Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 66 страниц)
Мои заметки об этом путешествии? Пожалуйста.
Среда, 10 апреля
Гроза закончилась. Море спокойное. Подходит ко мне дама: «Сеньор Гомбрович?» Оказывается, это знакомая Эрнесто Сабато, аргентинка из Министерства иностранных дел. Представляет меня своей подруге-миллионерше, которая едет в Европу уже в двадцать пятый раз. Узнаю от них, что на судне находится новый chargé d’affaires [232]232
Поверенный в делах (франц.).
[Закрыть]аргентинского посольства в Варшаве.
Chargé d’affaires приглашает выпить.
Разговор о драматических ситуациях, возникающих в результате того, что для польских властей поляк, проживающий в Аргентине и принимающий аргентинское гражданство, не перестает быть польским гражданином.
Коньяк.
Встреча с мультимиллинершей и с chargé d’affaires вселяет надежду относительно 250-ти <долларов>.
Кофе.
Корреспонденция. Шахматы с летчиком.
С левой стороны далеко на горизонте все еще маячат гористые берега Бразилии.
Четверг, 11
Вчера Сантос.
Сегодня Рио-де-Жанейро.
К черту пейзажи! Пейзажи – исключительная глупость! Предпочту даже мелкую кражу. Просто выйти с судна на часок, встать на углу и украсть… хотя бы этот неловкий шаг лоточника, у которого из рук падает связка бананов, на которую потом натыкается ребенок… украсть что-то такое, на что у тебя нет права, украсть то, что происходит «там, в Сантос», схватить, забрать!
Скучная эйфория негров.
Суббота
Плеск, буйство красок и солнечного блеска, тишина, гораздо теплее, сияние, дремлющее в струях и в испарениях, разорванные солнцем облака, рыбы, вылетающие из воды, солнечные причуды и хороводы, за нами бурливая струя, вспененный хвост, они играют, игры и развлечения, лежаки и лежание, фотоаппарат в ботинке, открыли бассейн, прыгают, вылезают, отфыркиваясь, прыгают, разговорчики, беседы, промышленник ха-ха-ха (зычно), эта достала блокнот, тот чешется, ja, bitte sehr, buon giorno,наверное, обиделась, ушла, а может, и нет, махнул рукой, чье это, блестит латунь, хороший прыжок, который час, о нет, как это было тогда с этим… кто в конце… почему не смог, о, лебединый изгиб спины, что бы было, если бы… локомотив… локомотив… например…
«Например» – замечательное слово, удобное, облегчающее разговор, когда-то мне уже говорил Адась Мауэрсбергер, кажется, в Констанчине, на веранде, что такие обороты, как «например» или «собственно говоря» облегчают беседу… с их помощью можно сказать всё, даже нечто совершенно не соответствующее действительности, можно сказать «собственно говоря, хлеб с маслом так же вкусен, как и шоколад». По всем направлениям разливается лазурь и навевает лень, так не лучше ли оставить, не затрагивать, дать отхлынуть, и прости-прощай… Аргентина, Аргентина, Аргентина!
Аргентина! Сонный, зажмурившийся, утомленный, я снова ищу ее в себе – изо всей силы – Аргентину! Только интересно и хотелось бы знать, интересно, почему у меня в Аргентине не было такой страсти к Аргентине? Почему она наваливается на меня, когда я уехал?
Боже мой, это я, нисколько не любивший Польшу… А теперь становлюсь на голову, чтобы любить Аргентину!
И еще интересно, что слово «любовь» тебе до сих пор было запрещено, а тут вдруг ты испытываешь ее бесстыдные приступы. Ох, ох, ох (трудно мне пишется, трудно редактируется – как всегда, когда я усиливаю в себе искренность, повышается риск шаржа, шутовства, и тогда стилизация становится неизбежной)… Наверняка, думал я, наверняка все это не что иное, как вопрос удаленности: не любить Польшу, потому что она была слишком близко, любить Аргентину, потому что она от меня всегда находилась на расстоянии, любить именно сейчас, когда я удаляюсь, отрываюсь… а еще потому, что на старости лет можно смелее требовать любви и красоты… потому что они появляются на таком отдалении, которое позволяет чувствовать себя свободнее… и, возможно, на расстоянии они становятся для тебя более конкретными.Так и прошлое свое можно полюбить на отдалении не только временном, но и пространственном… увозимый, обреченный на беспрерывный процесс удаления, отрывания, и в этом удалении снедаемый страстью любви к тому, что удаляется от меня. Аргентина – это прошлое или такая страна?
Понедельник
Хлопает брезент – пенится струя – бурлит шлейф – шумит течение – много лежаков – игры и разговор – а-а-ах, тихий шепот, сонное веселье, а-а-ах, блестит окантовка, сверкает медь, канаты и реи прорисовываются сеткой шелковистых теней, соль и даль, зыбкость лазури, и кто-то говорит traigalo aqui [233]233
Тащи сюда (исп.).
[Закрыть], кто-то переворачивается на другой бок, воздух.
Я выискивал для себя такие точки, из которых я мог бы переброситься в Аргентину своеобразным тигриным прыжком. Там был мальчик, лет примерно десяти, Даниэль, уругваец, прыгавший в бассейн… с такой телесной легкостью, что даже по американским меркам эта легкость была слишком уж легкой. Безукоризненность мягкой смуглой кожи, под которой играли детские упругие мышцы – ловкость и спокойствие тела, каждое движение которого было словно смазано маслом, шикарно; по-детски смешливые глаза и рот, волнистый мягкий черный чуб, искрящаяся живость и невероятная доверчивость, невероятно дружественная в том, как он льнул ко всем; которая, впрочем, в моменты высшего своего проявления становилась похожей на какое-то дикое безразличие или даже просто дикость, потому что было видно, что ему все равно, с кем сближаться… Так вот, этот паренек прежде всего льнул к детям, приставал, хватал, будоражил, шутил; легкое баловство, вызывавшее восторг у группки детей, вприпрыжку бегавших за ним с криками, временами выливалось в дикий разгул, впрочем, не менее доверчивый… Вот она, Аргентина!.. Да, это Аргентина!.. и мне уже начинало казаться, что она явилась мне в этом испано-американском ребенке, а почему бы и нет?.. Но рядом, неподалеку, разлеглась на лежаке дамочка с опущенными уголками рта; отвращение и обида свисали с ее губ точно негритянские украшения; отвращение и омерзение, постная безнадега – и тогда я сказал себе: «Вот она, Аргентина» и как будто почувствовал эту страну, удаляющуюся и уже далекую, но образ которой всплывал во мне как в ее прошлом, так и в настоящем, в ее городах, реках, горах, улицах, кафе… И все, что было со мной в Аргентине, все могло быть одинаково успешно рассмотрено как в ракурсе ребенка, так и в ракурсе искривленного горечью рта… но потом я взглянул на подкладку чьей-то куртки и подумал, что и подкладкой я тоже могу «понять, обнять» Аргентину, «овладеть» ею. Напитки. Кто-то фотографирует. Мелочь. Халтура. Хлопает брезент, бурлит вспененная струя, все вдруг поворачивают головы влево, шум, выстрел, выстрел в тарелочку, и в этом одновременном повороте голов тоже была Аргентина. Ворчит на ветру полотно брезента. Плывем. Перочинный ножик. Она что-то выкрикнула. Серьга и смерть. Постоянно что-то происходило, без остановки, как на киноэкране, ни на момент не прекращалось, а, не прекращаясь, не позволяло мне совершить прыжок покорителя, о, возможно, я и дотянулся бы до прошлого, если бы настоящее время остановилось!
Брезент и труба. Локоть. Матрос. Слуга. Ох, никакое чувство к бесповоротно удаляющейся не было возможно из-за нагромождения фактов… факты и факты… это была череда фактов, факты высыпали гурьбой, туча событий, они налетели на меня в моем отдалении, как саранча, я просто не мог отделаться от фактов, а при этом их бешеная активность стала причиной какой-то бешеной же их деградации, ничто не могло появиться (и существовать) на самом деле, потому что идущее ему вослед уже наступало ему на пятки, никогда я не был до такой степени пожираем фактами, хлопает брезент, пенится струя, игры и забавы, нитка и каблук. Глупость. Олух. Вынуть. Погасло. Прыжок. Силуэт. Шум. Бутылка. Молиться. Люлька. Кожура… и в шуме, в блеске, в движении вперед, в отдалении, в прибытии и отходе судна. Ох, как же меня изводило настоящее, как ослабляло! Мы проплывали северное побережье Бразилии, «Federico» шел со средней скоростью восемнадцать узлов при благоприятном бейдевинде [234]234
Боковой ветер (морск.).
[Закрыть]. Я смотрел на убегающую землю Америки. Прощай, Америка! К вечеру деградация фактов, о которой я говорил, фактов, высыпавших кучей и растворившихся в шуме, а к тому же укачанных, сливающихся и расплывающихся, стала все сильнее давать о себе знать, но я не был наверняка в этом уверен, сам будучи в шуме и качке, пожираемый удалением… но, пожалуйста, хотя бы такое происшествие, насколько я мог заметить, довольно даже бесстыдное, имело место, например, где-то после одиннадцати (причем не ночи, а утра, при свете дня) один из матросов, некий Дик Хартис, нечаянно проглотил конец тонкого такелажа, свисавшего с бизань-мачты.
В результате, как полагаю (но не могу утверждать это с полной уверенностью, потому что масса других фактов отвлекла мое внимание), в результате рефлекторной деятельности пищевода он стал быстро втягивать в себя эту веревку, люди глазом не успели моргнуть, как он въехал по ней на самый верх, точно фуникулер с широко открытым испуганным ртом. Перистальтика оказалась столь сильной, что было невозможно стянуть его вниз, даже после того, как двое матросов уцепились за его ноги. А надо добавить, что в то же самое время судно шло своим курсом и я удалялся… люди собрались, долго совещались, после совещания первому офицеру по фамилии Смит пришла идея применить рвотные средства, но тогда возник вопрос: как ввести это средство в рот, полностью забитый канатом? Тогда после еще более продолжительных совещаний (во время которых тучи происшествий прилетали и улетали, в шуме, в качке, сдерживавшей их лёт) пришли к выводу, что необходимо воздействовать через глаза и нос на воображение матроса.
И вот что произошло (сцена глубоко врезалась в мою память, так глубоко, как только может врезаться неумолимо удаляющаяся сцена). По приказу офицера один из матросов взобрался на мачту и представил пациенту на тарелке порцию крысиных хвостов. Несчастный смотрел на них вытаращенными глазами, но лишь когда к хвостам добавили маленькую вилочку, ему сразу же вспомнились макароны его детских лет, и он, блюя, съехал на палубу так быстро, что чуть не сломал себе ноги. Я, признаюсь, предпочел не слишком рассматривать эту сцену, которая в своей искрометности была ослаблена и замирала, похожая на полувыцветшие цветные гравюры откуда-то из сундука, с чердака, сама по себе выразительная, но какая-то такая, будто смотришь на ее как через закопченное стекло.
Вторник
Порвалась наша связь с американским континентом. Трансатлантический лайнер в открытом Атлантическом океане переходит экватор, целясь носом в Европу.
Любопытство? Возбуждение? Ожидания? Вовсе нет. Ждущие меня там друзья, которых я до сих пор в глаза не видел: Еленьский, Гедройц, Надё? Нет. Париж через тридцать пять лет? Нет. Я не хочу познавать. Я лавочку закрыл и свой итог подвел.
Брожу… и все, о чем бы ни подумал, в ту же самую секунду становилось хоть немного, но дальше. Мысль моя за мною, а не передо мной.
Телеграмма от Коти Еленьского, что собираются прислать мне двести долларов. Но до сих пор денег нет. Может, в Лас-Пальмасе?
Скучно, ни одного интересного лица. Шахматы. Я выиграл конкурс, получил медаль и стал чемпионом судна по шахматам.
Достижение смерти движением вспять? (не доверяю таким «мыслям»).
Среда
Архитектура.
Безостановочно возводимый кафедральный собор… Я строю это здание и строю… не имея возможности взглянуть на него со стороны. Иногда, в исключительных случаях… я будто различаю на мгновенье что-то… связь сводов, арок, какой-то элемент симметрии… Иллюзии?
В 1931 году… разве мог я тогда знать, что моей судьбой станет Аргентина? Это слово никогда не являлось мне в предчувствиях.
И тем не менее именно тогда я написал рассказ «Происшествие на бриге „Бэнбури“». И в этом рассказе я плыву в Южную Америку. Моряки поют:
Все аргентинки как картинки,
На то они и аргентинки…
Эта вещица удивительным стечением обстоятельств была пару месяцев назад переведена на французский и, возможно, уже в эту самую минуту была в парижском «Прёв». К ней, стало быть, плыву.
Иллюзии! Миражи! Ложные связи! Никакого порядка, никакой архитектуры, тьма в моей жизни, в которой не проступает ни единый настоящий элемент формы, а ведь сегодня меня атакуют целые фрагменты этого рассказа, призраками всплывающие в воспоминании. «Фантазия, словно спущенная с цепи злая собака, скалила зубы и глухо ворчала, прячась по углам». «Ум мой слаб. Ум мой слаб. И из-за этого стирается различие между вещами…». «Палуба стала абсолютной пустыней. Море резко вспенилось, ветер дул с удвоенной силой, по сумрачным водам сновал разъяренный кит, неутомимый в своем круговом движении».
Хочу еще заметить, что «встреча» произошла сегодня на рассвете, на северо-востоке от Канарских островов. «Встречу» забираю в кавычки, потому что слово это неполноценное…
Ночью мне не спалось, я вышел на палубу до рассвета и долго пробивался взглядом через темноту к той вещи, на которую всегда можно смотреть, – к воде, увидел огоньки нескольких судов, шедших к Африке… в конце концов не скажу, что ночь прояснилась, но пропала, размякла, сама себя поглотила, вдруг то тут, то там стали появляться белые сгустки, которые во все более суровом безразличии к грядущему рассвету повыползали точно вата, и море заполнилось этими белыми айсбергами облаков, меж которых я увидел то, на что можно смотреть вечно, – воду, белопенные волны. Внезапно из белых пелен выплыло нечто тоже белое, с большой белой трубой, которую я сразу разглядел на расстоянии каких-то трех-четырех километров. Выплыло и сразу скрылось в клубах тумана, снова вынырнуло, правда, я уже не смотрел на него, все больше на воду смотрел… хорошо зная, что ничего этого нет, предпочитал не смотреть, но несмотренье мое как бы даже подтверждало его присутствие. Интересно получилось: несмотрение стало разновидностью смотрения. Я также предпочел не думать и не чувствовать, поскольку не испытывал ни малейшего желания напрасно думать и чувствовать. Но интересно, что недумание и нечувствование могут стать разновидностью чувствования и думания. Между тем явление проплывало – но проплывало в фантасмагории растрепанных клубов чуть ли не с оперным пафосом, как убитый брат, брат умерший, брат немой, брат потерянный навсегда и ставший безразличным… нечто такое обнаружилось и воцарилось в отчаянии глухом и абсолютно онемевшем среди белых клубов.
Наконец я подумал о себе на другом судне, и что для него я здешний, являюсь, видимо, точно таким же призраком, как и он для меня.
Потом вроде как вспомнилось мне, что в сущности, много лет тому назад, плывя на «Хробром» в Аргентину, ночью, недалеко от Канарских островов я тоже не мог заснуть и выходил на палубу, чтобы смотреть на море… и чего-то искал… Я немедленно убрал это воспоминание, ибо заметил, что фабрикую их теперь из соображений, как мы уже сказали, архитектуры. Что за наваждение: смотришь в стеклянный шар, в стакан воды, и даже из их пустоты что-нибудь да выглянет, вроде как форма какая-то…
Пятница, 20 апреля
Европа предо мной! Париж!
Накануне встречи с Парижем, когда я обязан выглядеть блестяще, быть твердым и острым, как бритва, я рассеян, размазан, несобран…
В Париже я не был с 1928 года. Тридцать пять лет. Тогда я шатался по Парижу как ничего не значащий студент. Сегодня в Париж прибывает Витольд Гомбрович, а это значит приемы, интервью, разговоры, совещания… и надо организовать себе результат, я еду в Париж, чтобы завоевывать. Уже много людей втянуто в эту битву, и они ждут от меня результата. А я больной! Рот сухой, взгляд мутный, температура…
В этом разложении меня мучит необходимость, о которой я знаю, что она неизбежна, – то, что я в Париже буду вынужден быть врагом Парижа. Да что там говорить! Меня проглотят очень легко, если я не стану костью в горле, не сумею заявить о себе, если они не почувствуют во мне врага. Нет, никаких подробностей относительно честности такой позиции ad hoc, разработанной с холодным расчетом; честность – вздор, даже речи не может быть о честности, когда ничего о себе неизвестно, когда ничего не запомнилось, когда нет прошлого, когда ты только настоящее, постоянно отплывающее в прошлое… В таком тумане да угрызения совести?
Но трудно придумать судьбу более ироничную: я, снова, теперь, в моей отверженности, в удалении по водам, должен был ваять себя из этого тумана, каковым я сейчас и являюсь, и эту мглу, этот туман превращать в себе в нечто массивное и твердое!
Воскресенье, Барселона
Коснулся европейской земли сегодня, 22-го, давно уже знаю, что две двойки – это мое число; на аргентинскую землю я спустился впервые 22 августа. Привет тебе, о магия! Аналогия цифр, красноречивость дат… несчастный, если ни во что другое не можешь, то пробуй хоть в это поймать себя.
Дошел до площади, где стоит памятник Колумбу, и окинул взором город, в который, быть может, перееду после Берлина на постоянное жительство (меня ужасает каждое слово этого предложения: «дошел» и «до» и «площади» и т. д.).
Несказанно ужасает меня и наполняет отчаянием, что я себя таскаю по этим местам, как что-то еще более неизвестное, чем все неизвестные места. Любое животное, гад ползучий, рак, любой придуманный монстр, любая галактика доступнее мне и ближе, чем я сам (банальная мысль?).
Годами стараешься кем-нибудь стать, и кем в конце концов становишься? Рекой событий в настоящем, бурным потоком фактов, имеющих место сейчас, той холодной минутой, которую ты переживаешь и которая не в состоянии напомнить хоть что-нибудь. Пучина – вот что твое. Ты даже попрощаться не можешь.
Двести долларов. Так и не появились, ни в Лас-Пальмасе, ни в Барселоне… И что теперь? Откуда мне взять деньги на оплату счетов и чаевые? Миллионерша!
Понедельник
Канны ночью, иллюминация, феерия. Только я сошел на берег, как прибегает девушка из агентства, вручает мне двести долларов (к счастью, миллионерша еще на судне одолжила мне немного денег).
Ночь в отеле. На следующий день (дождь) я несусь в «Мистрале» в Париж, горы, море, озера, долина Роны, поезд шумит, поезд летит, вагон-ресторан.
Париж в час ночи, гостиницы переполнены, наконец таксист привозит меня в отельчик, расположенный недалеко от Оперы и называющийся «Отель де л’Опера».
Открываю окно. С пятого этажа обвожу взглядом идиота улочку Эльдер – вдыхаю воздух, которым я дышал тридцать пять лет тому назад, открываю чемодан, достаю что-то, начинаю раздеваться. Ситуация крайне бездушная, абсолютно пустая, совершенно молчаливая и лишенная всего. Ложусь и гашу свет.
Среда
Сначала звоню Коте Еленьскому. Удивленный (он ожидал меня несколькими днями позже) взрывается приветствием. Но я: «Попрошу тебя, Котя, как ни в чем не бывало, сделаем вид, что мы знакомы давно и что виделись только вчера». Он пришел в гостиницу, мы пошли в кафе на углу, где он рассказывал сначала о разных проектах в связи с моим приездом… потом мы разговорились…
Так я познакомился с Еленьским, который, разрушив мою аргентинскую клетку, выстроил для меня мост до Парижа. И что? Тихо и глухо. Я вернулся в гостиницу.
Что это? Возможность возненавидеть Париж – возможность, которая навязалась ко мне как необходимость борьбы за существование, – уже проснулась в поисках пищи. Мне хватило тех прохожих, которых я увидел, пока сидел в кафе с Котей, французские акцент и аромат, движение, жест, выражение лица, костюм… во мне уже взрываются давно испытываемые антипатии. Неужели я становлюсь врагом Парижа? Стану ли я врагом Парижа? Я не первый день знал, что во мне скрыты истоки моей парижофобии, я знал, что этот город задевает самую чувствительную мою сторону – возраст, проблему возраста, и понятно, если я и был с Парижем не в ладах, то лишь потому, что он был городом «после сорока». Ох, говоря «после сорока», я вовсе не думаю о древности этих тысячелетних стен, я лишь хочу сказать, что этот город для людей, разменявших пятый десяток. Пляжи – место молодости. В воздухе Парижа чувствуешь сорок, даже пятьдесят, эти две цифры заполняют бульвары, площади, скверы.
Однако, если теперь это ощущение пронзило меня так остро, то не из-за его интеллектуального содержания, а потому что оно было отравлено поэзией. Именно поэзия толкала меня к столь резкому неприятию. На стене моего номера висела цветная гравюра, представлявшая тот участок Сикстинской капеллы, где Бог в образе старика прикосновением вдыхает в Адама жизнь. Я присмотрелся к Адаму, которому было лет двадцать, и к Богу, которому было за шестьдесят, и спрашивал себя: кого предпочитаешь – Бога или Адама? Двадцать предпочитаешь или шестьдесят? И этот вопрос показался мне безумно важным, более того – решающим, поскольку совсем не безразлично, какой идеал человека и человечества спит в тебе, какую красоту ты ищешь в роде человеческом, каким ты хочешь чтобы был этот человек. Человек – да, но в каком возрасте? Ведь нет одного-единственного человека. Какой человек для тебя правильный человек… самый прекрасный… в физическом, в духовном отношении самый совершенный? А может, ты ребенка сочтешь высшим достижением человеческой красоты? Может, старца? А может, ты думаешь, что все, что после тридцати или, например, моложе тридцати, – все это «хуже»? Всматриваясь в Бога и в Адама, я рассуждал, что самые прекрасные произведения духа, разума, техники, могут оказаться неудовлетворительными в силу единственной причины, что они являются выражением того человеческого возраста, который не в состоянии вызвать ни любви, ни восхищения, и тебе придется их отбросить как бы вопреки собственному мнению, во имя чего-то более страстного, связанного с красотой человечества. И, совершая маленькое святотатство, я отбрасываю Бога на той картине Микеланджело и выступаю на стороне Адама.
Я сделал это, чтобы выковать оружие против Парижа, поскольку как литератор я был обязан дистанцироваться от него. Странно это и прискорбно. Но красота иногда бывает во мне такой практичной…
В тот же самый день, вечером
Гувернантки? Гувернантки? Сначала мадемуазель Жанетт, потом мадемуазель Цвекк, швейцарка… обучавшие нас, детей, французскому и манерам… когда-то там, в Малошицах. Помещенные в свежий и шероховатый пейзаж польской деревни, как попугаи. Моя антипатия к французскому языку… не они ли привили мне ее? А Париж? Не он ли для меня сегодня одна гигантская французская гувернантка? Танцы легконогих мадемуазелей Жанетт и Цвекк вокруг Эйфелевой башни, на площади Оперы… не они ли летят над тротуарами?
Прочь, прочь, смешные нимфы, компрометирующие мою атаку на Париж!








