355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 53)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 66 страниц)

И в самом деле, было неизвестно, чего придерживаться: ведь я никогда раньше не встречал молодежи более гуманной и всемирной, демократичной и по-настоящему и неподдельно невинной… спокойной… Но… вот только их руки!

* * *

Странно и прекрасно: спокойный ум, осторожный взгляд, пунктуальность, спокойствие, хорошее настроение… и все это бешено мчится, летит в будущее. Немец – раб остальных немцев. Немец подавлен немцами. Они усиливают, подталкивают, разгоняют, окрыляют его. Но все это происходит спокойно.

Я видел их, стоявших друг к другу боком или лицом к лицу, образовывавших немецкую массу, и знал, что «меж собою» они были, пожалуй, безжалостны… а может, всего лишь беззащитны…

Производство! Техника! Наука! Если Гитлер стал проклятием прошлого поколения, то как же легко наука может стать катастрофой для немецкой молодежи. Наука, объединяющая их в абстракции, в технике, может превратить их во что угодно…

Были ли в состоянии эти мальчики открыть и понять свою драму, драму, для которой не было места в их распорядке дня?

* * *

Представим себе, что я спрашиваю одного из них, любит ли он варенье? Он ответит утвердительно. Но если бы он ответил отрицательно, было бы то же самое… Ибо его потребности и вкусы – результат его зависимости от других немцев, следствие той фигуры, которую все они в данное время образуют. Они изменяют свои вкусы между собой…

* * *

Когда на рассвете я вышел на морозную улицу, догорал берлинский Новый год, веселые люди разъезжались в машинах по домам. В город с отшибленным прошлым и будущим… в город, полный бумажников, часов, колец, отличных свитеров… возвратились спокойствие и сон.

Но уже было известно, что завтра город снова начнет работать, на повышенных оборотах, в ускоряющемся изо дня в день темпе. И работа его была солидной, обычной, как ни в чем не бывало, работа, приносящая все более замечательные результаты… здоровая работа… Улицы удобные, обсаженные рядами деревьев, дома крепкие, солидные, дышащие спокойствием… Берлин производит впечатление идущего ровно, уверенно, вот только неизвестно куда.Что они сделают? – спрашивал я сам себя, и слово «сделать» звучало и как «произвести» что-то, так и «сотворить» что-то над собой. Ой, пришелец из пампы, не слишком ли легковесны и поспешны твои суждения? Ведь вся Европа, с момента моего прибытия в Канны, представлялась мне ослепленной работой… я не встретил никого, кто бы не был функцией, шестеренкой в машине, все жизни были взаимозависимы, а агрессивная, безумная гениальность покидала отдельного человека для того, чтобы стать непостижимой вибрацией куда-то несущихся человеческих масс. Гёте? Вместо Гёте – мастодонты заводов, не менее творческих. Вот только подвешенный в пустоте Берлин, обреченный на собственные вибрации, движется в этом направлении на шаг впереди…

За все время моего пребывания в Берлине я не встретил ни одного Гёте, Гегеля, Бетховена или хоть кого-то отдаленно их напоминающего. Наверняка здесь нет недостатка в прекрасных технических талантах, но гениальность – духовная гениальность – по капле уходит из людей в продукт, в машину, она слышится в жужжании приводных ремней, вот там они гениальны… за границами себя…

Их здоровье! Их уравновешенность! Их благосостояние! Как же часто меня это просто смешило, анекдот да и только, исторический фортель: именно здесь, в самом центре катастроф, люди живут самой комфортной жизнью и зарабатывают больше всех. Комедия: из-под стольких зажигательных и фугасных бомб они выбрались наверх как ни в чем не бывало, румяные да еще и с несессерами, с ванными… Возмутительно! Где справедливость… где элементарное приличие!

Однако хорошо было бы понять и запомнить, что этот аскетический и религиозный (даже когда Бога нет) народ раздваивается между двумя чувствами, на две реальности. Чемоданы, несессеры, электробритвы – разумеется, все это их балует и щекочет, но вместе с тем все это их захватывает и увлекает. Куда? Вопрос отнюдь не легкий и не пустяковый. В любом случае следовало бы помнить, что роскошь для них бывает жертвенностью, а мелко-мещанское спокойствие – ожесточенным напряжением, и что когда в солнечный снежный день они останавливаются перед своими витринами, раздумывая, чем бы еще себя ублажить, именно в этот момент где-то в их горах, в их пустынях рождаются давления, лавины, и в потугах, в тяжком труде, в гуле и грохоте, в тарахтении всех шестеренок они делают еще один шаг в Неизведанное.

* * *

Хочется писать как можно дальше от политики…

Возможно, это глупо, поскольку стремительное возрождение экономики Федеративной Республики Германии повлияло на всю Западную Европу и стало и т. д. и т. д. Понятно. А снег идет, кругом бело. Белизна, о которой я почти позабыл, тишина белизны, мягкость обволакивающей белизны, ее настойчивая, медленно опускающаяся, всё накрывающая сонливость… Сон. Сон. Вместо того, чтобы быть здесь внимательным наблюдателем, я предпочел рассказывать свои сны, спать хочется, трезвость моя тоже своего рода сон; порой, когда я как будто отхожу от сна, я начинаю говорить вразумительнее, но сразу же мне на лоб падает одна усыпляющая снежинка, вторая… С тех пор, как я покинул Аргентину, я сплю, и все еще не проснулся. Снег. Сон. Если от меня требуются наблюдения… то пусть уж они будут как можно больше раздерганы сном.

[55]

Макс Хольцер, поэт, за столиком со мной в кафе Цунца, за окном освежающая белизна и сонные неоны Курфюнстендамм, он жалуется, говорит, черт побери, куда подевался наш гений, черт побери, ведь столько у нас было людей в философии, в искусстве, тех, которые вообще ничего не желали замечать, кроме самых великих, фундаментальных проблем бытия, а сегодня я спрашиваю, куда подевалась порода тех grand seigneurs [263]263
  Вельможи (франц.).


[Закрыть]
, наша литература все еще пережевывает войну и Гитлера, продолжает сводить счеты демократии с диктатурой, к этому и скатилась наша гениальность…

Сумерки и автомобили, белизна и автомобили. Хольцер, этот озлобленный потомок Гёте, говорит: Гитлер, да, Гитлер, Гитлер все еще заслоняет панораму, сужает, ограничивает ее, он – та красная тряпка, в которую тычется рогами немецкий бык… Я соглашаюсь с Хольцером, думаю, что гениальность, явившая себя в высших – прошлых – достижениях господ, известных нам по памятникам, этих grand seigneursгерманского духа с его ни с чем не сравнимым размахом, сегодня раздражает, мучает, унижает… Göttliche Funke [264]264
  Божественная искра (нем.).


[Закрыть]
, но как быть гениальным, когда столько дел: телефон, радио, пресса, оказание услуг и производство, изо дня в день производство, в котором они словно мухи в паутине… Словно жертвы какой-то непрекращающейся блокады… в разбомбленном, уничтоженном, поспешно восстановленном Берлине, в Берлине торопливом, временном, со стеной, с разбитым прошлым и будущим… на этом острове, некогда бывшем столицей… Этот ликвидированный город требует какого-то колоссального новшества, соразмерного немецкому идеализму, немецкой музыке, но ничего, кроме телефонов, функций, автомобилей, контор и работы, только эта разрастающаяся всеохватная паучья сеть. Часто в семь утра меня будила канонада, со своего шестнадцатого этажа я видел, как в тучах, на красной стороне взрывались зенитные снаряды, видел стену и американские вертолеты, английских солдат, внезапно возрастало напряжение, когда подстреливали очередного смельчака, безрассудно мчавшегося через пустырь, отделявший стену от западных постов. Стало быть, История? А вот и нет, не это в Берлине пугает, здесь пугает спокойное течение повседневных занятий, здесь демонизируют обыденность и мелочь.

А что относительно гениальности? Я спросил его о Хайдеггере.

Ответ его был таков:

– Его влияние невелико, оно ограничивается профессорами, ему еще не простили довоенных связей с нацизмом.

Стало быть, политика.

В кафе нас окружало много движения, много разной деятельности – впрочем, как и во всяком другом кафе – с той только разницей, что в немецком движении и в немецкой деятельности есть что-то железное. Кто-то ел ветчину. Официантки. Вошло несколько человек, движение оживилось, составили столики.

– А эти… Кто они?

– Специалисты.

– В чем?

– Не знаю.

– Ну ладно, а что делает вон тот труп, тот молодой скелет, который сидит с ними?

– Труп?

– Ну да, как раз заказывает джин-соду.

Хольцер не был вполне уверен и ради приличия уточнил: «Какой труп?» – но в конце концов со мной согласился. «Если бы и сидел с ними какой-нибудь труп, – терпеливо разъяснял он, – то следует принять во внимание, что, будучи специалистами, они не вполне присутствуют здесь, и даже можно сказать, что они отсутствуют, потому что в конечном счете если где и присутствует специалист, то только в своей специальности, так что их отсутствие несколько сглаживается присутствием трупа, который, если можно так выразиться, и есть с ними, и нет его». Он говорил медленно, с некоторой сдержанностью, а может, и неуверенностью: я оглядел зал и был вынужден про себя заметить, что все здесь в общем-то и присутствуют, и отсутствуют… потому что, сидя тут за чашкой кофе, они на самом деле пребывали где-то в другом месте, каждый в своей специальности, в своем бюро. Однако в Берлине эта неполнота существования (открывающая возможность миражам, фатаморганам, извращениям и прочим злоупотреблениям), которую я столько раз встречал в Польше, в Аргентине, имела за собой весь авторитет немецкой техники и немецкой работы, страшен сон, да милостив Бог, может, и не были они слишком уж реальны, зато придавали всему атрибуты реальности… то есть были реальны в своем воздействии и нереальны в своем существовании. Кто его знает, может, и так. Или вообще не в этом дело?..

– Вон, – сказал Хольцер, – вон и Хёллерер, ищет нас…

– А вы уверены, что Хёллерер действительно зашел и что он здесь и ищет нас?..

– Разумеется, – ответил он немного раздраженно, – вы же видите, а впрочем, вы ведь прекрасно знаете, что он должен взять нас в университет на Lesung [265]265
  Чтение (нем.).


[Закрыть]
.

* * *

Действительно… Вошел Хёллерер, Хёллерер-профессор, специалист, теоретик искусства, главный организатор культурной жизни, редактор влиятельного квартальника «Акценте» и еще какого-то очень специфического издания, посвященного, насколько мне известно, весьма специфическим экспериментальным исследованиям по части подсознательных механизмов речи! Всегда неприлично, когда автор вставляет реально существующих людей в текст, похожий на этот, полуреальный, даже если он осыпает их похвалами, а вставляет их просто для того, чтобы обойтись с ними как ему заблагорассудится, точно Господь Бог, а они становятся его креатурами, не имеющими права голоса. Тем не менее тешу себя надеждой, что мои берлинские друзья Хольцер, Хёллерер и другие простят мне эту выходку (в данном случае тем более грубую, что я был гостем города и гостем Фонда Форда) в соответствии с принципом, что тот, кто знает, что рыбу не едят ножом, может есть рыбу ножом. Хёллерер выпил с нами, а потом действительно усадил нас в машину и отвез на это свое Lesung в район мне незнакомый, какой-то сад, в нем дома и деревья, все удобно, свободное пространство парка занимали машины студентов; мы вошли в большой зал, сели на возвышении. Председательствовал Хёллерер, в президиуме – Хольцер, господин Берлеви, госпожа Ингрид Вайкерт, Клаус Фолькер; перед нами – ряды стульев, на них студенты, прилежные, спокойные головы, аплодисменты. «Что дальше?» – спросил я, поскольку слово Lesungбыло мне незнакомо.

– Ничего особенного. Прочтете несколько отрывков из своих книг.

– Но мое произношение…

– Не страшно.

– Но ведь я сам ничего не буду понимать… и они тоже…

– Не имеет значения. Вы – иностранный писатель, приехавший в Берлин. С нашей стороны это жест вежливости по отношению к вам, а кроме того, это очень полезно в плане международного культурного сосуществования, не говоря уже о том, что это обогатит и оживит учебный процесс. После этого Хольцер прочтет несколько своих стихотворений и будет дискуссия.

* * *

Я быстро сообразил, в какую ситуацию попал вместе с Хёллерером. Он принадлежал к людям, вызывающим доверие, я не сомневался, что профессор он был выдающийся, организатор прекрасный, немецкая даровитость была заметна во всем его облике, в движениях, в словах… я понял, что оказался в ловких, умелых и опытных руках. Но Хёллерер был насколько профессором, настолько и студентом с веселой душой бурша, потому что когда подходишь к дому, в котором проходит встреча с его участием, уже издалека слышишь доносящийся из окна его громкий студенческий смех. Вот и теперь я ждал этого его смеха, освобождающего от скованности, поскольку, ясное дело, не мог же он отнестись к моей ситуации серьезно, ибо здесь, перед этими студентами, перед этим Lesung,он наверняка понимал всю ничтожность нашего предприятия… Но, в силу типично немецкого разделения ролей, оказавшись перед лицом студентов, он придушил в себе студента и стал исключительно профессором, взошел на подиум, готовый открыть сессию. Войдите же в мое положение. Я был на грани… не столько сил, сколько реальности… Со времени моего отъезда из Аргентины Европа всасывала меня подобно вакууму. Затерявшийся в странах, городах, толпах, я был словно путник, поглощенный перспективами гор. Добравшись до города-острова, до города-химеры, я учуял собственную смерть в польских запахах Тиргартена. Ослабленный этой смертью изнутри, я был вынужден противостоять тайной смерти города, который смерть принес и смерть получил. И вся моя жизнь здесь тоже была затруднена, когда в кафе у Цунца я пытался самовыразиться, дать что-то от себя, когда я принимал участие в многоязычных международных приемах, ужинах, когда я пытался пробиться через странные облака, испарения этого удивительного края, этого театра, уходящего словно гора за облака, с его неразгаданной истиной, с его нерасшифрованным иероглифом. Но одновременно и как бы наперекор – реальность Берлина, реальность каждой сцены, каждой ситуации казалась все более солидной – ох уж эта их способность делать реальность из ничего! Возьмем, к примеру, сцену, которая разыгрывалась теперь: что тут говорить, Lesungпройдет самым серьезным образом, всё, начиная с окон и дверных ручек и кончая головами студентов, говорило о хорошей работе, а уж студенческие головы – прилежные, разумные, спокойные, а тела крепкие, здоровые, все с тетрадочками, да и Хёллерер на кафедре как дирижер! Единственное, на что я надеялся, так это на его смех, и я, Фердыдурке, в конце моего путешествия мог рассчитывать только на его смех бурша, смех студенческий, свободный, всесокрушающий! Куда там! Роли были распределены. Ситуация была под контролем: все делилось на студентов и профессора. Хёллерер со всей серьезностью открывает заседание, представляет меня, я раскланиваюсь, аплодисменты, он дает мне отмеченную страницу моего «Фердыдурки», просит прочесть, я отказываюсь

отказываюсь

отказываюсь

короткое замешательство, минутная задержка, наконец, по просьбе Хёллерера, начинает читать Клаус Фолькер

я слушаю и не слушаю

сижу и существую, но не существую

чтение

все идет хорошо

я существую?

Они существуют?

Я вроде как слушаю

а там, где-то наверху был крюк, вбит, вбит, вбит в стену, но ведь, наверное, не в эту, наверное, в ту, и этот крюк торчал, но, может, не здесь, а там, трудно что-либо знать в горах, в облаках, в тумане

в то время как здесь, в низинах, все шло гладко и с такой неизбывной верой в реальность того, что они делают, что я умирал

и тогда Хольцер начинает читать свои стихи, читает, аплодисменты, он улыбается, садится

Хёллерер, Берлеви, Хольцер, Клаус Фолькер начинают дискуссию, дискуссия

дискуссия

Хёллерер говорил как профессор и только как профессор, в рамках Функции. Берлеви – как поляк и как довоенный варшавский футурист и как художник, готовящий выставку, и как приглашенный Хёллерером. Хольцер – как поэт и как принимающий участие… Фолькер – как молодой литератор.

Не скажу, что меня как-то особо удивляет вид пяти немцев и восьми машин, занятых на строительстве дома. Оно конечно, эта их, пусть спокойненькая и добродушная, но все же непреклонная страсть претворять в жизнь может обеспокоить… но насколько, однако, страшнее видеть их реализующимися в чем-то более эфемерном, например, в Культуре… Я знал, что, организуя свою духовную и интеллектуальную жизнь, Берлин полон сессий, съездов, слетов, выставок, лекций, семинаров и т. д., и т. д., все – функционально, все сделано так, чтобы никто не смог усомниться в этой работе… долго можно говорить, если бы я хотел рассказать о том, что видел, с чем столкнулся; а видел я главным образом пресловутую неимоверную лояльность немца, реализующего себя в области Культуры, лояльность тем более странную, что идет она рука об руку с самым пронзительным скептицизмом… Взять хотя бы Хёллерера… ведь он не хуже меня знал, что здесь нереальность становится реальностью… но он действовал без колебаний, он функционировал без запинки, уподобляясь актерам, которые со всей силы наносят удары мечом, реальные только со стороны того, кто их наносит, и нереальные в своих последствиях, являющие собой некое половинчатое, неполное созидание… А я все ждал, что профессор взорвется необузданным студенческим хохотом, который просто ликвидирует заседание, уничтожит, разрушит, но Хёллерер, по неизвестным мне, видимо, каким-то чисто немецким причинам, ни ни йоту не отступал от своей серьезности.

Мое существование было уже слишком подорвано, и я был вынужден защищаться, мне не хотелось умирать, и я решил подать признак жизни, но как, что здесь можно было сделать, ведь дискуссия продолжалась… и тогда я с этим своим едва-едва немецким попросил слова, вторгся в дискуссию, заговорил.

Я говорил в зал, присутствующие слушали. Бессовестная несущественность моего лепета с самого начала была невразумительной, я потерял нить, я стал нанизывать случайные слова – лишь бы продолжалось говорение, лишь бы добраться до конца – слова выскальзывали, бросали меня из стороны в сторону, а я – разболтанный, шатающийся, цепляющийся за слова, пьяница, сумасшедший, непонятный ни им, ни себе – говорил, говорил, и тем упорнее, а жестикулировал тем резче, чем меньше во мне оставалось смысла, чем больше рвалась нить повествования, чем меньше было содержания. И что я, к собственному ужасу, вижу: весь зал с невозмутимым Хёллерером во главе слушает меня! Да! Прилежные, спокойные, невозмутимые головы студентов несокрушимо, я бы сказал, слушают меня, и моя анархия погружается в их спокойно напряженную волю к порядку, к смыслу, к организации. Бессмыслица, воспринимаемая как смысл! Безумие, моментально преобразуемое в нечто подчиняющееся норме, в нечто нормальное.Так неужели они были готовы принять в себя все мировые безумства для того, чтобы их потом общими усилиями переработать… неужели они были так сильно заняты собой, так замкнуты в себе, что не было такого разгула, который мог бы их смутить?

Берлеви?

Я почувствовал, что больше не могу обращаться в своем пьяном стиле к этой немецкой скале. Чуть поодаль от меня сидел господин Берлеви, как-никак варшавянин, довоенный футурист, завсегдатай «Земяньской», кафе Лурса, главное – земляк, более раскованный, что-то вроде щели в этом неумолимом единстве, что-то наподобие приоткрытой двери, своего рода послабление… и я мог бы в него улизнуть…

И тогда я обратился к нему и страстно, но непонятно в чем упрекая, решительно насел на него, ввязался в какую-то абсурдную полемику, выходящую за границы разумного, но все это увязало в нем, как в подушке, и постепенно обе наши головы погрузились в сон, и первым заснул Берлеви, я вслед за ним, почти как после водки, в кабаке, где болтают лишь бы болтать в сладком дурмане, была не была, еще стопочку, да ладно, какое наше время, еще по одной!.. Еще по одной! Вы ведь понимаете, что только доподкожная цветизация агломерации рассматриваемой антропоидально плесни еще выпей уже третий час идем минуточку сюрреализм социологии эта бутылка делаем ноги разве что еще вот это ас-си-ми-ли-ро-вать и э-э-эх-ма шнапс шнапс шнапс.

Увы! Мы оба с Берлеви опьянели до бесчувствия.

Тем временем раздались аплодисменты, студенты вставали, Хёллерер в краткой речи поблагодарил Хольцера и меня, Lesungзакончился. Я встал, поблагодарил поклоном и направился к выходу, но мой уход как-то затянулся, я выходил и выходил и всё никак не мог выйти, мне хотелось кричать, но я не мог, и тогда я решил обратиться к кому-нибудь с жалобой, мол, что же это такое, выхожу да выхожу, а всё никак выйти не могу, но уже никого не было, странно, подумал я, что это за город, в котором что ни делаешь, всё тянется как резиновое, а сами занятия словно ловушки. Тут я увидел Хёллерера, он стоял у стены, пряча свой смех под мышкой, точно папку… но сам был какой-то другой. Я присмотрелся к нему повнимательнее… он был тяжеловесен… он был тяжелее всего, что я только мог себе представить, он был будто из материи тех умерших, сверхплотных звезд, которые словно шары летают по черным закоулкам космоса, я подумал, что же это такое, почему он такой, что с ним произошло?.. А он стоял и изнывал под своей тяжестью… тяготился собой. Дальше стоял сенатор Арндт, всегда ко мне дружелюбно настроенный, но это был скорее один из его вариантов, причем страшно далекий от него самого, что, честно говоря, это был он и не он… А я подумал, как это они, однако, умеют так далеко отойти от себя, и земля уплыла у меня из-под ног; в безумной гордыне, в величии мощи, я оказался где-то в солнечной системе и подумал о-о-о-о, что это, несколько огненных сгустков пронеслись с бешеной скоростью и полетели дальше, но удалось расслышать плач, отчаяние, рыдания. О, подумал я, с такими надо держать ухо востро, ибо ясно, что они не с нашей планеты, что земли им, кажется, не хватает, и земли им мало, и человека, у них притязания посущественнее… Рыдания. Отчаяние. Скорбь. И тогда я посмотрел в телескоп и заметил в какой-то немыслимой дали молодую и симпатичную госпожу Курперс, и она тоже смотрела на меня в телескоп и плакала в телескоп и говорила, ох, пожалуйста, поймите нашу боль и нашу муку, мы все время обязаны идти и идти и отдаляться друг от друга в пространстве, которое не кончается, во внеземном пространстве, которое находится вне… Хватит. Не буду продолжать эти метафоры, картины и т. д. Хватит. Надоело. В конце концов мне удалось выбраться оттуда и вернуться в мою чудесную квартиру на Бартнингаллее, напротив Академии Искусств. Я как был в одежде, так бросился на кровать и заснул.

* * *

N. рассказывал мне (не он один) об американизации Берлина. Он говорил так: «После катастрофы мы очень нуждались в Америке… скорее в ее духе, чем в ее военной силе или в долларах. Америка прокатилась по нам как каток, выравнивая, демократизируя, упрощая. Мы ликвидировали остатки наших башенок с гордо реявшими флагами, всю метафизику, весь романтизм, туманы, облака высокие, зато мы коснулись ногой земли, и нам явилась конкретность обычной жизни и обычного действия».

Я ни словом не упомянул о моих приключениях… вроде вышеописанного… которые бы скорее доказывали, что берлинская реальность не из числа самых устойчивых и четких… Оно конечно, на поверхности, повторюсь, все выглядит очень солидно… но есть и подвалы, и в этих-то подвалах действительность попадает им в руки точно подопытный кролик, как податливая резина, которую превращают в новое изделие, как и любой другой продукт…

* * *

Ева Бехман говорила мне: «Ничто так не успокаивает после Парижа, как вид берлинца, пьющего кофе на веранде кафе. Он и его кофе – нечто абсолютное».

Конечно. Только… они на самом деле люди? Нет, конечно, они люди, причем очень человечные, но в то же самое время они в определенном смысле неограниченные люди, почти что и не люди, а существа, для которых форма «человек» – всего лишь случайность и промежуточная фаза. Я не слишком бы полагался на американизацию Берлина. Меня ничуть не успокаивает, что в этом поколении раса grands seigneurs,совершавших головоломные скачки в Пропасть Существования, угасла. Совсем наоборот. То, что Гегель спит себе спокойно на кладбище в Восточном Берлине, не дает никаких гарантий относительно абсолютности кофе, пирожных или, например, мужского и дамского белья. Если бы я был в Берлине кофе или пирожным, то чувствовал бы себя не слишком уверенно.

* * *

Их метафизическое беспокойство не находит больше выхода в сознании гениальных личностей и блуждает словно изгнанный дух, ищущий, как бы выразить себя в сочетаниях людей, в комбинациях коллективной жизни, в формах, которые превышали бы индивида. А вдруг это окажется самым главным для нарождающейся новой Европы?

Громадное увеличение количества человеческих существ может способствовать появлению этих новых божеств.

* * *

Политика. Экономика. То и дело слышишь эти слова, только об этом разговор. Трезвость. Деловитость. А я спрашиваю, что было бы, если бы оказалось, что они по-настоящему отдаются чему-то совершенно другому…

Что-то производят? Конечно. Но если француз работает ради того, чтобы сделать что-то, то они работают ради самой работы.

Я даже склонен допустить, что их впечатляющие материальные достижения стали возможными потому, что сами по себе они не очень-то их интересовали.

Сколькие из возникающих у меня мыслей берутся из моей болезни, а сколько из болезни Берлина? Этот город в определенном отношении так похож на меня, что я уж и не знаю, где кончаюсь я, а где начинается он.

* * *

Мне не хватало в Берлине артистического кафе, чего-то вроде старых варшавских «Земяньской» и «Зодиака». Идея понравилась редактору J., и мы решили начать собираться по вторникам и четвергам в кафе Цунца, о чем известили друзей и знакомых. Поначалу народа бывало много, и казалось, что постепенно возрождаются традиции знаменитых берлинских кафе. Иностранные художники, приглашенные Фондом Форда, тоже захаживали туда, а из немецких писателей Гюнтер Грасс, Уве Йонсон, иногда Петер Вайсс… Длилось все это недолго. Через пару месяцев все пространство скукожилось до моего столика, который продержался больше полугода, но потом и он исчез… Думаю, что если бы инициатива в большей мере исходила из их внутренней, а не международной потребности, все продержалось бы подольше, впрочем, не намного дольше. Мне показалось, что они не склонны общаться, что обмен мыслями, да и вообще любой обмен, не очень-то был им нужен, каждый знал свое, а то, что знал, выражал тем, что делал – книгами, картинами или чем-то другим. Всеобщий скептицизм по отношению к любому непосредственному контакту, не относящемуся к конкретному делу. Их взоры встречались, но всегда на чем-то и никогда так, чтобы глаза в глаза.

* * *

Профессор Хазенклевер пригласил меня на беседу с его студентами – участниками Literarische Colloquium [266]266
  Коллоквиум по литературе (нем).


[Закрыть]
. Там учат довольно странному знанию: как писать, как стать писателем. Молодые писатели, чувствующие призвание к литературе, изучают там технику композиции, художественного выражения, описания, построения сюжета, черт знает, может, даже технику вдохновения. Прекрасная вилла над Ванзее и прекрасное помещение в центре города – вот материальная база этого своеобразного, едва ли не единственного в своем роде эксперимента. Veni, vidi… и тогда я сказал, что, во-первых, если они хотят стать писателями, то должны бежать отсюда через двери и окна, во-вторых, чтобы они не позволили очаровать себя Бютору, который станет их обольщать разными штучками поиеаи roman françaisи другими теориями. И проф. Хазенклевер, и его студенты приняли мои рекомендации с большим (насколько могу судить) удовольствием и даже радостно. Вот уж действительно странно: все они по уши в науке, технике, научность пролезает у них даже в такие области человеческой деятельности, которые всегда считались заповедником человеческой свободы, а я то и дело слышу их освобождающий смех и чувствую, что где-то в чем-то они мои союзники.

* * *

Бютор был ко мне бесконечно добр, навещал меня, когда я выкарабкивался из моих гриппов, я же отплатил ему нападками на дорогие его сердцу художественные кредо. Некрасиво? Но я считаю, что каждый художник должен, пусть даже против своей воли, быть явлением драматическим (ибо искусство углубляет), так что даже мимолетные соприкосновения художников не могут быть чем-то вроде тепленького мутненького супчика. Проклятое потомство Джойса! Прокляты, как и он, те, кто потихоньку невозмутимо пописывает литературу для литературы, возвышенную, эзотеричную, опирающуюся на кучку посвященных, в то время как я скучаю, лишаюсь чувств, засыхаю!

Но не только Бютор, не только Берлин… Вся Европа казалась мне конем, который добровольно лезет в хомут… Послушные, покорные, доброжелательно настроенные к теории, конструктивные, позитивные, методичные, головастые… Ох, пустыня!

* * *

Приходит ко мне с визитом пани Барбара Свинарская, жена режиссера, приехала из Польши. Дарит мне прекрасную розу, говорит, что хочет познакомиться со мной, поговорить… Отлично. Случались в моей жизни такие визиты. Идем в кафе.

Разговор сводится к психологии немцев. Мне показалось, что пани Свинарская несколько упрощает эту психологию, о которой тома написаны и которая остается одной из ключевых проблем современности, ибо трудно этому народу отказать в добродетелях и талантах, но в то же время нельзя и отрицать, что эти самые добродетели и таланты привели их во времена Гитлера к краю пропасти. Пани Свинарская говорит, что она знает лучше, а я знаю хуже, поскольку я просидел в Аргентине, не почувствовал немцев на собственной шкуре и не видел их за их кровавой работой. Я говорю, видите ли, дорогая пани, тут дело такое, если вы хотите понять чью-либо душу, мало одного опыта, нужна еще работа ума, проницательность, нужно глубоко погрузиться в человека или в народ, а кроме того, отсутствие взгляда со стороны часто затрудняет понимание… и возможно, что поляки после всего того, что им пришлось испытать, не всегда в состоянии подойти к немецкой психологии с достаточно холодным объективизмом…

Говорим, говорим. Но что это? Она обиделась? Почувствовала себя задетой тем, что я не доверяю ее уму?.. мало того, что возникает раздражение, которое уже столько раз докучало мне, особенно в отношениях с женщинами. Она думает, что я заносчив, высокомерен. Что я «писатель», а потому распускаю перья и раздуваюсь… я же, снова заметив, что пани Свинарская в раздражении говорит все менее по делу, что-то там еще добавляю. Она прощается и уходит в явно раздраженном состоянии.

Через пару недель получаю вырезку из краковского «Жича Литерацкого». Это статейка пани Свинарской озаглавленная «Об отстраненности, или Разговор с мастером», описывающая нашу встречу. Я фигурирую в ней как глупенький гордец и антипатичный себялюбец и, само собой, как Нарцисс, прекраснодушный идеалист и плод гнилого капитализма. Вот образчики этой характеристики (привожу дословно):


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю