Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 66 страниц)
В добавление к вышеприведенным отрывкам два изданных в Варшаве бюллетеня радиостанции «Край», в них снова речь обо мне. Та же самая сердечность – смешанная с ложью, но тоже размазанной и почти невинной в своей тупости. Приводится пара предложений, вырванных из текста, переиначивается смысл и дается комментарий. Сам вице-премьер Циранкевич проделал этот номер с предложениями из моего дневника, чтобы, потрясая ими перед народом, кричать: «Безобразие!».
Боже милостивый, вытащи нас когда-нибудь из этой нелепости!
[20](LA CABANIA)
Среда
«Роман» (мои произведения трудно назвать романами) плохо у меня пишется. Его язык слишком скован и парализует меня. Боюсь, что все, что до сих пор написано – страниц примерно сто, – жуткая гадость. Я не в состоянии оценить это, потому что после долгого общения с текстом теряется чувствительность, но я опасаюсь… что-то предостерегает меня… Неужели придется выбросить в корзину всю многомесячную работу и начать сначала? Боже! А если я потерял «талант» и больше никогда ничего… ничего, по крайней мере на уровне предыдущих моих вещей?
Франс: Талант – это лишь терпение. Жид: Талант – это страх поражения. Если талант – это терпение и страх поражения, то таланта мне не занимать.
Я придумал увлекательную, воодушевляющую тему. Некую реальность, напичканную страшными знаками, и, вдохновленное многими помыслами, разными взглядами, интуициями, произведение уже находится в состоянии кипения. Но его еще надо написать. Меня подводит язык. Я вошел в слишком спокойный стиль, без сумасшедшинки.
Девочки:
Мариса, 15 лет, воспитанная и романтичная, ленивая к учебе, зато постоянно тонущая в лучезарном тумане красоты, любви, искусства… Я рассказывал ей о себе с Лоллобриджидой или о себе с Грейс Келли, помещая события на яхту, над каскадами или на горных вершинах. Не верит.
Андреа, 12 лет, шустрый и сметливый казачок, хохотушка, с которой люблю посмеяться, отличилась тем, что украла у меня трубку. Я ей сказал, что одно из окон конюшни «плохое» и надо быть начеку – это сообщение лишило ее сна, меня также.
Лена, 14 лет. С ней у меня легкий флирт, состоящий в обмене взглядами, выражающими презрение, упоение, восхищение, пренебрежение, страсть, цинизм, равнодушие, сарказм, любовь, безумие, иронию, скуку, пресыщенность… Когда старшие не смотрят на нас, мы многозначительно перемигиваемся. Впрочем, она презирает меня.
Блондинки. Какие же они красивые! Нежность и тишина их расцветания… они здесь, но вместе с тем их как будто нет… они мимолетны, влюблены в себя и презирают себя, важные и неважные, их расцветающее существование – и шутка и серьезность одновременно… я же, старший, вынужден развлекать их, и при каждом моем приближении к ним вру и вру, потому что этого требует их фантазия; заврался уже до мозга костей. Рассказываю им о своем участии в битвах последней войны…
Четверг
Это на одном плане. На втором – размышление, которое я мог бы назвать на худой конец попытками вытащить из себя некую мораль, мораль моего времени. Католицизм, экзистенциализм, марксизм… Думаю над этим, прогуливаясь по эвкалиптовой аллее, думаю, и это меня удивляет, потому что я вообще избегаю мышления… могу сказать с чистой совестью, что я думаю только тогда, когда вынужден. Предпочитаю глазеть, а не думать.
Но теперь мне думается гораздо спокойней, чем там, в Мар-дель-Плата, когда я на самом деле боялся смерти.
Можно ли считать меня человеком, лишенным морального чувства?
Наверняка – нет. Я, скорее, натура благородная, хоть и несказанно слабая (тем не менее и в этом деле моим учителем можно считать Шопена, я так устраиваюсь, чтобы моя слабость превратилась в силу). Во всяком случае не врет этот долгий, глухой, чуть ли не судорожный бунт, который поднимается во мне по отношению к подлости. Я сохранил в себе по сей день простой моральный рефлекс мальчика, как и многое другое из своей молодости.
Откуда же во мне это неприятие всякой определенной, замкнутой в систему морали? От любви к простоте. Я хочу, чтобы у меня была свободная мораль, мораль моей натуры, я хочу сохранять ее свежесть… а сконструированный человек для меня именно в этом, в морали, исключительно неуместен, он – смерть моральной жизни. Так что же? Мир вокруг меня становится все более сконструированным, все менее похожим на шумящее дерево, все более похожим на ванную комнату. Отвратительная чистота, сверкающая гладкость эмали и металла, холод и логика, трубы и краны над блестящей ванной, но удачно кто-то подметил, кажется, в «Культуре», что купание в этой ванне не сравнишь с купанием в озере. В этом туалете меня, закрытого на ключ, тошнит. Когда на моем горизонте показывается современный моралист типа Сартра, у меня создается впечатление, что это водолаз вылез из глубин, но забыл снять скафандр. Жуткая маска, рассчитанная на нечеловеческие давления, приклеилась к его лицу.
Суббота
Этика марксизма.
Соглашусь, что коммунизм в тысячу раз скорее возникнет из оскорбленного морального чувства, чем из стремления улучшить материальное бытие. Справедливость! – вот его клич. Они не могут перенести того, что у одного дворец, а у другого хижина. Но прежде всего они не могут перенести, что у одного есть возможность развития, а у другого ее нет, и что первый имеет эту возможность за счет второго. Это не зависть, это жажда праведного права. Они вовсе не уверены, что диктатура пролетариата даст каждому домик с садиком. Дело в том, что они предпочитают всеобщую, но справедливую нищету, чем основанное на несправедливости благосостояние. Истинный коммунизм – это мучения морального чувства, осознавшего социальную несправедливость, которую оно не в силах забыть: а несправедливость эта пожирает его печень, как у Прометея.
Почему же я, имеющий с правой стороны капитализм, приглушенный цинизм которого мне известен, а с левой – революцию, протест и бунт, рожденные самым человеческим из чувств, почему я не соединяюсь с ними? Я завишу от своего искусства, а оно требует благородной, горячей крови: ведь искусство и бунт – это почти одно и то же. Я революционер, потому что я – художник, и в той мере, в какой я являюсь им, весь этот тысячелетний процесс, из которого я беру начало, весь он, усеянный такими именами, как Рабле или Монтень, Лотреамон или Сервантес, был беспрерывным подстрекательством к бунту, звучавшим то как шепот, то как крик. Как же получилось, что мне, пришедшему в литературу под знаменем бунта и провокации, вполне понимавшему, что писание должно быть страстным, – что мне пришлось занять место по другую сторону баррикады?
Какие же соображения могли склонить меня к такому предательству моего призвания? Рассмотрим их. Может быть, я считал программу этой революции утопией и не верил, что смогут измениться неизменность, вечность, несправедливость? Но если в течение многих веков искусство несется к этой реформе, можно сказать, наобум, то почему я должен был бы сегодня сопротивляться – я, в гораздо большей степени, чем они, пронизанный сознанием, что человечество находится в движении и что движется оно все быстрее, что бег истории становится все стремительнее и что мы уже не идем, а летим в будущее. Никогда еще слово «неизменность» не было столь неактуальным. Но в таком случае, может быть, я, исходя из таких абсолютных истин, как Бог или дедукция абстрактного разума, пытаюсь лечь плотиной поперек реки возмущенного пролетариата? Нет, этот масштаб ушел у меня из-под ног, абсолюты смешались с материей, и в диалектическом развитии мысль стала нечистой, стала зависеть от бытия. Тогда, может быть, я, видя громаду перенесенных людьми мук и горы трупов, сопротивляюсь во имя простого сострадания? Опять нет. Откуда?! Если я – ребенок, то такой ребенок, который прошел школу Шопенгауэра и Ницше… Если бы вам удалось воскресить всех тех, кого замучила история, пред вами предстало бы бесконечное шествие. Мне слишком хорошо известно, что жизнь по своей сути трагична.
Именно сейчас, в тот самый момент, когда я пишу эти строки, какая-то маленькая рыбка с Галапагосских островов входит во врата ада: другая рыбка, побольше, уже заглотнула ее хвост.
И, если страдания неизбежны, то пусть человек придаст человеческий смысл своему страданию. Как можно сопротивляться революции, если она дает нам смысл, наш собственный смысл?
Понедельник
Раньше, двадцать лет тому назад, я был «гражданином мира», принадлежащим к высшему классу общества. А сегодня? Сегодня я, материально разоренный, живу своим пером как свободный от всех этих зависимостей интеллектуал, художник, который скорее у другой стороны смог бы снискать признание своей работы и ее экономической необходимости. Если бы я переметнулся на другую сторону, о, какую я получил бы поддержку, какую услужливую помощь во всем – и для моей славы это было бы крайне полезно. Может быть, существует любовь к прошлому, которая притягивает меня? Нет, я ведь специализировался по части свободы, а школа изгнания усилила во мне то, что уже от рождения было мне присуще, – горькую радость расставания с тем, что расстается со мною; нет, если кто и «лишен предрассудков», то это как раз я.
Разумеется, меня сотворил прежний мир. Но кто из вас, коммунисты, не дитя прошлого? Если революция состоит в преодолении сознания, полученного в наследство, почему бы мне не сделать того же, что и вам? С моим знанием диалектики, лишающей дух самосущности?
Вторник
Хотелось бы дополнить вышесказанное: должен признаться, что на самом деле мое видение действительности вовсе не отличается от того, как воспринимают ее они, коммунисты. Мой мир лишен Бога. В этом мире люди созидаются друг другом. Человек зависит от человека, человек видится в постоянном творческом союзе с другим, в союзе, который пронизывает человека насквозь, вплоть до того, что диктует ему самые «интимные» чувства. Так в «Фердыдурке», так в «Венчании».
Но это еще не все. Я всегда старался художественно отобразить эту сферу «межчеловеческого», которая в «Венчании», например, вырастает до высот творческой силы, превосходящей индивидуальное сознание, становясь чем-то незаурядным, единственно доступным нам божеством. Так получается потому, что между людьми создается элемент Формы, который определяет каждого человека в отдельности. Я как голос, который должен подстроиться под звучание оркестра и найти свое место в общей мелодии, или как танцор, которому не столь важно, что танцуют, сколько то, как бы половчее соединиться в общем танце с другими. Поэтому ни мысль моя, ни чувство на самом деле не свободны, не самостоятельны; я мыслю и чувствую «для» людей, чтобы попасть с ними в такт, в рифму; я подвергаюсь искажению в результате этой крайней необходимости сочленяться с другими в Форме.
Эту мысль я применил к искусству, пытаясь показать (в эссе «Против поэтов» и в том, что я когда-то писал в дневнике о живописцах), что наивно полагать, что наше восхищение перед произведением искусства берет начало в нас самих, что это восхищение рождается в значительной мере не из людей, но – между людьми, и выглядит это так, как будто мы друг друга принуждаем восхищаться (хотя «лично» никто не восхищен).
Что из этого следует? Что для меня не существуют ни мысль, ни чувство, которые были бы совершенно аутентичными, полностью «собственными». Искусственность даже в наиболее интимных своих порывах – вот настоящая стихия человеческого существа, подчиненного «межчеловеческому». Почему же в таком случае меня так коробит фальшь и искусственность человека, преданного коммунизму? Что же мне мешает признать, что дело обстоит именно так, как должно обстоять?
И еще одно. Меня в общем считают литератором аристократичным – ничего не имею против. Но кто, скажите, жестче прочувствовал зависимость высшей сферы от сферы низшей? Я спрашиваю: кто еще смог продвинуться так далеко в ощущении, что творчество, красота, жизненность, вся страсть и вся поэзия мира заключены в том, что высший, старший и зрелый подчинены низшему и более молодому? Все это очень мое – в той степени, в какой только может быть моим, – это тот самый душевный опыт, который должен был бросить меня в жаркие объятия революции. Почему не бросил?
Четверг
Ложь.
Старичок Денди пришелся мне по вкусу! Немного, может, низковат в холке, немного нервный, но какой ход, какой старт на препятствие и какое приземление, мягкость и аккуратность на вираже и в вольтижировке (хотя ею я не занимаюсь, на нем скачет Лена). Ранним утром мы выходим с Леной, она на более спокойной Тилли, я на Денди, и вдвоем пускаемся в галоп по этим пастбищам и стерне, где заборы и проволочные ограждения пожирают скачку наших коней, где из-под копыт вылетает испуганный заяц! За нами иногда Мариса и Андреа, на Африканке и Лорде Пересе, не в состоянии догнать… в отчаянии… подают нам знаки! Вчера жаркий спор с Дусем и Стасем Викенхагеном относительно недавно приобретенной чистокровной клячи, Травиаты, с манерным, к сожалению, рефлексом, но не лишенной стиля. Я пытаюсь пустить ее троккетом, сначала на корде, потом мягким ходом, наконец спокойной рысью, однако эти знатоки и примкнувший к ним, но менее искушенный Яцек Дембицкий, предрекают мне неудачу.
Ложь, ложь… Пешком я один, на коне – другой. Кони лгут морали, мораль – коням. Я – коням, морали и девочкам. Внезапно – расслабление. Легкомысленность. Кто я? А вообще-то я «существую»? Пожалуй, лишь время от времени «бываю» тем или другим…
Суббота
Гуляю по аллее, под эвкалиптами. Где север? Где восток? Там… на северо-востоке… сколько же отсюда километров?.. Несколько тысяч.
Что я делаю здесь, в пампе, один, с улетающей от меня легкомысленностью?… и опять это предвкушение одинокого издыхания в гнетущем подполье. Бог точно не станет моим приютом в старости; тем более не станут им трансценденции экзистенциализма, которому остается одно – упиваться собственным трагизмом. Ах, если бы во мне возродилось недооцененное словечко «народ»; просто – сблизиться физически, сесть на пароход, позволить этой их революции охватить меня и повлечь за собой… интересно, что бы тогда стало со мною? Неужели чувство, пусть преходящее, пусть приземленное, но огромное благодаря массе впряженного в него человеческого существования, не сможет повысить мою сопротивляемость моему же умиранию? Дать возможность исторической энергии пронизать меня. Соединиться с ней. Ну, что ты такой нерешительный? Чего боишься? Содрогаешься от вульгаризации, от унижения? А не ты ли говорил, что высшее сознание должно признать свою зависимость от низшего? И цель, моральную цель жизни…
Я говорю это громко, себе говорю, для того, чтобы привыкнуть к присутствию этой мысли, но в то же время я знаю, что она абсолютно нереализуема. Слова отлетают в тишину, которая одна только и остается, всегда есть и всегда неизменна.
Ничего у меня не получится. Возможно, причина не столько в интеллектуальном, сколько в стихийном моем с ними несходстве. Ничего не получится, потому что я хочу быть, оставаться собой, хоть и знаю, что нет ничего более иллюзорного, чем это непостижимое «я»; знаю также, что честь жизни и ценность жизни состоят в беспрестанной погоне за ним, в беспрестанной его защите. Католик назвал бы это борьбой за собственную душу, а экзистенциалист – стремлением к неподдельности. Несомненно, центральный пункт всех моралей, в том числе и марксистской, таков: забота о сохранении своего «я», своей души. А как дело обстоит на практике? Ну, сажусь я на корабль, плыву. Правда, по пути я должен был бы произвести на себе операцию ампутации и выбросить за борт половину того, что я раньше признавал в качестве ценности, изменить свои вкусы, воспитать в себе (жуткая процедура) новую чувствительность и новую нечувствительность, переделать себя на манер моего нового вероисповедания. В каком виде я приплыл бы на место? Не гуттаперчевой ли куклой, слепленной собственными руками?
Но марксизм и здесь предлагает аргументацию глубокую и блестящую, нацеленную в самую суть дела, в то самое «я». Твое я, говорят они, было сформировано условиями твоей жизни, процессом твоей истории – ты таков, каким тебя создал твой общественный класс, класс эксплуататоров, с сознанием, отягощенным фактом этой эксплуатации, фальсифицированным в самом своем отношении к миру вследствие того, что оно не может и не хочет признаться, что зиждится этот класс на высасывании чужой крови. Утверждаясь в этом «я», ты утверждаешься лишь в собственном пороке. Что ты хочешь защищать? На чем стоишь? На этом «я», которое тебе сделали и которое убивает свободу твоего истинного сознания?
Замечательный аргумент и соответствует моим взглядам на человека – ибо я наверняка знаю и тысячу раз пытался выразить эту уверенность художественным образом, что сознание, душа, я – суть производные нашей ситуации – в мире и среди людей. И это, видимо, самая главная мысль коммунизма, которая для меня распадается на два момента, и оба весьма убедительные. Первый: человек есть существо, погруженное в людей, т. е. во всей полноте его отношение к миру определено его отношением к людям. Второй: мы не можем верить себе; то единственное, что в состоянии сделать нас личностью, это самое острое осознание тех зависимостей, которые формируют ее.
А теперь – внимание! Мы ловим их за руку! Карты на стол, проверяем, кто как играет… Вот тут-то и обнаруживается их неслыханное шулерство, превращающее всю эту диалектику в ловушку, ибо это мышление, диалектическое и делающее человека свободным, останавливается как раз перед вратами коммунизма: пока я нахожусь на стороне капитализма, я могу подвергать сомнению свои собственные истины, но как только я вольюсь в ряды революции, самоконтроль обязан смолкнуть. Здесь диалектика уступает место догмату; внезапно, после какого-то потрясающего финта этот мой мир, мир относительный, подвижный, неясный, становится миром четко определенным, о котором, собственно говоря, известно все, миром уточненным. Всего минуту назад я был проблематичным, но они изменили меня, сделали меня другим, чтобы мне было легче вылезать из моей шкуры; теперь, когда я с ними, я должен быть категоричным. Не бросается ли в глаза двуличность каждого коммуниста, даже из числа наиболее интеллектуально рафинированных: пока речь идет о разрушении прежних истин, этот человек поражает нас свободой духа разоблачительства, жаждой искренности в отношениях с самим собой, но как только, соблазненные его сладкой песней, мы позволим ему увести нас к его доктрине – бац! двери закрываются – и на какой оказываемся мы станции? Монастырь? Армия? Церковь? Организация? И напрасно ты будешь искать новые зависимости, искажающие твое новое сознание. Твое сознание освобождено, и с этой минуты тебе полагается только верить. Твое «я» стало каким надо «я», т. е. достойным доверия.
Я не собираюсь облегчать задачу критики и обличать террор, присущий их политической организации, убивающий ту самую свободу мысли, которая процветает во враждебном лагере. Я не имею в виду их теорию, даже такие весьма характерные ее парадоксы, как, например, относительно диалектического процесса истории, останавливающегося в тот момент, когда революция найдет полное воплощение в идеальном строе будущего. Я не целю ни в их систему мышления, ни в их политическую систему, я целю в совесть тех коммунистов, которые размахивают ею, как знаменем. Я хочу зафиксировать эту едва уловимую и гаденькую перемену тона, когда дело переходит на их территорию, это неожиданное появление хитрости, это жуткое чувство, когда во время разговора с ними свет внезапно становится тьмой и ты вдруг понимаешь, что имеешь дело не со зрячими, а с ослепленными, у которых в голове чернее ночи. Свободомыслящий? Да, но только на твоем дворе. На своем он фанатик. Неверующий? В тебя; зато веру в себя он пестует с рвением монаха. Мистик, рядящийся под скептика, верующий, практикующий неверие в качестве инструмента там, где это может быть выгодно его вере. Ты уж было подумал, что перед тобой человеческая душа, взалкавшая правды, как внезапно зыркнули хитрые зенки политики. Ты полагал, что речь шла о сознании, или о душе, или об этике, но оказалось, что самое главное – это триумф революции. И мы видим, что опять встали перед одной из величайших мистификаций в духе тех, которые разоблачали Ницше, Маркс, Фрейд, выявлявшие за фасадом нашей морали – христианской, буржуазной, сублимированной – игру других, безымянных и грубых сил. Но в данном случае мистификация еще более извращенная, поскольку основывается на разоблачении мистификации. Это – одно из самых тяжелых разочарований, какие только можно испытать в сфере нашей сегодняшней этики, коль скоро даже срывание масок превращается в маску, за которой скрывается все та же извечная жажда силы.
Вот почему среди них царит спертый воздух неискренности. Не только среди рядовых функционеров, даже лучшие их умы заражены этой отвратительной половинчатой неискренностью: они искренни по отношению к остальному миру, но скованы, готовы кастрировать себя, отсекая честность, когда дело касается их собственной химеры. Офелия, ступай-ка в монастырь!
Но даже это я смог бы понять. Ведь это доктрина действия, доктрина созидания, это не просто мысль о действительности, а такая мысль, которая преобразует действительность, определяет сознание бытием. Они должны сконцентрировать энергию, поэтому они ограничивают сознание. Но в таком случае и моя, и твоя, и всех вообще мораль, любая элементарная человеческая мораль требует, чтобы вы признали это. Вы должны сказать: мы намеренно ослепляем себя. Не желаете говорить этого? Как тогда прикажете разговаривать с вами, с теми, кто столь нечестен по отношению к себе? А уж соединиться с кем-то подобным – значит потерять почву под ногами, потерять и свое «я», и чужое, и сорваться в пропасть.
Воскресенье
Оттепель… Допустим, что она даст некий суррогат свободы и правды. Свободы – на 45 % и правды – на 47 %. Что дальше?
Если бы я был узником их тюрьмы, я ухватился бы за это обеими руками. Если до сих пор не разрешали выходить из камеры, разве не радость выйти на прогулку во дворе под бдительным взглядом надзирателя? Кто же сомневается, что на практике меньшая ложь лучше лжи большей? Однако, кроме случайно просыпавшихся крошек свободы, существует вопрос польской формы, польского стиля, польского развития и становления польского самосознания… Из-за того, что я не выношу эрзацев и всегда – в ресторане ли, в обыденной ли жизни – буду протестовать, если мне попытаются подсунуть кошку под видом зайца, и в данном случае я не могу согласиться на эрзац, суррогат, макияж и пошлость. Свобода по разрешению, концессия на пользование относительной свободой – что это? Ни два, ни полтора. Для аутентичности польской жизни это хуже, чем стопроцентный кляп, не оставляющий места вранью. Это существование нечистое, слабое, полумертвое, не доведенное до истинного своего выражения…
Самой ужасной вещью в истории нашей культуры я считаю то, что мы всегда – когда по принуждению, а когда и добровольно – ограничивали свой дух. Свидетельством тому вся наша литература, все искусство. Возможно, это оказалось не так уж плохо для нашей души, когда в последние годы польское сознание усадили в каталажку. Тем самым удалось сдержать наше несовершенство словесного производства, заменяя его неприкрытым враньем, зато узник мог разговаривать сам с собой и, видимо, разговор этот был искренним. Их жизнь распалась на внешнюю ложь и внутреннюю правду – случай тяжелый, но не смертельный. Как знать, может, где-то в недрах разума глупость отшлифовала себя, обострилась?
Духу была предоставлена относительная свобода с условием явки его два раза в неделю в ближайшую комендатуру – это значит лишь стирание резкой, но спасительной границы, которая до сих пор отделяла подконвойную правду от свободной лжи. Тогда нам открыт путь в область полуправды, полужизни, половинчатого творчества, упоение видимостью, – что же из этого получится? Не спорю, возможность вышибить двери, ведущие в свободу, должна быть политически использована. Но я не политик… и знаю только лишь, что стиль, форму, выражение, все равно где – в искусстве или в жизни – нельзя обрести на пути уступок, их нельзя штамповать порционно. Aut Caesar [123]123
Aut Caesar aut nihil (nullus) – быть или Цезарем или никем (лат.).Здесь: всё или ничего.
[Закрыть]…
Иногда с той стороны мне говорят, что мой долг перед Родиной – вернуться. Интересно, зачем? Чтобы стать кем-то достойным сожаления? Ведь если инженер или рабочий могут при этом строе претендовать на уважение, то литератор, этот их «Писатель», водимый и водящий за нос, фигура отталкивающе гротескная, комическое сочетание в одном лице наставника и ученика – вот два аспекта дидактизма. Но коль скоро вы говорите мне, что я пропадаю на чужбине и гибну для Родины, то я вам скажу, какую высокую роль в национальном масштабе я отвел для себя.
Используя их терминологию, какого рода «социальная потребность» могла бы сделать так, чтобы мое американское существование не было лишено смысла, пусть хоть для кого-нибудь в Польше? Для кого? Не для тех, кому впору детские штанишки. Но наверняка кроме этой искусственной, детской, посредственной, робкой действительности в Польше где-то притаилось и ждет своего часа иное понимание, проницательное, острое, трезвое, не желающее само себя обманывать, иной тон, более разумный, гораздо более зрелый.
Моя задача могла бы состоять в том, чтобы расслышать именно этот польский звук, добраться до поляка, трагического и сознающего трагизм своего положения. Но не затем, чтобы пичкать его другими иллюзиями, что-либо облегчать ему. Я хочу выразить абсолютность того польского требования, которое стремится к полному знанию и полной экзистенции. Не парадокс ли, что я, тот самый, который не в ладах с сознанием в его философском аспекте, тем не менее должен (и это сильнее меня) бороться за него, требовать его как непременного условия нашей человечности?
И еще одно: важно, чтобы трагизм не превратился в катастрофу. Люди попали меж железных шестерней коллективной жизни без надлежащей исторической подготовки, которая могла бы сделать их индивидуальную жизнь необоримой, а потому – многие из них сегодня просто не знают, как оставаться собой, как оставаться честным, порядочным, живым, как удержаться в себе, не кучкуясь под знаменем и не прячась в систему, в догму, в веру. Они беспомощны и унижены. Вот я и говорю, что надо выработать стиль индивидуальной жизни, да такой экстремальный, чтобы он держал напор.
Что для польской культуры – вне зависимости от того, в каком направлении она будет развиваться, – может быть важнее, чем создание стиля, рассчитанного на нашу зрелость? Этот modus vivendi [124]124
Образ жизни (лат.).
[Закрыть]должен быть определен, ибо только на основе такого стремления сознания может строиться польская аутентичность в будущем. Если поляк поверит в то, что он подлый, потому что сознает… если даст убедить себя, что он импотент… ну тогда долго нам оставаться в детстве…
Но этому я учить не могу – я не учитель – я могу лишь заражать моим образом жизни, представленным моими книгами и этим вот дневником.
Вторник
Польша, оттепель, возвращение, коммунизм, как я здесь очутился, зачем вдаюсь в подробности моей судьбы?
Взять хотя бы мораль. Я определяю себя относительно этики или католицизма, или экзистенциализма, или марксизма… Причем, мораль – это лишь фрагмент, одно из тех обличий, которые наползают на меня со всех сторон, отовсюду! Действительность неисчерпаема. Что делать с собой? Что делать с собой? Что делать с собой? Попытки рассчитаться с совестью ничего не дают, и опять я всего лишь есмь – в этой аргентинской пампе, на этой эстансии.
Завтра выезд в Буэнос-Айрес. Пора паковать вещички. Предстоит долгий путь: по реке Парана, пароходом, на север.
Четверг
География.
Где я?
Шел я по эвкалиптовой аллее, в последний раз перед отъездом. Я был там перед шпалерами деревьев, в перспективе аллеи, на мелком гравии, окруженный реальными, явными вещами: вот деревья, вот листок, вот комки земли, палка, кора.
Но вместе с тем я был в Южной Америке – где здесь север, где запад, где юг, каково мое положение по отношению к Китаю, или, скажем, Аляске, в какой стороне полюс?
Сумерки – и громада небес над пампой одну за другой выбрасывает звезды; ночь выманила целые их гроздья – а ощутимый мир деревьев, земли, листьев, этот единственный дружески настроенный и достойный доверия мир, растворился в какой-то не… непроглядности, в каком-то несуществовании, в общем, стерся. Все равно иду, бреду, плетусь, но уже не по дороге, а как бы в космосе, подвешенный в астрономическом пространстве. Разве земной шар, сам находящийся в подвешенном состоянии, может гарантировать твердую почву под ногами? Я очутился в бесконечной бездне, в космическом лоне, и, что хуже всего, это была вовсе не иллюзия, а самая что ни на есть правда. С ума сойти можно, если бы не привычка…
Пишу все это в поезде, везущем меня в Буэнос-Айрес – на север. Парана – громадная река, по которой я поплыву.
Я спокоен, сижу, смотрю в окно, напротив меня женщина, ручки маленькие, в веснушках. А одновременно я там – в лоне мирозданья. Все противоречия назначили друг другу rendez-vousво мне: спокойствие и безумие, трезвость и пьянство, правда и вранье, величие и мелочность, – но чувствую, как опускается мне на шею железная ладонь и тихонечко так, ну самую малость… сжимается… сжимается…
Дневник Рио Парана
Вторник
В час дня первое судно отошло от берега, но я не заметил этого… поскольку смотрел на корабли в акватории порта… которые стали понемногу двигаться, а вместе с ними и все, как посаженное на ось, стало понемногу сдвигаться влево, и Буэнос-Айрес тоже сдвинулся… Плывем.
Шесть вечера. Пересекая Рио де ла Плата [125]125
Залив Ла-Плата.
[Закрыть] по всей его ширине (около 70-ти километров) мы почти добрались до зеленых уругвайских берегов. После чего мы сменили курс на норд-вест и теперь входим в дельту Параны. Справа – бескрайняя синь и белизна, это – воды реки Уругвай. Идем дельтой.
Восемь вечера. Идем дельтой Параны. Воды металлические, а небо тревожное, злое: над Уругваем тучи распустили волосы и дождем достают земли. Тоска.
Вода прибывает, а перед нами туча застлала горизонт, река прирастает темнотой, туча изрыгает валы темноты, темнота исходит испарениями с дальних, находящихся в нескольких километрах, берегов. Идем дальше.
Два часа ночи. Только что проснулся, и легкое подрагивание на фоне едва заметного покачивания напомнило мне, где я нахожусь. А находился я на судне, в каюте. Но где было судно? Я понял, что не знаю, что происходит с судном, а это значило, что я не знаю, что происходит со мной. Вибрации давали знать, что мы плывем, но… где плывем, как плывем?.. Поэтому я быстро оделся и вышел на палубу. А было вот что: был дождь. Шум дождя и его капли, падавшие на щеки, мокрая палуба, мокрые поручни и канаты, капли с навесов. Но мы плывем. Ни одного огонька на судне, темнота которого врезалась в темноту ночи, но эти две темноты не соединялись друг с другом, каждая была сама по себе, и не было видно воды, вообще ничего не было видно, как будто кто-то конфисковал всё, и только дождь, заполнивший собою все движение в усугубленной темноте. Наш курс был на норд-вест, а всеобъемлющая ночь сделала наше движение вместе с дождем единственной высшей идеей, зенитом всего сущего.