355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 50)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 50 (всего у книги 66 страниц)

[51]

Мезон-Лаффит. Я впервые вхожу в здание «Культуры». Передо мной появляется Гедройц. Перед Гедройцем появляюсь я.

Он: «Как я рад, что вижу вас…». Я: «Ежи, побойся Бога, не будешь же ты обращаться на вы к тому, кому уже много лет пишешь в письмах „ты“!» Он: «Хм… хм… действительно… ну, рад, что ты приехал». Я: «Какой дом! Приятно посмотреть!» Он: «Довольно просторный и удобный, хорошие условия для работы…» Я: «Ежи, честное слово, я уже наехал на Мицкевича, это не обсуждается, но у людей пропадает дар речи, когда они говорят со мной по телефону». Он: «Хм… я Мицкевича не особо люблю…»

Юзеф Чапский прислушивается с интересом к диалогу наших столь непохожих темпераментов.

Забавно, впрочем – я уставился в полосу солнечного света на полу, – совершенно не забавно. Я в смущении. Гробовая тишина (которая у меня ассоциируется с дистанцией). Это так, как если бы я, будучи еще там, был бы здесь и смотрел бы на то, на что я не имею права смотреть… Я заметил на ножке стола маленькую царапину. Что же получается: ты переплыл океан, чтобы увидеть эту царапину… и ты всматриваешься в нее смущенно, отчаянно…

С Тадеушем Брезой на завтраке.

С Павлом Здзеховским.

Ужасные встречи… какие-то крысиные… потому что мы выходим из нашего многолетнего невидения друг друга, словно крысы из своих нор… и, как летучие мыши, как пресмыкающиеся, боящиеся света и формы, стараемся слишком не таращиться друг на друга.

В «Кафе де ля Пэ» с Ядвигой Кукулчанкой и Жоржем Лавелли, режиссером «Венчания». Тишина.

* * *

Не было у меня слишком много времени на прогулки – старые и новые приятели, французские литераторы, издательские дела, переводчики… – но при каждой встрече с парижской улицей я искал безобразия… и находил. Это выискивание уродств было своего рода любовным актом по отношению к Брошенной (Аргентине), но мне было важно не только приукрасить себя любовью, у меня постоянно сидело в голове, что я должен досадить Парижу…

Я вылавливал телесные дефекты в толпе, о, смотри, впалая грудь, анемия шеи, сутулость, сколиоз, трагедия конечностей… и рассматривание тел привело к тому, что у меня уже не осталось взглядов на дворцы, церкви, площади, перспективы арок, мостов, куполов… с особым упорством выискивал я недостатки, своеобразную и какую-то очень французскую неэлегантность, танцующую у них под носом или вокруг рта, пусть не у всех, но у многих. Впрочем, это можно было бы простить. Парижская толпа ничуть не хуже толпы любого другого большого города, парижская уродливость сидит глубже, она сидит в самом их подходе к безобразному, этот интеллигентный город – город сознательного уродства. На авеню Оперы, на улице Риволи… ох, как же они разбираются во всем этом, слишком много зеркал, слишком много парикмахерских, ателье, модисток и косметичек, ох, как они каждую минуту припадали к кубку уродства, выпивая его до последней капли! Я видел расстроенность увядающих дам, обиду истощенных юношей-поэтов, старательную стилизацию господ с бородкой, упитанный отказ толстопузых, удивительнейшие попытки сублимации в эстетику при помощи шляп, даже зонтиков; ожесточенная борьба с уродством велась на каждом шагу и на каждом шагу она знаменовалась поражением (что меня восхищало, поскольку я хотел приукрасить для себя Аргентину). На лицах Messieurs-Dames явидел перманентное отвращение, как будто они нюхают что-то очень неприятное, Париж словно дохнул на меня нижним бельем, тем утренним часом, когда мы совершаем туалет, часом кремов, пудр, одеколона, халатов и пижам. Это еще можно было бы вынести. Но за этим уродством скрывалось и другое, гораздо более прискорбное и состоящее в веселье. Это на самом деле было прискорбно! Я простил им грусть и отчаяние, чего не смог сделать в отношении уродства, и только потому, что оно было веселым… реализовывалось в юморе, в esprit [235]235
  Остроумие (франц.).


[Закрыть]
и blague [236]236
  Шутка (франц.).


[Закрыть]
!

Там, на углу, молодящийся старый хрыч, озорно заглядывающий под юбку заходящей в автобус девушки – tout Paris [237]237
  Весь Париж (франц.).


[Закрыть]
гогочет над его невинным плутовством.

С ужасом смотрю на стоящего в дверях ресторана толстого повара, который своими розовыми губками отпускает колкие bons mots [238]238
  Остроты (франц.).


[Закрыть]
какой-то Мадам, столь причудливой в своих телесных выкрутасах, что смахивала скорее на лабиринт.

Но они тем не менее хотели наслаждаться жизнью…

Эти сцены не вдохновляли, и у меня не было никакого желания приветствовать их полными признательности словами voilà Paris [239]239
  Вот он, Париж (франц.).


[Закрыть]
. Сусанна и старцы – voilà Paris! Ячувствовал (не я один в этом городе, не я первый) глубокое отвращение при виде ненасытного уродства. Чувственность, которая уже не в состоянии питаться наготой, перебросилась на помаду, корсет, в элегантность, в одежду и в манеры, в разговоры и в искусство, в песню и в остроумие – эта «общительность», благодаря которой самые разные недостатки, танцуя друг с другом, создавали великолепный бал – это esprit,которое давало возможность пощипывать с шармом, и эта жуткая «веселость», старательно культивируемая в течение веков, чтобы можно было, несмотря ни на что, жить в свое удовольствие… уродство, осознающее себя таковым и так расплясавшееся! И в этой отталкивающей эстетике содержится некая фатальная наивность, опирающаяся на иллюзии, что можно замаскировать возраст и перенестись со своими утехами на некий более высокий уровень, где бы они могли реализовываться в ином измерении.

Париж, думал я, о Париж, старый тенор, увядшая балерина, престарелый фигляр, в чем состоит твой смертный грех против Красоты? Не в том ли, что ты ее пожираешь? Mais permettez-moi donc, cher Monsieur! [240]240
  Но позвольте, месье! (франц.)


[Закрыть]
Monsier,входя в лета, перестает быть beau garçon [241]241
  Красивым мальчиком (франц.).


[Закрыть]
, то есть щедрым, бескорыстным украшением мира, красотой, которая дар… но разве на этом должны были закончиться его отношения с красотой? Отнюдь! Жизнь продолжает оставаться полной очарования! Он может, например, зайти в ресторанчик – один из тысяч – и заказать Veau à la Crevette Sauce Moustache [242]242
  Телятина с креветками под соусом мусташ.


[Закрыть]
, или Sautée Velay Mignonne Aspèrges… [243]243
  Соте из молодой спаржи по-велейски.


[Закрыть]
и даже может попросить Fricassée de Jeunes Filles en Fleurили un Beau Garçon rôti a la bordelaise [244]244
  Фрикасе из девушек в цвету; Красавчик, поджаренный по-бордоски (франц.).


[Закрыть]
, блюда, несомненно, и вкусные, и легкие!

Смысл кулинарной метафоры таков: для того, чтобы потреблять красоту, ты должен полностью с ней порвать: она не только должна прийти к тебе со стороны, как поданная на блюде, но еще ты должен внутренне так устроиться, чтобы твое уродство не мешало тебе наслаждаться; и эта процедура представляет из себя нечто столь прискорбное, что я сомневаюсь, что кто-нибудь, находящийся на высшем уровне развития, сможет совершить ее сам над собой, ибо она требует перенесения в общество, в общение, она требует участия других, надо сначала создать систему коллективной жизни, культуру, в которой такие суррогаты красоты, как belles manières, élégance, distinction, esprit, bon goût [245]245
  Хорошие манеры, элегантность, изысканность, остроумие, хороший вкус (франц.).


[Закрыть]
и т. д, и т. д. смогли бы заменить развращенную наготу. И тогда, надев свановский цилиндр, ты можешь быть беззастенчивым гурманом! Большую, настоящую красоту человеческого рода, красоту молодую и обнаженную Цилиндры затолкали в статуи, тихо стоящие среди деревьев Парижа, и на эти статуи Цилиндры глядят взглядом знатоков, как будто лишь это может быть объектом их правомочного наслаждения. Действительно, если отказ от собственной красоты ведет к чистому созерцанию, он достоен похвалы, но он становится гадливым, когда происходит под знаком алчности и похоти. Если что-то для меня, – думал я, вышагивая по этим авеню, – до мозга костей неэстетично, то это гурман… это Париж!

Этот город – амброзия, расплывающаяся на старческих устах. Хожу притихший по Парижу, понурив голову, и думаю – одного не хватает: чтобы темной ночкой они подобрались к обнаженной скульптуре и одели ее по последней моде, надушили… Диана в туалете от Диора, да, это вполне соответствовало бы их mondanité [246]246
  Светскость (франц.).


[Закрыть]
, их тенденции к созданию аппетитных суррогатов красоты. И тем не менее повторюсь, что истинная красота – обнаженная красота! А человек не может быть лояльным к этой обнаженности иначе, как через собственную обнаженность – если не через ту, которую ты смог донести до настоящего времени, то через ту, которой ты некогда обладал, а если не обладал, то через ту, которая могла у тебя быть, поскольку была присуща твоему возрасту.

Но портной прикрыл обнаженность Парижа.

При виде une belle femme [247]247
  Красивой женщины (франц.).


[Закрыть]
они впадают в галантерейное безумство, экстаз Цилиндров не знает границ, он влюбится и детально проанализирует свои чувства… но не разденется никогда. Произошло разделение ролей, обнаженность только с одной стороны… не знаю, правда ли, что мне рассказывали, что они для ласк надевают специальные перчатки и что, лихорадочно раздевая la belle [248]248
  Красотку (франц.).


[Закрыть]
, сами побыстрее застегиваются на все пуговицы.

* * *

Пошел на маленькую улочку, рю Беллуа, между авеню Клебер и площадью Соединенных Штатов, чтобы увидеть дом, в котором я жил тридцать пять лет назад.

Возвращаясь от Аллана Коско (которого я не застал), прошелся по Бульмишу, чтобы освежить воспоминания.

Действительно, удивляет то упорство, с каким я в течение тридцати пяти лет удерживался в одной и той же антипарижской реакции: тогда мои чувства были теми же самыми.

Молчание.

* * *

Интервью. Ги Ле Кле сделал со мной интервью для «Фигаро».

Ужин с Матье Гале, который потом, поздней ночью водил меня по старым кварталам. Должен поместить наш разговор в «Ар».

Выбирай слова! Ведь для парижской прессы это важно! Не лучше ли самому отредактировать в письменном виде некоторые формулировки? Во всяком случае попросить, чтобы тебе показали интервью перед опубликованием? Не-е-е-ет… Все равно… Нет… Молчание.

Звонок от г-жи Майо с напоминанием о завтрашнем интервью для «Экспресса». Ле Кле познакомил меня с Равичем, автором «Le sang du ciel» [249]249
  «Кровь неба» (франц.) – книга (1961) о концлагере и Шоа.


[Закрыть]
, который будет писать обо мне в «Ле Монд». Publicité.Смерть. То же самое молчание, рожденное отчужденностью, окутывала меня когда-то в Сантьяго.

Разговариваю, я бодр, стараюсь быть занятным и «естественным». Прием у Бонди. Завтрак у г-жи Жюйяр.

* * *

Котя забирает меня к графине Руби д'Аскотт, сестра которой (если ничего не путаю) – княгиня де Ла Рошфуко. Подумаешь!

Он утверждает, что сегодня художники и интеллектуалы стали аристократией Парижа. Если в прежние времена литератор старался подражать князю, то сегодня князь подражает литератору. И хоть мои отношения с Котей оживились, но как дома мы почувствовали себя только когда обнаружили общую прапрабабушку.

* * *

А Гектор Бьянкотти повел меня в Лувр.

На стенах нагромождение, глупая развеска этих картин одна вплотную к другой. От этого столпотворения аж выворачивает. Какофония. Кабак. Леонардо с Тицианом сошлись в рукопашной. Здесь безоговорочно царит косоглазие, потому что когда смотришь на одно, другое влезает тебе в глаз с другого краю… Хождение от одного к другому, остановиться, присмотреться, отойти подальше, подойти поближе, остановиться, присмотреться. Свет, цвет, форма, которым ты только что, на улице, радовался, здесь пересекаются, разбитые на столько вариантов, и лезут тебе в горло, как перо фламинго под конец древнеримского пира.

Но наконец ты подходишь к святому уголку, где царствует она, Джоконда! Приветствую тебя, о Цирцея!.. такая же работящая и работающая, как и тогда, когда я видел тебя, неутомимо превращающая людей пусть и не в свиней, но в остолопов! Мне это напоминало ужас Шопенгауэра при мысли о вековечности механизма, в силу которого какие-то там черепахи тысячелетиями ежегодно вылезают из моря на какой-то там остров отложить яйца и так же ежегодно их после кладки съедают дикие собаки. Ежедневно, вот уже пять веков перед этой картиной собирается толпа с целью кретински поротозейничать, это знаменитое лицо изо дня в день делает свое дело – оглупляет их физиономии… Американец с фотоаппаратом. Щёлк-щёлк! Другие снисходительно улыбаются в благостном неведении, что их культурная снисходительность не менее глупа.

Вообще глупость прокатывалась волной по залам Лувра. Одно из глупейших мест мира. Длинные залы…

Сорок тысяч художников в этом месте точно сорок тысяч поваров! Все это ковыряется в красоте. Фабрикация красоты на полотне утонченными пальцами позволяет им, казалось бы, сознательно лелеять в себе уродство; они нередко стилизуют себя под уродов, обладающих красотой только на кончиках пальцев. В эту живопись входишь как в крупномасштабное извращение, как в гигантский маскарад, где искусственный творец искусственно творит для искусственного потребителя под аккомпанемент торговцев живописью, снобов, салонов, торжественных актов, богатства, излишеств, критики, комментариев, где как рынок, так и спрос с предложением создают оторванную от реальной жизни систему, основанную на фикции… так что же удивляться, что Париж – ее столица?

Натурщица, раздевающаяся для художника, это аналог женщины, одевающейся у Диора или Фата. Обе через мгновение расстанутся с обнаженностью. Обнаженность одной превратится в повод для платья. Обнаженность другой впитает картина. Одна сделается «элегантной». Вторая станет «искусством».

* * *

С тех пор, как я приехал в Париж, со мной стали происходить странные вещи, в связи с Сартром.

Я уже давно, еще в Буэнос-Айресе, им восхищался. Когда я был один на один с его книгами, имея над ним все преимущества читателя, когда мог с ним расправиться одним лишь важным видом, я был вынужден бояться его, как мы боимся кого-то, кто сильнее нас. А в Париже он превратился для меня в Эйфелеву башню, в того, кто закрывает мне всю панораму.

Началось с того, что – ради интереса – я решил проверить, насколько французский интеллект усвоил сартровский экзистенциализм… и, направляя разговоры на Сартра, внимательно зондировал литераторов и нелитераторов в том, что касается их знания «L’Être et le Néant». Мои исследования дали удивительные результаты. Прежде всего выяснилось (и это не стало для меня сюрпризом), что эти идеи блуждали и толклись во французских головах, но, нахватанные откуда ни попадя – в основном из его романов и пьес, – были в зачаточном состоянии, чем-то совершенно смутным, фрагментарным, касающимся прежде всего «абсурда», «свободы» «ответственности»; однако стало ясно, что произведение «L’Être et le Néant» во Франции практически неизвестно. Оно конечно, его мысли скакали в головах, но порожняком и как бы покалеченные, порубленные, разорванные на куски, как бы одичавшие, ужасные и неимоверные, ослабляющие, подрывающие существующий ментальный порядок… Гораздо более интересными были дальнейшие результаты моего изучения. Меня поразила та неприязнь, с которой о нем говорили, а может, даже и не неприязнь, а скорее что-то вроде появляющейся походя склонности убить. Сартр? Да, конечно, само собой, только он «так повторяется». Сартр? Ну конечно, только это уже вчерашний день… Романы? Пьесы? «Собственно говоря, это всего лишь иллюстрация его теории». Философия? «Это всего лишь теория его искусства». Сартр? Разумеется, но слишком уж много его, зачем он столько пишет, при этом грязнуля и никакой он не поэт, одна политика, а в сущности он уже кончился, Сартр, знаете, он уже кончился во всех смыслах.

Это меня озадачило… В нашем восхищении художниками многое от бабского мягкосердечия; хвалить мальца, чтобы его не обидеть – просто художник сумел завоевать наше расположение, заполучил нашу симпатию в таких размерах, что мы чувствуем себя счастливыми, если можем лицезреть его, а невозможность лицезреть его стоила бы нам слишком дорого. Это четко прослеживается в отношении французов к Прусту, которого даже в гробу потчуют сладостями, – он их привлек на свою сторону. А Сартр – единственный из известных мне знаменитых современных художников, которого лично ненавидят. Кем же тогда по сравнению с сартровской горой откровений является аргентинский Борхес, вкусненький супчик для литераторов? Но с Борхесом они носятся как с писаной торбой, а Сартра гнобят… только ли из-за политики? В таком случае это непростительная мелочность! Мелочность? Так, может быть, все-таки не политика, а самая что ни на есть мелочность лежит в основе этой антипатии? Может, Сартра ненавидят за то, что он слишком велик?

Ход моих мыслей в Париже был случайным, хаотичным, проникнутым особого рода экстремизмом… вследствие случайного сопоставления Сартра с Прустом вся Франция распалась у меня на Пруста и Сартра. Когда в один прекрасный день я отправился в благочестивое паломничество (и это я, прирожденный анти-паломник!) под окна сартровской квартиры на площади у «Дю Маго», у меня не было сомнений, что они Сартру предпочли Пруста. Да, они выбрали ресторан «Du coté de chez Swann» [250]250
  «По направлению к Свану» – название романа М. Пруста (1913).


[Закрыть]
, где подавали изысканные фрикасе, приготовленные поваром, который, сам будучи гурманом, умел привлечь к наслаждению едой. Мне рассказывали, что повара высшего класса убивают индейку иголочкой постепенно, потому что мясо тогда становится вкуснее, – так вот, возвращаясь к Прусту, не буду отрицать его трагизм, строгость и даже жестокость, но все это, как и те муки индейки, можно съесть, оно содержит в себе гастрономическую интенцию, остается в неразрывной связи с тарелкой, овощным гарниром и соусом… С другой же стороны, du coté de chez Sartre [251]251
  Со стороны Сартра (франц.).


[Закрыть]
, находилась наиболее категорическая со времен Декарта французская мысль о бешеной динамике, мысль, разрушавшая им их смакование… Стоп! Что это? Двое или трое парней, две девушки, группка, кипящая шутками, веселая, очаровательная, подходящая для обнаженности молодая Франция врывается в мою медитацию, проходит через площадь, исчезает за поворотом – и в этот момент я почувствовал, что Сартр как будто причинил мне боль, что он их разрушает… но как только они пропали из виду, когда я снова увидел перед собой Messieurs-Damesв гастрономическом возрасте, я понял, что для этих людей нет спасения вне Сартра. Он был освобождающей энергией, единственной, которая могла вырвать их из уродства, – больше скажу: французское уродство, веками нараставшее в квартирках, за занавесочками, среди безделушек, и не в состоянии более себя переносить, дало Сартра, грозного Мессию… он единственный мог разрушить их рестораны, салоны, цилиндры, галереи, кабаре, фельетоны, театры, ковры, шали, превратить в прах Лувр, Елисейские Поля и статуи, и Площадь Согласия в лучах заходящего солнца! И Булонский лес! Это меня не возмутило, совсем напротив, я признал, что этой философии дал начало француз пусть и некрасивый, но обладающий такой артистической впечатлительностью, что никто, кроме него, не имел права потребовать выйти за рамки объекта, за тело, за «я», даже в сфере pour soi [252]252
  Здесь: личного (франц.).


[Закрыть]
, там где ты существуешь для себя. Ввести в человека Небытие, а оно приведет также к очищению от уродства!

Сартр, а не Пруст! Бессилие Пруста по сравнению с творческим напряжением Сартра! Как же они не заметили это! Половина его выводов из «L’Être et le Néant» для меня неприемлема как не соответствующая моему самому искреннему жизненному опыту, и я уверен, что его cogitoне может оставаться в своем абсолютизме, вопреки своей единичности оно требует некоего дополняющего принципа, такого же фундаментального, но антиномичного, поскольку ясно видно, что в своем конкретном применении эта мысль грешит ужасной односторонностью и выглядит так, будто у двуликого божества отняли одно лицо и осталась полуправда. И Сартр как моралист, психолог, эстет, политик – для меня всего лишь половина того, что должно быть. (Ну что, невежды, добавить, что я тоже не слишком хорошо знаю Сартра, что, несмотря на мое восхищение им, я не прочитал всех его вещей, что в «L’Être et le Néant» есть главы, которые я лишь просмотрел?). Несомненно, что если кто и вышибает закрытые двери, так это он и никто другой. То, что в Прусте, во всей французской литературе является продолжением, хотя уже близким к завершению, в Сартре приобретает характер начала, является стартом. И если в Прусте сознание все еще ненасытное (но какое падение в сравнении с Монтенем!), то в Сартре оно исполняется гордостью созидательной силы.

Я поляк… я аргентинец… славянин и южноамериканец… литератор, заблудившийся в Париже и возжаждавший заявить о себе… я, печальный любовник потерянного прошлого… искал союза с Сартром против Парижа. А меня эта штучка сманила, чтобы с ее помощью выделить и возвысить кого-нибудь уже и без того вошедшего в анналы!

* * *

Я не нападаю на Париж с какой-то другой стороны и ограничиваюсь в моих с ним разборках красотой; может, потому, что я как-никак художник, а может, и потому, что я все еще существую в той болезненной – из-за того, что она брошена, – той, другой красоте, заокеанской, а может, и потому, что красота – это болезненно-чувствительный аргумент.

Но какой культ наготы я имею в виду, когда говорю, что Париж лишился наготы? Можно поподробнее?

Я не требую от них, чтобы они простодушно обожали тело, натуру, натуральность, и не требую, чтобы они воспевали голышей.

Я всего лишь хочу, чтобы в человеке (пусть даже он чудовищно уродлив) жила идея красоты человеческого рода – и пусть он не забывает этого. «Я принадлежу к виду, который меня восхищает». «Я обожаю красоту мира через красоту человека».

Поэтому важно, даже очень важно, чтобы мы никогда не порывали в себе с тем периодом человеческой жизни, когда красота возможна – с молодостью. Ибо красота, достигнутая в зрелом возрасте, всегда будет красотой несовершенной, испорченной отсутствием молодости. Вот почему молодая красота это обнаженная красота, единственная, которой можно не стыдиться.

И тот, кто связан с молодостью, никогда не полюбит костюма. Это фундамент моей эстетики. Я имею в виду мое неблаговоление к костюму. Поэтому я не примирюсь с Парижем, обожающим костюм.

* * *

А теперь вот что: я стал лауреатом премии «Ведомостей» за «Дневник».

Скажу откровенно, мне было очень приятно, и даже больше. И скажу откровенно (ничего, кроме откровенности!), что еще больше меня ублажило описание мук и колебаний уважаемого жюри, помещенное в том же журнале. Все очень хорошо сложилось. Самое благоприятное впечатление в этой дискуссии на меня произвел господин Зигмунт Новаковский, человек достойный, искренний и широкий – с удовольствием пожал бы его руку, но не знаю, захочет ли он. Господин генерал Кукель тоже выступил открыто, коротко и ясно – браво! Господин Грубинский был образцом осторожности и сдержанности, а господин Станислав Балинский делал все возможное, чтобы премия мне не досталась, но вместо того, чтобы делать это на достойном уровне, он изворачивался, интриговал и комбинировал, демонстрируя заурядное ханжество и мелкокалиберное коварство, – этот поэт нравится мне все меньше, слишком уж карманный формат.

Я должен поблагодарить тех, кто боролся за меня. Господин Саковский выступил с барственно-широкой речью, процентов примерно на семьдесят пять искренней (это уже кое-что). Коль скоро речь пошла об откровенности, сожалею, что собрание не решилось обнародовать одну ультраочевидную истину, а именно: что премию мне присудили под напором обстоятельств, просто потому, что нельзя было без скандала и дальше держать под спудом того, кого полюбил Париж и другие столицы (это, естественно, не относится к тем нескольким особам, которые давно уже пытались пропихнуть меня, ставя под угрозу собственную репутацию). Зачем, скажите, делать вид, как будто после детального изучения они открыли для себя достоинства моего пера, если уважаемое жюри узнало об этих достоинствах от французов и представителей других национальностей (не говоря уже о таких презренных «аллилуйщиках», как Еленьский, Сандауэр и Мерошевский)? Правда – не грех! Искренность! Человек сразу по-другому себя чувствует! Особенно удивило меня то, что поэт Балинский намекал, что он якобы еще до войны оценил по достоинству мои произведения. Фи, какой снобизм! Откуда Балинский мог знать эти святые тайны!

Добавлю с неменьшей откровенностью, что уважаемые члены слишком много раболепствуют друг перед другом. Я был очень вдохновлен разными похвалами в мой адрес, но у меня челюсть отпала, когда я заодно узнал, что господин Зигмунт Новаковский «великий литератор», что в жюри заседают «десять серьезных и искушенных знатоков», что книга Кукеля «великолепна», а книга Мацкевича – это «сам Достоевский с душой Толстого», что господин З. Новаковский – «непреклонный», что гг. Кукель и Новаковский – «замечательные» и т. д. и т. д. Господа, если я в «Дневнике» сам себя хвалю, то по крайней мере известно, что это я сам и самого себя, но разложить самохвальство на голоса и создать с этой целью коллективный орган с полифонической структурой – это слишком уж большая утонченность, а то и обман публики. Ребятки, не сердитесь за эти несколько нравоучений, долг платежом красен.

Удивительные дела творятся на божьем свете. Мне эту премию дали как раз тогда, когда я резко выступил против «Ведомостей», пеняя им, что замалчивают меня не хуже красной прессы в Польше. Выступил резко, но, как водится за мной, правдиво. Согласен, за последние годы «Ведомости» изредка давали сообщения обо мне или рецензию, чтобы не выглядело, что они меня не ставят в ряд с другими писателями. Но ведь понятно, литературный эмигрантский журнал – это не бюрократическое окошко, в котором обслуживают клиентов, стоящих в очереди. Такой журнал призван поддерживать свободное польское искусство – усиливать его влияние – информировать об успехах художников в мире, – причем тем более, чем более их гнобят в своей стране. Если бы не «Культура», ни одна хромая собака в эмиграции так и не узнала бы, что я что-то сделал для Польши.

Ну да ладно. Я рад, что «Ведомости» в последних номерах стали относиться ко мне более благожелательно, и я должен признаться, что редактор Грыдзевский дал пример недюжинного самообладания, публикуя с английской бесстрастностью хвалебную обо мне статью и прочие не менее симпатичные нотки, несмотря на то, что я так остро высказался. Мои дальнейшие отношения с этим журналом могут улучшиться или ухудшиться, а то и быть очень хорошими – это зависит только от журнала, – но в любом случае я постараюсь ничего не скрывать. Искренность! Открытость! Честность! Карты на стол! Вот она – основа здоровья общества!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю