355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 59)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 59 (всего у книги 66 страниц)

[61]

30. Х.<19>66

Я должен (потому что вижу, что никто мне в этом не поможет) сформулировать наконец главную проблему нашего времени, доминирующую без остатка над всей западной episteme [296]296
  Наука, знание (греч.).


[Закрыть]
. Это не проблема Истории, не проблема Экзистенции, не проблема Практики или Структуры, или Cogito, или Психологизма, ни какая-либо иная из проблем, занимающих наш кругозор. Главная проблема – это проблема чем мудрёнее, тем глупее.

Я возвращаюсь к ней, хотя уже много раз задевал ее по касательной… Глупость, с которой я сталкиваюсь все жестче и которая становится все более и более унизительной, которая гнетет меня и ослабляет, окрепла с тех пор, как я сблизился с Парижем, самым оглупляющим из всех городов. Не думаю, что только я чувствую себя в ее орбите; мне кажется, что все, принимающие участие в большом походе современного сознания, не сумели заглушить в себе ее шагов рядом с собой… ее шороха, ее шествия через заросли, совсем рядом… Я думал и продолжаю думать, как сформулировать Закон, точно определяющий эту специфическую ситуацию европейского Духа. Не вижу ничего, кроме

ЧЕМ МУДРЁНЕЕ, ТЕМ ГЛУПЕЕ.

В сущности, здесь нет речи об определенном контингенте глупости, еще не преодоленной, с которой развитие раньше или позже разделается. Здесь речь о глупости, идущей рука об руку с разумом, которая растет вместе с ним. Взгляните на все торжества интеллекта; все его концепции! Открытия! Перспективы! Тонкости! Публикации! Конгрессы! Дискуссии! Институты! Университеты! А тем не менее – глупо.

Должен предупредить, что закон «чем мудрёнее, тем глупее»я формулирую без малейшей иронии. Нет, я серьезно… И принцип обратной пропорциональности, похоже, проникает в самую суть дела, потому что все более благородному качеству ума соответствует все более подлая категория глупости, эта глупость становится все более пошлой и только благодаря своей примитивности постоянно ускользает от все более и более тонких инструментов интеллектуального контроля… наш ум слишком умен, чтобы противостоять столь глупой глупости. Если в западной epistemeчто-то глупо, то оно глупо в гигантских размерах, и поэтому ум не может охватить его.

Позволю себе в качестве примера указать на ту глупость, которая сопровождает нашу, становящуюся все более изощренной, систему коммуникации. Каждый подтвердит, что система эта за последнее время получила прекрасное развитие. Точность и богатство языка в темах не только главных, но и побочных, или даже в публицистике (как, например, литературная критика), достойны высшего признания. Но избыток богатства повышает рассеянность, так что растущая точность сопровождается растущим непониманием.

А кроме того, какие-то абсолютно пошлые осложнения портят картину. Потому что этот критик (остановимся на этом примере) – на самом деле ученый, напичканный прочитанным материалом, хорошо разбирающийся, но перегруженный работой, забегавшийся, пресыщенный, истощенный. Он летит на очередную премьеру, чтобы увидеть еще одну пьесу и после беглого знакомства накропать еще одну рецензию, которая в результате окажется глубокой и поверхностной, замечательной и халтурной. И, к сожалению, не видать, чтобы западная epistemeбыла бы способна решить эти противоречия системы коммуникации, она даже не может их зарегистрировать, потому что они находятся ниже ее уровня… Беззащитность epistemeпо отношению к отъявленной глупости – характерная черта нашего времени.

Одна моя знакомая рассказывала мне еще до войны, что когда они полдничали на веранде, пришел дядюшка Шимон. «Как это, – спросил я, – ведь дядюшка Шимон уже пять лет как лежит на кладбище?» «Вот именно, – сказала она, – пришел с кладбища в том же самом костюме, в котором мы его похоронили, мы поздоровались, он сел, напился чаю, мы поговорили немного о видах на урожай, и он пошел себе на кладбище». «Ну а вы что на это?!..» «А что мы могли, дорогой мой, перед лицом такой наглости…»Вот почему epistemeне может решиться на ответный удар: слишком наглая глупость!

Но… какая роскошная!

L’écriture n’est jamais qu’on langage, un système formel (quelque vérité qui l’anime); à un certain moment (qui est peut-être celui de nos crises profondes, sans autre rapport avec ce que nous disons que d’en changer le rythme), ce langage peut toujours être parlé par un autre langage; écrire (tout au long du temps) c’est chercher à découvrir le plus grand langage, celui qui est la forme de tous les autres(Roland Barthes) [297]297
  То, что написано – всегда не только язык, не одна лишь формальная система (какая бы правда за ней ни стояла); в некое мгновение (совпадающее, быть может, с нашими глубинными кризисами, призванными изменить ритм наших речей), этот язык может быть всегда заменен на другой; писать (во все времена) – это пытаться открыть язык большего охвата, такой, который придает форму всем остальным (Ролан Барт; цитата из 2-го тома Essais critiques(: Seuil. P. 274)).


[Закрыть]
.

Хм… каково?.. В апломбе ему не откажешь!

Мы, так называемые художники, прирожденные альпинисты; а стало быть, такое интеллектуально-вербальное восхождение нам по душе, если бы только не приводило к головокружению.

* * *

Я здесь коснулся глупостей нашей системы коммуникации. Окинем же взглядом гирлянду глупостей, обвивших нашу эрудицию.

Ведь это скандал, что они до сих пор не имеют языка, чтобы выражать свое невежество; они постоянно вынуждены выражать свое знание, свое «владение предметом».

Стоит им только сесть в президиум и взять слово, как крышка захлопывается: они должны обладать знанием, они не могут не знать, или знать более или менее; ни жестом, ни даже движением брови они не вправе выдать то, что их знание дырявое и приблизительное…

На пространстве всех дискуссий, переваривающих западную episteme,до вас не долетит ни один голос, который начал бы со слов «я точно не знаю… не знаком… я не слишком внимательно прочитал… да и не упомнишь всего, что там есть… когда все это читать… что-то, может, и знаю, но не слишком…» А ведь с этого следовало бы начать! Но кто отважился бы! Нет, в принципе так можно начать, но только если начнут все вместе, предварительно дав друг другу честное слово!

Episteme, следовательно, ложная. Происходят вещи некрасивые. Когда недавно один известный философ посетил другого известного философа, я сказал: «Вот уж наговорятся о философии!» «Да полноте! – возразил мне кто-то, кто был в курсе дела. – Не будут же они столь нетактичны, чтобы проверять друг у друга знание своих текстов!»

Форма передачи мысли с древнейших времен та же самая – она не подвержена эволюции – это всё та же ниточка слов-следов, идущих из одного конца книжной страницы к другому. И этот словесный солитер протянулся аж до Солнца! Почему они не крикнут, что это выше их сил?

* * *

Затрону еще явную глупость методов, больных тем внутренним противоречием, о котором я уже говорил. Методы гуманистической западной epistemeтем точнее, чем более неопределен их объект; они тем научнее, чем меньше их объект годится для научного рассмотрения.

Гуманитарные факультеты университетов трещат от тяжелого профессорского вздора. Delenda est Cartago! [298]298
  Карфаген должен быть разрушен! (лат).


[Закрыть]
Ликвидировать!

* * *

Но что мне делать с собой?

Я существую в этом!

С тех пор, как я стал заниматься литературой, я был вынужден уничтожать кого-то, чтобы спасти себя. Если в «Фердыдурке» я напал на критиков, то только для того, чтобы выйти из этой «системы», чтобы стать независимым. Мои нападки на поэтов, художников тоже были продиктованы потребностью выделиться в самостоятельную единицу, отпасть от массы. Я умирал от стыда при мысли, что стану «человеком искусства», как они, что стану гражданином той смешной республики наивных душ, колесиком этой огромной машины, членом этого клана. Ни за что!

Но с течением времени слова, написанные мною, все дальше отходят от меня, и они уже так далеко, в чужих языках, в разных изданиях, которые я даже порой в глаза не видал, в руках комментаторов, о которых ничего не знаю… я больше не властен над тем, что со мною происходит, на любом другом языке, в любой другой стране. Я стал литературой, и мои бунты – это тоже литература. А закон «чем мудрёнее, тем глупее»имеет ко мне самое прямое отношение.

Так что же? Покончить с episteme,схватить ее за горло, сражаться с ней как Дон-Кихот? Опять? Одно можно сказать наверняка: мой бунт найдет своих издателей, комментаторов, читателей, он будет легко поглощен механизмом. Ведь нет никого в episteme,кто бы не был в курсе ее нелепости, и кто, несмотря на это, не был бы ее составной частью. Надо бы похитрее… может, понаивней, чуть простодушней, чтобы это стало неотвратимым… Нет. Преднамеренная наивность? Нет. Какая же нужна сила, чтобы все это потрясти! Нет у меня такой силы. И времени нет. Я должен следить за переводами. Да и переписка. И всякое прочее. Так что в итоге? А ничего. Ничего не поделаешь. Не могу я один везде успевать. Пусть кто-нибудь другой попробует. Кто? Если бы я был вождем! Быть вождем и иметь за своими плечами армию, готовую ринуться в бой. Туда, куда я только пальцем укажу! Напрасно! Я один. Никто меня не поддерживает. Можно ли сойти с несущегося на всех парах поезда? А бить головой о стену? Только зачем? Чтобы удостовериться, что стена существует. А кто этого не знает? Все знают, все всё знают, но это персональное, личное знание… Гордость. Радуйся, что по крайней мере свое достоинство защищаешь. Буду ли я менее смешон через несколько веков потому, что написал то, что написал здесь? Святый Боже! Только это. Вот, намек, мнение, набросок, что-то вроде вступления, ох, я ведь здесь, в дневнике пишу процентов десять, не больше. Sapienti sat [299]299
  Умному достаточно (лат.).


[Закрыть]
. А впрочем, кто это пишет?.. Кто?

Алло, алло! Кто говорит?

Не знаю.

* * *

Когда я читаю

Когда я пишу

Когда я участвую

Когда я функционирую

Я всегда и везде наталкиваюсь на закон

Чем мудрёнее

Тем глупее.

Интересно получается: в то время, как все наши духовные усилия на протяжении веков направлены на то, чтобы вырваться из глупости, на ее преодоление, в самом лоне человечества глупость, похоже, сосуществует с разумом. Персональный состав человечества обеспечивает глупости не последнюю роль. Человечество состоит из мужчин, женщин, молодежи и детей – уже одно это обрекает нас на вечные колебания между развитием и недоразвитостью, глупость возрождается в каждом поколении. И разве после этого она не жизненная необходимость, разве без нее женщина захотела бы рожать, были бы тогда возможны приказ, повиновение, механический труд, разве железные дороги, шахты, конторы, фабрики смогли бы работать без этой смазки всех своих шестеренок? Разве без легкости, глупенькой легкомысленности можно было бы перенести смерть? Положение человека? Усилия episteme,направленные на избавление от глупости, не находит поддержки во внутренней организации человеческого рода, где скорее надо было бы говорить о разделении ролей: одни должны выражать более высокое сознание, другие – более низкое.

Нет, Кант! Будь твоя «Критика», для написания который ты пролил семь потов, даже самой точной и глубокой, ее недостаточно. Лови топор! Лови, говорю тебе, топор, напади с топором и раз-два, направо-налево, детей, женщин, молодежь и рабочих, и вообще всех, да, всех, всех!.. Потому что борьба с глупостью не может ограничиваться борьбой на бумаге! Убивать! Э-э… чегой-то я такое сказал?

1.1.1967

Вчера мы вступили с Ритой в 1967 год. Вдвоем, без шампанского, внимая тишине за окнами, глядя на пустую нашу прекрасную площадь дю Гран-Жарден, с крутыми крышами старинного Ванса, с башней кафедрального собора, со скалистыми стенами гор вдали, залитыми мистическим светом луны.

Луна была такой яркой, что с другой стороны Кап д’Антиб была видна поверхность моря.

Со мной практически ничего не происходит. Не ахти какое состояние здоровья стало для меня чем-то вроде монастыря. Живу как монах. В девять завтрак, потом пишу, в двенадцать почта, поездка на машине в горы, соединенная с прогулкой, возвращаемся, второй завтрак, газета, сон, корреспонденция, чтение… Чаще остальных навещаем Марию Сперлинг и Юзефа Ярему, у которых хорошенький домик и прекрасный сад на одном из холмов над Ниццей.

Хватает визитов, потому что это все-таки салон Европы, постоянно кто-нибудь да приезжает из Америки, Австралии, Швеции, Польши, а на праздники тесно от королей, финансистов, махараджей, адмиралов, кинозвезд. Но ничего не происходит. Порой с усилием, доходящим до самоистязания, я стараюсь воссоздать в голове какую-то забытую подробность давних лет. Например, вчера вечером и ночью перед сном и сегодня утром я все думал, в какую подворотню, на какой улице я спрятался от ливня в сентябре 1955 года в Буэнос-Айресе, во время революции, когда бежал из своей находившейся под угрозой квартиры к Руссо.

Несмотря ни на что, в этом много горькой иронии: когда после многолетнего аргентинского поста я наконец дорвался до такой элегантной страны, такой высокой цивилизации, таких пейзажей, такой выпечки, рыбы, вкусностей, таких дорог, пляжей, дворцов, каскадов и роскоши, что, к сожалению, я с автомобилем, с телевизором, с проигрывателем, с холодильником, с собачкой, с кошкой, я в горах, под солнцем, на чистом воздухе, над морем, был вынужден уйти в монастырь. Но в глубине души признаю некое право Силы, которая не позволила мне слишком алчно прильнуть к наслаждению своим успехом. Я давно уже знал, с самого начала – был в некотором смысле предупрежден, – что искусство не может, не должно приносить личную выгоду… что это трагическое действо. Другое дело, что мне представляется несправедливым, что сам художественный труд так мало принес мне чистых, положенных художнику удовольствий; если писательство и дает мне некоторое удовлетворение, то оно какое-то холодное, ожесточенное и даже апатичное; как же часто пишу я как ученик, готовящий уроки; а чаще в страхе или в мучительной неуверенности. Это правда, что порой я доходил до полной одержимости, не был в состоянии оторваться от работы, и в течение многих часов после того, как уходил от бумаг, пребывал в каком-то удивительном, опустошенном возбуждении, всё повторял предложения, только что написанные обороты (помню такую маниакальную прогулку по Буэнос-Айресу, над рекой, когда в голове у меня гудели даже не предложения, а отдельные слова из «Венчания»). Это носило характер гонки, какого-то галопа, тряски, колыхания, мало общего имевшего с радостью.

Может, оно и несправедливо, и отчасти даже жестоко, что мое высокое призвание сопровождалось таким ужасным отсутствием иллюзий, такой безжалостной трезвостью. Злость, вскипающая во мне при мысли о таких художниках, как Тувим, д’Анунцио или даже Жид, разве не была связана с тем, что они были в состоянии прочитать кому-нибудь свой текст без отчаянного подозрения, что он скучен? Я также думаю, что капелька ощущения того, что мы называем общественной значимостью художника, была бы мне полезнее, чем моя уверенность, что в общественном смысле я ноль, существо ничтожное. Довольно печально: предаваться искусству и в то же самое время быть вне искусства, вне его церемониалов, иерархий, ценностей, красот – чуть ли не с крестьянской недоверчивостью, хитрой недружелюбной крестьянской усмешкой.

Но если допустить, что в основе этого дела находится довольно приятное и спасительное легкомыслие, то почему, спрашиваю я, у меня никогда не было таких заговоров и забав, таких художнических фортелей и проказ, как у скамандритов (или у романтиков времен Виктора Гюго), сюрреалистов или какой-нибудь другой расшалившейся молодежи? Мое время было кровавым и суровым, согласен. Война, революция, эмиграция. Но почему именно это время я выбрал себе, родившись в 1904 году в Малошицах?

Я святой. Да, я святой… и аскет.

В моей жизни существует некое противоречие, которое выбивает у меня из рук тарелку с едой как раз в тот момент, когда я подношу еду ко рту.

* * *

Не знаю, что писать. Не знаю, что писать после того, как я закончил «Оперетту», и не знаю, что писать в данный момент в дневнике. Ситуация – не позавидуешь.

* * *

Ле Клезио? Пусть будет Ле Клезио, хотя понятия не имею, что бы тут о нем… Ле Клезио навестил меня с женой вскоре после моего прибытия в Ванс и произвел самое благоприятное впечатление, серьезный, интеллигентный, искренний. Драматичный (ему 27 лет) и сосредоточенный. Очень недурен собой, а еще больше – фотогеничный, так что и «Экспресс», и другие журналы охотно помещают его фотографии на всю страницу.

Пресса видит в нем будущую славу французской литературы à l’heure de promesse,он уже известен в Европе, его называют будущий французский Камю, люди узнают его на улице. Двадцать семь лет, а уже три романа (да, французы могут…)

Не говоря о неудобствах этой головоломной позиции, Ле Клезио, как мне кажется, грозит опасность с двух сторон. Первая опасность – это тот образ жизни, какой ему достался в наследство, слишком райско-идиллический. Здоровый, крепкий, загорелый, среди цветов Ниццы, с красавицей женой, креветки, известность и пляж… чего еще желать? Его романы дышат непробиваемым сумраком самого крайнего отчаяния, в то время как он сам, молодой бог в плавках, ныряет в соленую лазурь Средиземного моря. Но это противоречие слишком поверхностно, чтобы оно могло по-настоящему скомпрометировать его, и лишь вторая отрава, гораздо глубже проникающая, становится двигателем этого первого яда. Второй яд – это его красивая внешность.

Если бы я знал, каким он был лет эдак в тринадцать-четырнадцать, я мог бы больше об этом сказать. А такой, каким я его вижу сегодня, он защищается от красоты главным образом голосом, который неожиданно низкий, мужской, солидный, а также предельным трагизмом своего мировоззрения и героизмом этической позиции. Несмотря на это, у него бывают своего рода уступки, его жена, например, тоже прехорошенькая, и у них есть спортивный автомобиль неплохой марки, не менее красивый. А еще я считаю весьма значимым и характерным, что живут они в Ницце на площади Ile de Beauté(Остров Красоты). Не стану утверждать, естественно, что они специально выбрали себе площадь с таким названием, но в жизни случаются совпадения, которые выдают скрытые намерения… этот случай, по-моему, нельзя считать абсолютной случайностью.

Ле Клезио состоит из контрастов: с одной стороны, красота, здоровье, слава, фотографии, Ницца, розы, автомобиль, с другой стороны, темнота, ночь, одиночество, абсурд, смерть. Но самая его большая трудность состоит в том, что его драма становится красивой, привлекательной. Он бунтует, «молодость, не знаю, что это, этого не существует», сказал он в одном из интервью… но он не учел того, что молодой – это не для себя самого, молодым человек бывает для других и через других.

Единственное, что могло бы спасти его, так это смех.

* * *

Надё пишет мне, что напечатает в «Ля Кэнзен» мое аутоинтервью, слегка провокационное в отношении структурализма. Наверняка меня окружают враги. «Nouveau roman français» и «nouvelle critique» меня не переваривают, поскольку везде, где я только могу, я говорю им, что они ужасно нудные. И все же я вместе с этими людьми, мы движемся в одном направлении. Форма.

* * *

Лондонский «Дзенник Польски» сетует: «То, как английские критики обошлись с „Порнографией“, в высшей степени достойно сожаления». Сожаления? Восхищения и наслаждения! Потому что разные выродки в эмигрантской прессе, которым я соли на хвост насыпал (и правильно: первые полезли) могут огрызнуться и сделать печальную мину, что в одной рецензии сказано, что «Порнография» безумна, в другой – что она глупа, в третьей – что она шальная.

А лондонский «Тыгодник Польски» написал вот что: «Дертивурке – так озаглавил свою рецензию на „Порнографию“ критик „Таймс Литерари Саплемент“. Это переиначенное название первого романа Гомбровича должно стать характеристикой его нового романа: первая часть этого неологизма (dirty)означает „грязный“, а вторая (work) —„произведение“. А всё вместе означает „свинскую книгу“ или что-то в этом роде».

Пирс Рид, автор этой рецензии, пишет мне: «Я в Вашем распоряжении, если бы Вы захотели, чтобы я послал опровержение. Но, видимо, не стоит. Ибо невозможно интерпретировать заглавие без связи с содержанием рецензии, в которой говорится, что Вы – один из величайших европейских писателей. Какая грязь! Неужели Вам приходится в среде поляков сталкиваться с такой грязью?»

Ну и что, мужички? Пирс Рид – сын сэра Герберта Рида, заслуженного историка искусства, друг Бертрана Рассела и других знаменитостей. Естественно, в этих кругах, равно как и в редакции «Таймс», джентльмены будут потягивать виски и приговаривать: «Бедный Гомбрович, как ужасно, что в среде поляков он обречен на такую грязь!» Ой, мужики! Вы устраиваете празднования, торжества, тратите кучу денег, чтобы козырнуть культурностью, а потом вдруг выскакивает такая мелочь и приносит вам столько вреда, сколько Коперник с Шопеном и с Малцужинским пользы не принесут.

Легко кичиться Коперниками. Труднее интеллигентно и честно подойти к живым национальным ценностям.

Это еще не всё. Замешательству в английском высшем свете вторило громкое веселье в Варшаве. Тов. Клишко входит в кабинет тов. Гомулки: «Товарищ! Вы уже получили анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Дзенника Польского“?» – «Нет, но вот только что я получил анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Тыгодника Польского“!» – «Прекрасно! Сейчас я пошлю это во все газеты! Интеллектуалы к нам в претензии, что мы не издаем в Польше какого-то там Гомбровича, что мы запретили прессе писать о его гнилом европейском престиже… Хорошо, запрет снят, оба упоминания будут точнехонько перепечатаны, пусть народ знает, что мы правы, если не издаем такие свинские романы, как эта „Порнография“! Товарищ! Эмигрантская литература гнилая, но в эмигрантской прессе есть здоровые порывы!» (Оба пляшут, помахивая вырезками. Музыка. Балет. Конфетти.)

Ну что, защитники польской культуры? А что касается, с позволения сказать, свинства, то вспомню здесь одного поляка, которого я раз застал в глубоком раздумье. Очнувшись, он изрек: «Свинка свинке лижет спинку». – «Что ты имеешь в виду?» – спросил я его. На что он мне в ответ: «Поляков».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю