355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 9)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 66 страниц)

Понедельник

Dionys Mascolo. «Le Communisme: Relation et communication ou la dialectique des valeurs et de besoins» [56]56
  Дионис Масколо. «Коммунизм: Отношение и общение, или Диалектика ценностей и потребностей» (франц.).


[Закрыть]
, Gallimard, Paris, 1953.

Думаю, что мне еще придется сделать кое-какие замечания об этой важной книге (важной, потому что коммунизм здесь рафинированный, приправленный всеми лакомствами элиты, коммунизм для аристократии), из которой я прочел всего лишь сто страниц.

Но пока что:

Текст производит странное впечатление. Впечатление абсолютной серьезности и абсолютной детскости, абсолютной искренности и абсолютной фальши, абсолютного знания о реальности и абсолютного незнания.

Не следовало бы в таком случае сказать, что Масколо основательно вычерпал определенный смысл экзистенции, но у него нет ощущения другого, дополняющего смысла? Это произведение стоит крепко, но на одной ноге.

Оно часто бросает ослепительный сноп света на ядовитую алхимию современной культуры и на нашу игру краплеными картами. В этом отношении Масколо может пригодиться. Но он совершенно бессилен по отношению к собственной фальши. Это происходит потому, что он хочет быть не собой, а всего лишь инструментом, это – человек, подчинивший себя своему делу. Он не может понять мира, потому что хочет навязать себя миру, более того: он считает, что навязывание себя – это единственная форма диалога. Его дерзость расчетливо-умышленна.

Это отражается в стиле. Его язык кричит: я на уровне! Я глубок. Я проницателен. Я сознательный и настоящий. Я сумею применить все приемы, знаю все рецепты, вы не поймаете меня ни на одной наивности. А все же язык этот не его собственный. Все выглядит так, как будто Масколо усвоил то количество сознания, утонченности, остроумия и т. д., которое носится в воздухе, в том воздухе, которым дышит современный интеллектуализм, – он все это усвоил и легко этим пользуется, но это не его собственность. Ничего нет в собственности у Масколо, поскольку сам он не является своей собственностью. Из книги можно было бы вынуть этот «стиль» и направить его против автора – достаточно переложить в другой конверт и отослать по другому адресу.

В этом произведении, где демон коммунизирующего ума бросается на такой же демонический и такой же абстрактный космос, не хватает одной лишь истины – скромной, теплой, искренней истины автора.

Четверг

Критика уже давно стала для меня жгучей проблемой, наверное, с самых первых литературных контактов с людьми. Поляки, как правило, плохие психологи. Поляк не в состоянии, например, правильно оценить человека, с которым он разговаривает или книгу которого читает. Я знал, что поляк не станет затруднять себя тем, чтобы вникнуть в мою ситуацию, в которой шутка становится серьезностью, безответственность – ответственностью, незрелость – зрелостью, что он не сумеет ни открыть секреты моей игры, ни понять ее причин. Но из всех поляков литературный критик, этот профессионал-оценщик, как раз является тем существом, которое хуже других разбирается в людях, и соответственно – в литературе, а всё потому, что интеллектуальный балласт в нем окончательно придавливает непосредственные, интуитивные человеческие чувства. Когда я писал «Фердыдурке» [57]57
  «Фердыдурке» – первый (1938) роман В. Гомбровича.


[Закрыть]
, книгу необыкновенно трудную, даже больше – книгу-обман, книгу-обольщение, я знал, что если безоружный попаду в руки этих господ, на мне можно ставить крест.

А вместе с тем я задал себе несколько вопросов. Разве это правильно, что автор безоружен по отношению к критику? Почему я должен молчаливо соглашаться, что меня будет публично обсуждать г-н X, который, вполне возможно, обладает меньшими знаниями о жизни, чем я, и уж наверняка меньше знает о том, что является моей – а не его – проблематикой? Почему являющееся мнением всего лишь очередного частного лица мнение г-на X должно быть выставлено на высоту приговора тем фактом, что это мнение напечатано в газете? Почему я обязан переносить невежество и наглость, эту сляпанную на скорую руку небрежность, торжественно именуемую критикой? Согласись я на подобную зависимость от людской молвы, разве не вступил бы я в противоречие с основным стремлением моего произведения, которое должно было бы обеспечить мне свободу и суверенность, придать мне «уверенности в себе»? Но я первым делом спросил себя (поскольку в «Фердыдурке» стремился выявить себя насколько возможно широко), правильно ли такое положение вещей, когда авторы во время своей работы делали вид, что критика их не касается, как будто эти суждения составляются на другой планете – тогда как все мы пишем для людей, и их суждение для нас остается решающим, а страх перед ним – преобладающим.

Эти вопросы были тем более актуальными и болезненными, что, будучи автором практически неизвестным и неавторитетным, я писал книгу до бесстыдства смелую и провокационную, в которой я, сопляк, разделался со всей культурой. Однако моя сила должна была состоять как раз в обнажении моей слабости. Сам исходный пункт книги – выявление собственной незрелости – должен был составить основу этой силы. Я решил показать и мое отношение к критике и вместо того, чтобы обойти этот аспект творчества стыдливым, как это водится, молчанием, я постарался, чтобы четко и ярко было показано, что книга написана в страхе перед критикой, с чувством ненависти к критике и с жаждой увернуться от критики.

Сегодня я, естественно, чувствую себя намного уверенней. Я занимаю лучшее положение в обществе. Я уже не так страшно одинок, как тогда, когда я впервые ходил с отпечатанными на машинке рукописями к Кистеру. Сегодня мнению г-жи X, считающей меня недоумком, я могу противопоставить мнение ценящего меня г-на Y. Но…

Воскресенье

Холодный южный ветер вынес из Буэнос-Айреса массу жаркого и влажного воздуха, и теперь этот ветер плавно проносится, с воем и свистом, хлопая окнами и звеня стеклами, вздымая бумажки на перекрестках, вызывая настоящие оргии невидимых фей. Этот псевдоосенний ветер захватывает и меня, он несется вместе со мной – всегда в прошлое, – у него есть привилегия вызывать во мне картины минувшего, и я иногда часами остаюсь в его власти, сидя где-нибудь на лавке. Там, овеянный ветром, я силюсь сделать то, что выше моих сил и что столь желанно, – вернуться с Витольдом Гомбровичем в невозвратимую эпоху. Много времени посвятил я реконструкции моего прошлого, я старательно устанавливал хронологию, до предела обострял память и искал себя, точно Пруст, но ничего не получалось: прошлое бездонно, а Пруст лжет – ничего, абсолютно ничего не получится… Однако южный ветер, вызывающий какие-то расстройства в организме, ввергал меня в состояние чуть ли не любовного вожделения, в такое состояние, в котором, отчаянно блуждая, я пытаюсь хоть на мгновение разбудить в себе давнишнее мое бытие.

На авенида Костанера я долго смотрю на волны, с яростным упорством взлетающие вверх белыми клубами над каменной облицовкой берега, и зову к себе я, сегодняшний, Гомбровича тех лет, того далекого моего предшественника со всей его молодой и трепетной безоружностью. Тривиальность давних событий сегодня приобретала для меня (для меня уже знающего, ставшего сегодня своим тогдашним будущим, решением загадки того мальчика), – приобретала для меня святость легенды о далеких истоках: и сегодня я знал серьезность той смешной муки, знал ex post [58]58
  Здесь: задним числом (лат.).


[Закрыть]
… Вот так, например, вспомнил я, как однажды вечером поехали он и я погулять к соседям в Бартодзеи, где была одна особа, которая очаровала его-меня и перед которой я-он хотел показать себя, блеснуть; и это было мне-ему крайне необходимо. Но вот вхожу я в гостиную, а там вместо восхищения – сокрушенное оханье теток, шутки кузин, грубоватая ирония всех этих местных помещиков. Что же произошло?! А произошло то, что Каден-Бандровский «проехался» по какому-то моему рассказику в выражениях, полных снисхождения, но недвусмысленно отказывавших мне в таланте. И эта самая газета попала им в руки. И они поверили ей, потому что «писатель знает, как надо писать». В тот вечер я не знал, куда деться.

Если он-я был в таких делах бессильным, то вовсе не потому, что они были ему не по силам. Совсем напротив. Эти ситуации были необоримы потому, что не стоили борьбы: они были слишком глупыми и смешными, чтобы можно было отнестись серьезно к тем мукам, которые они вызывали. Вот и приходилось терпеть муку и в то же время стыдиться своей муки, и ты, который уже тогда неплохо мог справиться с демонами гораздо более грозными, ломался, выбитый из седла своей собственной болью. Бедный, бедный мальчик! Почему меня не было рядом с тобой, почему я тогда не мог войти в ту гостиную и встать за твоей спиной, чтобы исполнить тебя смыслом твоей последующей жизни? Но я – твое воплощение – был – есть – за тысячу миль, за много лет от тебя – сидел – сижу – здесь, на американском берегу, так горько опоздавший… и все смотрю на воду, взлетающую над каменным парапетом, заполненный далью ветра, летящего с полярных широт.

Воскресенье

Когда сегодня, после многих лет, став гораздо более спокойным и менее подверженным чужим суждениям, я пересматривают основные мысли «Фердыдурке» о критике, я снова без колебаний подписываюсь под ними. Хватит нам невинных произведений, входящих в жизнь с таким личиком, как будто они не знают, что будут изнасилованы тысячью идиотских оценок; хватит авторов, делающих вид, что это насилие, которое вершит над ними поверхностное, небрежное суждение, является чем-то таким, что их не касается и на что не следует обращать внимания. Произведение, даже если оно рождено в чистейшем созерцании, должно быть так написано, чтобы оно давало автору преимущества в его состязании с людьми. Тот стиль, который не может защитить себя перед людской молвой, который отдает своего творца каждому кретину на поругание, не выполняет главной своей задачи. Но защита от этих мнений возможна только тогда, когда мы повинно склоним голову и признаем, как много эти мнения для нас значат – даже тогда, когда их изрекает глупец. Поэтому безоружность искусства в отношении людской молвы представляет собой печальное наследство его гордости: ах, я выше, я считаюсь только с мнением умных! Но эта фикция абсурдна, а истина является как раз истиной трудной и трагической, состоящей в том, что суждение глупца также кое-что значит, также нас формирует, отделывая нас и снаружи и изнутри, ведя за собой далеко идущие последствия практического и житейского свойства.

Но у критики есть еще и другой аспект. Ее можно рассматривать со стороны автора, но можно посмотреть на нее и со стороны публики – тогда она окрашивается в еще более яркие цвета скандала, фальши, обмана. Как все происходит? Публика желает через прессу получить информацию о появляющихся книгах. Отсюда берет начало ветвь журналистской критики, корпус которой составляют люди, имеющие контакты с литературой. Но если бы эти люди действительно что-нибудь могли сделать в искусстве, они наверняка не остановились бы на статьях, – а стало быть, нет: всё это второ– и третьеразрядные литераторы, люди, остающиеся в необязательном, скорее панибратском отношении с миром духа, люди, не находящиеся на уровне той проблемы, которой они занимаются. В этом как раз и состоит самая большая трудность, которую никак не преодолеть, из которой рождается весь скандал критики и ее аморальность. Вопрос: как низший человек может критиковать человека высшего, оценивать его личность, выносить суждения о его работе – как такое может быть, не будучи абсурдом?

Никогда, слышите, господа критики, по крайней мере польские критики, вы не удосужились посвятить этому деликатному вопросу и пяти минут внимания. А тем не менее Иксинский, осуждающий человека такого ранга, как Норвид, ставит себя в головоломную, совершенно невозможную ситуацию. Поскольку для того, чтобы судить о Норвиде, надо быть выше Норвида, а он ниже Норвида. За этой фундаментальной фальшью тянется бесконечная цепь другой фальши. И критика становится отрицанием всех своих самых высоких претензий.

Они хотят быть судьями искусства? Но для этого надо сначала встретиться с искусством, а они пока что в прихожей, у них нет пути к духовным состояниям, из которых искусство возникает, и они ничего не знают о его напряжении.

Они хотят быть методичными, профессиональными, объективными, справедливыми, а представляют собой триумф дилетантизма, высказываясь на темы, которых они не в силах освоить, – прекрасный пример самой несправедливой узурпации.

Стражи морали? Но мораль базируется на иерархии ценностей, а они как раз являются насмешкой над иерархией, сам факт их существования – по своей сути аморален. Во всяком случае, они ничем не доказали, что имеют право на эту роль. Одно только – зачем редактор позволяет им писать? Предаваясь аморальной работе, состоящей в изречении дешевых, легких, поспешных суждений, лишенных подтверждения, они желают осуждать мораль тех людей, которые всю свою жизнь отдали искусству.

Они хотят оценивать стиль? Но они сами являют собой пародию на стиль воплощением претенциозности; они настолько плохие стилисты, что их не убивает неизлечимый диссонанс этих проклятых «выше» и «ниже». Не говоря даже о том, что пишут они второпях и небрежно: это грязь самой дешевой публицистики…

Учителя, воспитатели, духовные руководители? По сути, это они научили польского читателя той истине о литературе, что она является чем-то вроде школьных сочинений на тему, которые пишутся ради того, чтобы училке было под чем поставить отметку, что творчество – это вовсе не игра сил, которые нельзя в полной мере проконтролировать и которые представляют собой взрыв энергии, работу созидающего духа, а всего лишь годовая литературная «продукция» с обязательными рецензиями, конкурсами, наградами и фельетонами. Это – мастера примитивизации, своего рода артисты в деле преобразования острой жизни в нудную жвачку, все элементы которой более или менее соразмерны и малозначимы.

Вот к каким губительным последствиям приводит избыток паразитов. Писать о литературе легче, чем писать литературу, – вот в чем загвоздка. На их месте я очень бы призадумался, как выбраться из того позора, имя которому «упрощение». Их преимущества, по сути, чисто технического свойства. Их голос мощно звучит не потому, что он мощный, а всего лишь потому, что им разрешено говорить через мегафон прессы. Так в чем же решение?

Отбросить с презрением и гордостью все искусственные преимущества, которые тебе дает твое положение. Поскольку литературная критика – это не вынесение суждения одного человека в отношении другого (ибо кто тебе даст такое право?), а состязание двух личностей на абсолютно равных правах.

А стало быть – не суди. Описывай только свои реакции. Никогда не пиши ни об авторе, ни о произведении – только о себе по отношению к произведению или к автору. О себе ты писать можешь.

Но если пишешь о себе, пиши так, чтобы твоя личность приобрела вес, значимость и жизненность, чтобы она стала твоим решающим аргументом. А потому пиши не как псевдоученый, а как художник. Критика должна быть так же напряженна и трепетна, как и то, чего она касается, – в противном случае она становится только выпусканием воздуха из шарика, резанием тупым ножом, разложением, анатомией, могилой.

А если ты так не можешь или не хочешь – отойди в сторонку. (Я написал это, узнав, что Союз польских писателей в изгнании, считая критику особо важной для писательского творчества, учредил премию в 25 фунтов за лучшую работу в области критики. И хотя все премии существуют где-то вне меня, что-то вроде танца, на который меня не пригласили… может, все-таки, на этот раз?.. Представляю настоящую «критическую работу» на премию и горячо рекомендую ее вниманию Комитета.)

Суббота

Тем, кто интересуется моей писательской техникой, предлагаю такой рецепт.

Войди в сферу сна.

После чего начни писать первую попавшуюся историю, какая только придет тебе в голову, и напиши страниц эдак двадцать. Потом прочти.

На этих двадцати страницах найдется, может быть, одна сцена, несколько отрывочных предложений, которые воодушевят тебя. Тогда напиши все еще раз и постарайся, чтобы эти воодушевляющие элементы стали основой, – и пиши, не считаясь с реальностью, стремись только к удовлетворению потребностей твоей фантазии.

Во время этой второй редакции твоя фантазия примет определенное направление – тогда ты дойдешь до новых ассоциаций, которые лучше определят поле деятельности. После этого напиши двадцать страниц продолжения, продвигаясь по ассоциативной линии, всегда оставаясь в поисках возбуждающего, вдохновляющего, творческого, загадочного, первооткрывательского начала. Потом напиши все еще раз. Делай так до тех пор, пока не заметишь, что появился ряд ключевых сцен, метафор, символов (как в «Транс-Атлантике» «хождение», «пустой пистолет», «мерин» или в «Фердыдурке» «части тела»), и тогда ты получишь истинный шифр. Все начнет округляться под твоими пальцами в силу своей собственной логики, сцены, герои, понятия, картины потребуют дополнить себя, а то, что ты уже успел создать, продиктует тебе остальное.

Но вся штука в том и состоит, чтобы, отдаваясь пассивно произведению и позволяя ему самому создаваться, ты ни на минуту не переставал бы господствовать над ним. Твой принцип должен быть таким: я не знаю, куда меня это уведет, но, куда бы оно меня ни завело, оно везде должно выражать меня и удовлетворять мою прихоть. Приступая к «Транс-Атлантику», я и понятия не имел о том, что он приведет меня в Польшу, но когда это случилось, я постарался не врать, врать поменьше и использовать этот случай для того, чтобы дать выход моей энергии… И все проблемы, которые создает тебе такое самозарождающееся и создающееся вслепую произведение, – проблемы этики, стиля, формы, интеллекта – должны быть решены при полнейшем участии до предела заостренного твоего сознания и с максимальным реализмом (поскольку все это является игрой компенсации: чем ты безумнее, фантастичнее, интуитивнее, непредсказуемее, безответственнее, тем более трезвым, сдержанным, ответственным ты должен быть).

В итоге между тобой и произведением начинается борьба, такая, как между возницей и внезапно понесшими его конями. Я не могу совладать с конями, но я должен стараться, чтобы ни на одном из поворотов гонки не вывалиться из повозки. Куда приеду – не знаю, но я обязан доехать в целости и сохранности. Более того – по возможности я должен получить от этой езды максимальное наслаждение.

И в конце концов: из борьбы между внутренней логикой произведения и моей личностью (поскольку неизвестно, произведение является поводом для моей исповеди или я – поводом для произведения), в этом противоборстве рождается нечто третье, нечто опосредованное, что-то как будто не мною написанное и все-таки мое – это и не чистая форма, и не непосредственное мое повествование, но лишь деформация, рожденная в сфере «между» – между мной и формой, между мной и читателем, между мной и миром. Это странное создание, этого ублюдка я пакую в конверт и высылаю издателю.

После чего вы читаете в газетах: «Гомбрович написал „Транс-Атлантик“, чтобы доказать…», «Главной темой пьесы „Венчание“ является…», «В „Фердыдурке“ Гомбрович хочет сказать…».

Пятница

Письмо из Лондона от незнакомого мне г-на Н. Он спрашивает: не является ли, по моему мнению, антисемитом, достойным осуждения, некий польский дипломат, который в своем дневнике назвал некоего еврея «паршивцем»?

Сожалею, что я не сохранил копии своего ответа, который выглядел приблизительно так:

«Вы глубоко ошибаетесь. Тем оскорбительным прозвищем, которым награждают евреев, является слово „пархатый“. Слово „паршивец“ в разговорном языке употребляют часто и к аргентинцам, таким образом, несмотря на родственность словарных корней, ничто не говорит в пользу того, что слово это было употреблено дабы подчеркнуть еврейское происхождение данного лица. Я прочел упомянутый Вами текст несколько дней назад, и мне в голову не пришло заподозрить автора в антисемитизме. Впрочем, я должен Вам признаться, что у меня – хотя из написанного мною легко можно сделать вывод, что у меня очень мало общего с антисемитизмом, – иногда да и выскочит даже словечко „пархатый“, если какой-нибудь отдельный семит достанет меня. Такое происходит потому, что я не являюсь стойким, закаленным юдофилом, я скорее юдофил свободного полета со всеми атавизмами шляхтича из, простите, деревни».

Допускаю, что этот ответ не удовлетворил моего корреспондента. Что поделаешь. Впрочем, своего рода стыд не позволил мне написать как раз то, что он от меня ожидал. Беспредельность преступления, совершенного в отношении евреев, и меня пронизала насквозь и навсегда. Однако я предпочел не помещать этого в письме. Я бы это написал, но – в письме к антисемиту.

Однако я должен заметить, что такое цепляние к словечкам не очень меня убеждает. Потому что в нем говорит несерьезная – по сравнению с величиной трагедии – обида. Я даже пойду еще дальше и скажу, что тот еврей, который настойчиво требует, чтобы его трактовали «как человека», то есть так, как будто он ничем не отличается от других людей, представляется мне евреем, не вполне осознающим свое еврейство. Они правы, когда требуют этого равенства – это справедливо, это понятно, – но это не соответствует их реальности. Слишком просто, слишком легко…

Мне не нравится в евреях, когда они оказываются не на высоте своего призвания. Сколько раз поражался я в разговорах с евреями, причем очень умными евреями, когда видел такую мелочность в оценке собственной судьбы. Почему мир не любит евреев? А потому и не любит, что они способнее, что у них деньги, что они составляют конкуренцию. Почему мир не хочет признать, что еврей – это такой же человек, как и остальные? Но ведь это вопрос пропаганды, расовых предрассудков, непросвещенности…

Когда я слышу из уст этих людей, что еврейский народ такой же, как и другие, мне чудится Микеланджело, клянущийся, что он ничем от других людей не отличается, Шопен, требующий себе «нормальной» жизни, Бетховен, уверяющий, что он имеет равные с остальными права. Увы! Те, кому дано право быть выше, не имеют права требовать равенства.

Конечно, нет более гениального народа – и я говорю это не только потому, что они сконцентрировали в себе все самые главные вдохновения мира, что они постоянно взрываются то одним, то другим бессмертным именем, что они оставили свой след в истории. Еврейский гений очевиден по самой своей структуре, то есть в том, что, как и индивидуальная гениальность, сильнее всего связано с болезнью, упадком, унижением. Гениальный, потому что больной. Высший, потому что унижен. Творец, потому что ненормальный. Этот народ, как и Микеланджело, Шопен и Бетховен, представляет собой упадок, преобразующийся в творчество и прогресс. У этого народа нет легких путей в жизни, он в несогласии с жизнью, потому-то он и становится культурой.

Ненависть, презрение, страх, отвращение, вызываемые этим народом в других народах, той же самой природы, что и чувства, которые вызывал у немецких крестьян больной, глухой, грязный, истеричный, жестикулирующий Бетховен во время своих прогулок. Крестный путь еврейства по своей сути тот же самый, что путь Шопена. История этого народа – это тайная провокация – аналогично биографиям всех великих людей, – провокация судьбы, скликание на себя всех поражений, какие только могут случиться на пути выполнения миссии… избранного народа. Какие силы жизни вызвали этот страшный факт, неизвестно, но те, кто является им, кто его составляет, пусть ни на мгновение не заблуждаются, что из этих пропастей удастся когда-нибудь выбраться на гладкую равнину.

И вот что интересно: жизнь даже самого обыкновенного, самого здорового еврея всегда в определенной степени – это жизнь незаурядного человека: даже здоровый, обычный, ничем не отличающийся от других, он тем не менее отличается от других и к нему относятся иначе, он должен быть отчужден, он – даже если он этого не хочет – на обочине. А потому можно сказать, что даже заурядный еврей обречен на величие только потому, что он еврей. Но не только на величие. Он обречен на самоубийственную и отчаянную борьбу с собственной формой, потому что не любит себя (как Микеланджело).

Стало быть, этой грозы вам не разогнать, представляя, что вы «обычные», и питаясь идиллическим супчиком гуманизма. Вот только надо, чтобы борьба с вами не была такой подлой. Лично меня не раз освещал блеск, от вас исходящий, и я многим вам обязан.

Четверг

Встал, как всегда, около 10-ти и позавтракал: чай с бисквитами, потом желе. Письма: одно от Литки из Нью-Йорка, другое от Еленьского, Париж.

К 12-ти пошел на службу (пешком, недалеко). Разговаривал по телефону с Мэррил Альберес по вопросам переводов и с Руссо в связи с предполагаемой поездкой в Гойя. Звонил Риос, он уже вернулся из Мирамара, еще Домбровский (о квартире). В 3 кофе и бутерброд с ветчиной.

В 7 я вышел со службы и направился на авенида Костанера, подышать свежим воздухом (жара 32 градуса). Думал о том, что вчера говорил мне Альдо. После чего пошел к Цецилии Бенедит, и мы вместе пошли на ужин. Я ел: суп, бифштекс с картошкой и салатом, компот. Давно ее не видел, она рассказывала мне о своих приключениях в Мерседес. К нам подсела какая-то певичка. Был также разговор об Адольфо и о его астрологии. Оттуда, уже около 12-ти, я пошел в «Rex» на кофе. Ко мне подсел Айслер, с которым мои разговоры выглядят приблизительно так: «Ну, что там слыхать, господин Гомбрович?» – «Придите в себя, Айслер, хоть на минутку, очень вас прошу».

На пути домой я зашел к Тортони взять посылку и поговорить с Почо. Дома читал «Дневник» Кафки. Заснул около 3-х.

Все это я написал, чтобы вы знали, какой я в повседневности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю