшую, какую-то загадочную и не занятую работой, – и, не зная, о чем думать, я подумал об одном кусте, который когда-то видел из окна поезда на какой-то станции. Эта рука напала на меня в тишине, вставшей между нами… Точка. Конец. Вот вошли и шумно сели за соседний столик двое мужчин, попросили кости. Я вынул из кармана письма.
«Sandauer est arrivé ici il у a une dizaine de jours…» [175]175
«Сандауэр вот уж дней десять как приехал сюда…» (франц.).
[Закрыть]
«Проезжая Кельцы, я застал пани Реню…»
«Рихтер прислал мне копии своих писем, в которых он растолковывает все проблемы и чудачества этой прозы…»
в 10.45 (дома)
Рука официанта исчезла и больше не появлялась. До тех пор, пока одна мысль Ницше не впрыснула в нее дозу существования – величественного.
Неске, немецкий издатель Хайдеггера, недавно прислал мне его «Essais et conferences», изданную Галлимаром. Книга лежала рядом с long рlау’ем [176]176
Долгоиграющей пластинкой (англ.).
[Закрыть]квартета и попала на глаза. Так вот, в лекции о Заратустре Хайдеггер приводит высказывание, которое Ницше называл «самой бездонной» из своих мыслей, – о вечном возвращении; «высвобождающая из духа мести», преодолевающая время – как уходящее, так и наступающее – мысль, придающая становлению характер бытия (« Imprimer au devenir le caracter de l’être… telle est la plus haute volonté de puissance» [177]177
«Придать становлению характер бытия… вот самая высокая воля к власти» (франц.).
[Закрыть]).
Я не позволю им водить меня за нос – мне знакомо это детство, заигрывающее с Бесконечностью, мне слишком хорошо известно, сколько нужно легкомыслия и безответственности, чтобы гордо вступить на территорию мыслей, которые невозможно помыслить, и строгости, которую невозможно выдержать, знаю я эту гениальность! А этот Хайдеггер в своей ницшеанской лекции, парящий над разными там пропастями, – клоун! Презирать бездну и не мусолить излишних мыслей – вот что я давно решил. Мне смешна метафизика которая пожирает меня.
Интересно, что без малейшего стеснения я могу одновременно быть человеком и Человеком. Раздумывая над тем, отдать ли белье в прачечную, я в то же время являюсь подобием моста оттуда, от первоначал до самых что ни на есть конечных проявлений реальности, находящихся передо мной. Не теряя ни на минуту линии бытовых событий, я являюсь Загадкой бытия, и его гордостью, и его болезнью, и его мукой. Обида человечества. Безумие человечества. Освобождение человечества от пут. Молчание человечества. Тихая рука официанта там, в «Кверанди», – слабая и безвольная. Что она делает там, когда я здесь?
в 11.30
Если бы я не вернулся к руке официанта, она легко растворилась бы в небытии… Но теперь она будет возвращаться ко мне, ведь я к ней вернулся.
12 (у посла)
День из тех прозрачных, с бодрящей жарой, чудесно сочетающий позднюю весну и раннее лето. Парк расстелился зеленым ковром от виллы до самой реки, которая, как почти всегда, неподвижна и ослепительна. Завтрак подали под навесом, на свежем воздухе. Паштетики, потом маленькие и изысканные бифштексы на гренках, кажется, а ля Шатобриан, с артишоками, и сказочные сладкие кремы на холодных фруктах, а к этому – несколько вин, пять лакеев…
Andante scherzo quasi allegretto.Солнечный блеск на кружеве папоротника. Беседа журчит и сверкает. И полномочный посол, амфитрион, играючи обвивает ужом разговора то испанских быков, то ацтекские скульптуры, то парижский театр, то аргентинское мясо на вертеле. Жемчужной росой переливаются лебяжьи шеи кустов, тогда как мы – гости, лакеи – тихо звучим безукоризненным сладкоголосым ансамблем. Нашел посол Франции несколько любезных слов для посетившего его писателя, и сияние сдержанной улыбки осветило уста обоих послов (т. е. его и мои). А ко всему ликеры.
Дипломатическая рука на подлокотнике кресла, пальцы слегка согнуты, но ведь это не эта рука, а та, там оставленная – как точка отсчета – далекий свет в ночи, кипящая пена, ветер, буря, вспученные воды… и открытое море, шум и безумие!
(Рад, что надел не белую рубашку, а кремовую, от Смарта – потому что мы ели в саду, – а еще, что галстук на мне был не слишком яркий, коричневый, одноцветный, скорее некрасивый.)
17 (в машине атташе посольства)
Заглотнула крючок… Что, уже Оливос? Этот старичок, его цвет… У Карла Великого больше общего со мной, чем у Болеслава Храброго… Им придется потихоньку привыкать к попаданию в прошлое революции… Давно не бывал я… у зубного врача… Может, поехать в Тандиль?.. Как же легко сдвинуть мир с места… Просто позвонить…
в 18 (дома)
Снова я в открытом море!
Она все болтала и болтала, беспрестанно. Дошло до того, что подружки взмолились: «Укороти свой язык!» И это вдруг ее больно задело.
Схватила она ножницы, чик-чик, смотрите, злые подружки: язык на земле, а на устах – кровь.
В угловом баре. Семнадцатилетний рабочий разговаривает по телефону с невестой…
…Больница. Правая нога раздроблена, левая – раздавлена и под угрозой гангрены…??? Случайность! Стечение обстоятельств… потому что именно тогда, когда он звонил, перонист Мойя, боевик и террорист, проходил мимо бара с бомбой под мышкой. Неожиданно заработал механизм бомбы. Испуганный Мойя швырнул ее не глядя, а попал в бар и… Ног нет. Языка нет. Об этом я прочел в газете.
Сижу один, на диване с газетой, передо мной посреди комнаты два столика, заваленные бумагами, спинка стула, чехол от машинки, дальше – шкаф. Я был в открытом, открытом, открытом море. Что здесь можно сделать? Сострадание? Я буду сострадать здесь, а они – там… Любовь? Я буду любить здесь, а они – там… Если бы мы так не разминулись… Сильный ветер, темные массы воды в необузданном кипении бросаются и перекатываются, тонут друг в друге; перепаханная ширь, пространство неуемного движения, ни кусочка земли, ни огонька, и только там, там, там, в «Кверанди», та, избранная, рука… к чему она?
Я очень боюсь черта. Странное признание из уст маловера. От мысли о черте я не в состоянии избавиться… Это блуждание жути в непосредственной близости от меня… Что толку в полиции, в наличии прав, в страховках и мерах предосторожности, если Чудище свободно ходит среди нас и ничто не в состоянии защитить нас от него; ничего, ничего, никакой преграды между ним и нами. Его рука меж нас имеет полную свободу, она свободнее всех остальных рук! Что разделяет блаженство праздного гуляки и подземелья, вопиющие голосам мучеников, – что? – абсолютно ничего, пустое пространство… Та земля, по которой мы ступаем, до такой степени покрыта болью, что мы бродим по колено в боли, и это – боль сегодняшняя, вчерашняя, позавчерашняя, боль тысячелетней давности, и не стоит питать иллюзии: боль не растворяется во времени и детский крик тридцать веков назад ничуть не меньше того крика, что раздался позавчера. Это боль всех поколений и всех существ, а не только человека. И наконец… кто вам сказал, что, освобождая от мира сего, смерть может принести вам хоть какое-то умиротворение? «А если там сплошь пауки?» А если там такая боль, которая далеко превосходит все, что мы только можем представить? Мы не очень дрожим перед той минутой, а все потому, что предаемся иллюзорной уверенности, что за той стеной нас не встретит нечто, что окажется совершенно нечеловеческим, – откуда эта уверенность? Что дает нам право так думать? Разве в лоне этого, нашего, света не содержится некий недоступный человеку адский принцип, который невозможно постичь ни разумом, ни чувством человеческим? Где же гарантия, что тот свет будет более человечным? А может, он является воплощением не-человечности, абсолютным отрицанием нашей природы? Но мы в нашем сознании не можем принять это, поскольку человек – и это точно – по природе своей не в состоянии понять зло.
Точка. Хотелось бы верить, что там, в «Кверанди», нет ничего такого, что выходило бы за рамки самой обычной обыденности, а впрочем, у меня и оснований никаких нет для этого предположения… но наличие зла делает мое существование чем-то столь рискованным… столь тревожным… столь подверженным дьявольским козням… что мне трудно было бы хоть в чем-нибудь увериться, тем более что отсутствие данных в этом случае имеет ровно то же значение, что и их обилие.
18.30
Ну и смех с этим Леоном Блуа! Как-то раз он записал в своем дневнике, что под утро его разбудил ужасный крик, несущийся как будто из бездны. Он не сомневался, что это крик души, осужденной на вечные муки, пал на колени и предался горячей молитве.
На следующий день он пишет: «Ах, теперь я знаю, что это была за душа. Газеты сообщают, что вчера умер Альфред Жарри, как раз в этот самый час и минуту, когда до меня донесся крик…»
А теперь для контраста: посмеемся с Альфредом Жарри! Чтобы отомстить Господу Богу, он попросил зубочистку и, ковыряя ею в зубах, умер.
Но я предпочитаю его Блуа, которого Бог обеспечивал «абсолютным» превосходством перед другими смертными. Блуа отлично находил выход своей энергии во Всевышнем.
Средневековый ум, средневековая душа? Во времена Карла Великого роль интеллигенции была прямо противоположной тому, что есть сейчас. Тогда интеллигент был подчинен мысли коллективной (Церкви), а по собственному разумению думал человек простой – думал эмпирически, адогматически – решая практические, жизненные проблемы… Сегодня все наоборот… Освобождение интеллигенции уже больше ничего не… (как хочет коммунизм)… Пора идти к J.
Если бы я мог хоть на мгновенье охватить целое. А то приходится постоянно жить кусками, урывками. Всегда сосредоточиваться только на одной вещи, чтобы все остальные уходили прочь. На что он мне сдался, этот Леон Блуа? А впрочем…
в 20 (на углу Лас-Эрас)
Зашел к J., но не застал его.
Встал на каменном островке посреди улицы. Вечер и почти что спустившаяся ночь, рождающиеся и мигающие огни и – растущий гвалт, пулями летят автомобили, едва успел оглянуться, как тут же с ревом разворачиваются два троллейбуса, приближается вереница трезвонящих трамваев, грузовик из-за спины срывается с места; пронизанный свистом мчащихся такси, я оборачиваюсь – что за безумие? – еще больше, еще быстрее, и высокий душераздирающий звук вырастает из рева, звона, скрежета, шума, набитый бесчисленным количеством колющих глаза блесток.
Гонка, уходящая вдаль, – случались моменты такого разгона, что все выло, а я на моем островке шатался как подкопанный… Не люблю и люблю Баха. Я «глубокий невежда» в области живописи. Глупостей наговорил… Который час? Ужасно, конечно, что я потерял письмо из Франции относительно перевода, это когда я велел М. отойти от столика… ну да ладно… хотя жаль, что… Как пронесся… Не везет мне с… Тот счет… Боже, избавь меня от реки, омывающей меня снаружи, и еще худшей реки – несущейся через меня, от внутреннего вихря – от раздробления меня на тысячу кусочков! От мглы моей! От тумана моего! От сумятицы, коей я есмь. Зато рука моя в кармане – спокойна.
А руки этих людей, несущихся в автомобилях, трамваях и т. д.? Спокойные. Лежат… на коленях. А та рука, из «Кверанди»? Что-то она поделывает? А что бы стало, если бы перед ней – вдруг встать на колени? Упасть на колени перед рукой? На этом островке… здесь… Ну, допустим. А зачем? Нет, не сделаю этого. Разумеется, нет. С самого начала знал, что нет.
в 20.15 (в трамвае)
Я назвал бы это блужданием по окраинам в поисках… Постоянная работа на пограничье, чтобы что-то… Попытка построить… Попытка (как всегда неудачная, как и все остальные попытки) поставить там, дальше, все равно где, какой-нибудь алтарь, из чего-нибудь. Ах, да просто уцепиться хоть за что-нибудь! Например, за руку официанта из «Кверанди»!
в 20.30 (в ресторане «Сорренто»)
Подходит официант, заказываю моллюски a la marinera [178]178
Буквально: по-матросски (исп.).
[Закрыть]и графинчик белого вина, а рука его левая без дела – совершенно как та, из «Кверанди», но какое мне дело до его руки – важно лишь, что она не та… Размышляю над этим, чтобы отвлечься… и меня занимало, что та, другая, так сильно меня ухватила… и еще – что после такой игры она еще сильнее держит меня.
Справа и слева – буржуазия. Женщины втискивают в межгубное отверстие трупное мясо и приводят в движение глотку – оно поступает в пищевод и в желудочно-кишечный тракт – такое выражение лица, как будто они совершают жертвоприношение, жертвуя собой, – и снова открывают ротовую полость, чтобы втиснуть… Мужчины орудуют ножом и вилкой – ноги, между прочим, в брючинах, тоже питаются, присоседившись к работе органов пищеварения… и воистину странно было бы воспринимать работу собравшихся здесь особ как питание ног!.. Но механизм их движений в мельчайших деталях отработан, эта операция от века предопределена – взять лимон, выдавить, намазать кусочек хлеба, говорить во время глотания, наливать или подливать и одновременно вести беседу с соседом, косо улыбаться – согласованность движений почти как в Бранденбургских концертах, – и здесь видно человечество, безостановочно повторяющее себя. Зал заполнен жрачкой, проявляющейся в бесконечном количестве вариантов, как фигура вальса, повторяемая танцорами, – а лицо этого зала, сосредоточенное на своей вековечной функции, было лицом мыслителя. Да, но – о Боже! – здесь «Сорренто»! Здесь не «Кверанди»!
в 20.40 (в ресторане «Сорренто»)
Зачем я имитирую возмущение? Какая мне разница, что это не «Кверанди»? И зачем цепляюсь я за ту руку, как утопающий за соломинку, – ведь я не тону?
Скажу так: рука та для меня совершенно безразлична. Официанта того я лично не знаю. Рука как рука, как и многие другие…
в 21 (на улице Коррьентес)
Обожаю ту вещь, которую я сам для себя возвысил. Преклоняю колени перед вещью, которая не имеет права требовать, чтобы я перед ней вставал на колени, а потому – коленопреклонение мое исходит только от меня.
Буйство мое – буйство моря, бесконечного пространства, ничем не скованного движения, но загадка моя в том, что у меня двойное размещение в действительности. Иду я по улице Коррьентес в Буэнос-Айресе после ужина в ресторане «Сорренто». И в то же время я там, в самом что ни на есть открытом и бурливом море! Мятущийся в мятежных пространствах… Я на Коррьентес и одновременно – в самых черных межзвездных безднах – один в пространстве! Я – после неплохого ужина – брошен и лечу в бесконечность, как крик…
Да! Я выбрал руку в «Кверанди» просто для того, чтобы было за что ухватиться. Почувствовать себя относительно хотя бы чего-нибудь… Как точку отсчета… И выбрал ее по той причине, что мне все равно… все направления, все места и все предметы одинаково годятся в моем безграничье, где нет ничего, кроме движения в становлении. Из миллиарда окружающих меня вещей я выбрал ее, а мог бы выбрать и что-то другое… Только сейчас я бы не хотел, чтобы она со мной что-нибудь сделала! Сделать со мной – или сделать меня… Разве я больше не сам? Не один на один с рукой официанта, которую сам себе выбрал… не вдвоем ли мы теперь?
в 21.10 (улица Коррьентес)
Я это только так, чтобы показать, как хищно может схватить (походя) такая рука (походя упомянутая). Потехи ради…
в 21.15 (Коррьентес)
Гомбрович полагал, что имеет право на метафизическую бурю, на космическую катастрофу и трансцендентальный ливень. При условии: не предавать при этом повседневности, не отходить от нее.
Он полагал, что имеет право идти под парусом в открытом море при условии, что его нога ни на минуту не сойдет с твердой почвы – той, что здесь, в Буэнос-Айресе.
в 21.30 (в баре на углу Лавалль и Сан-Мартин)
Спор с Гомесом относительно Раскольникова (кто-то из них – то ли Гома, то ли Асно – как раз читает «Бесов»).
Я считаю, что в «Преступлении и наказании» нет драмы совести в классическом, индивидуалистическом, значении этого слова. Именно это я им и объяснил.
– В начале романа, – говорил Гомес, – Раскольников совершает преступление. В конце романа – добровольно приходит в участок и признается в содеянном. Что же это такое, если не совесть?
Я: – Все не так просто, ребята! Присмотритесь получше… повнимательнее…
Раскольникова не терзают угрызения совести. В последней главе четко сказано, что он пенял себе в том смысле, что у него «не получилось», – вот что он считал единственным своим прегрешением, и в чувстве именно этой, а не какой-нибудь другой вины склонил он голову перед «абсурдом» вынесенного ему приговора.
Какая же тогда сила, если не совесть, овладела им и заставила его отдаться в руки полиции? Какая? Система. Система отражений, почти что зеркальных.
Раскольников не один – он находится в некой группе лиц, Соня… следователь… сестра и мать… друг и все прочие… таков его мирок. Его собственная совесть молчит, но Раскольникову кажется, что совесть других не станет молчать и что если бы эти другие узнали обо всем, то осудили бы его как преступника. Он для себя самого – туманность, а туману все позволено. Но он знает, что другие видят его детальнее, четче, хотя и поверхностно, и для них суд над ним стал бы возможен. И поэтому он для них стал бы чем-то вроде убийцы. От этого подозрения в нем начинает созревать чувство вины, он постепенно начинает видеть себя глазами других и видит себя отчасти как убийцу. Этот свой образ он еще раз мысленно передает другим, а от них к нему возвращается еще более страшное лицо убийцы и осуждение. Но эта совесть – не его, и он чувствует это. Это какая-то особая совесть, возникающая между людьми и усиливающаяся между ними, в этой системе отражений – когда один человек присматривается к себе в другом. Постепенно, по мере нарастания после убийства плохого самочувствия, Раскольников все больше и больше делает их своими судьями, и все ярче и круче вырисовывается перед ним его вина. Но, повторяю, это суд не его совести, это суд отражения, зеркальный суд.
Что касается меня, то я склонен считать, что совесть Раскольникова проявляется только в одном – когда она подчиняется этой искусственной межчеловеческой зеркальной совести, как если бы она была его собственной совестью. В этом вся мораль: тот, кто убил человека, теперь выполняет приказ, отданный человеческим собранием. И не спрашивает, справедлив тот приказ или нет.
в 0.10 (по пути домой)
Мог им сказать. О руке. Не сказал.
в 0.20
Да, да…
Святый Боже, что же я говорю! Говорю, что в голову взбредет. Механизм говорения… интересно! Когда и как я планирую фразы, которые произношу? Откуда мне знать, что я хочу сказать, если я в быстром течении своей речи ни секунды над этим не задумывался? Знаю ли я, начиная фразу, как ее закончу? Как происходит подбор и притирка слов… мыслей…? Да…
Но ты лучше объясни мне, почему, сказав столько всего, я ничего не сказал им о руке, той, которая из «Кверанди»?
Ведь мог сказать, а не сказал.
И из-за этого она стала более секретной.
Да и этот рефлекс…этот рефлекс…эта зеркальная совесть, из отражений… как будто я сам себе устанавливаю эту руку где-то там, снаружи, вовне… рефлекторно…
в 0.30
Как в нем росла совесть! (Раскольников.)
Как во мне растет эта рука!
Подобная паразиту. Теперь вот жирует на том, что я сказал о Достоевском, – не отвяжется, пока не высосет из моих слов… все, что ей надо…
Зачем?
Полип! Высасывает, паразитирует, чтобы строить, строить там, за моей границей… Не переставая!
Я должен кончить эти записки и прямо завтра выслать их, чтобы успели в Париж к шестому.
Шестое – шестое – его еще нет, оно еще только будет, а вот оно – уже здесь… Как и она!
Опять!
в 0.50 (дома)
Где она может сейчас быть? Еще в «Кверанди»? Может, уже отдыхает в какой-нибудь квартире, на какой-нибудь подушке, спит?
Напрасные надежды. Речи нет о том, чтобы я, пользуясь ее сном, покончил с ней… Чем больше она спит, тем острее чует. Чем ее меньше, тем ее больше.
Отметим: когда я впервые увидел ее, в «Кверанди», она казалась такой спокойной… но она становится все агрессивнее… и уж сам не знаю, что смогло бы сдержать ее там, на границах… где заканчиваюсь я.