Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 54 (всего у книги 66 страниц)
Я в качестве глупенького гордеца:
– Скажите мне, пожалуйста, почему я умею так писать, как пишу?
– Потому что вы способный.
– Способный! Я не способный! Я не способный, а обладаю сознанием. Вы понимаете? Сознанием. Потому что я знаю то, чего другие не знают. Потому что я в состоянии охватить всё!
Я в качестве себялюбца, к тому же меркантильного, фордовский стипендиат и гость Берлина:
– Вы знаете, у меня здесь фордовская стипендия, 1200 долларов. Я ничего не плачу за жилье, потому что я гость берлинского сената. В Испании дешево. Куплю там себе домик.
– А вы за эту стипендию должны писать?
– Должен? Нет. Эта стипендия просто знак признания писательских заслуг.
И т. д. После такого вступительного «разоружения» уже нетрудно было вложить мне в уста следующий пассаж (разговор о жертвах войны в Польше):
Вы постоянно нескромно бахвалитесь цифрой пять миллионов убитых. Видно, что на тему оккупации вам нечего больше сказать… поляки провинциальные националисты… Только у вас говорят об ужасах войны…
И т. д.
Заметим, что вышеприведенное нельзя назвать полностью высосанным из пальца. Я действительно говорил пани Свинарской о горе трупов, заслоняющей полякам взгляд на Германию, но, с другой стороны, ведь известно, что я добиваюсь ревизии слишком судорожного, каковым я его считаю, польского национализма, причем не только национализма, но и патриотизма (ревизии, а не ликвидации)… кстати, совсем недавно, когда мне вручали премию «Ведомостей», об этом с горечью говорил Зигмунт Новаковский… Но почувствуйте разницу: где одно, а где провокационный вздор… Если так называемый журналист хочет «приложить» писателя, то старается не слишком переиначить его, а, скорее, стушевать одно, замазать другое, убрать оттуда, добавить сюда, и тогда ни с того ни с сего приличная мысль человека, всю жизнь стремившегося думать самым серьезным образом, становится маленькой гадостью.
Впрочем, могу поспорить, что пани Свинарская даже не поняла, какое свинство капнуло с ее пера. Допускаю, что, стилизуя меня под забавного зазнайку и выступая с инсинуацией, что за фордовские деньги я, точно второй Геббельс, обеляю немцев, она чувствовала свою неправоту по отношению ко мне, но все же, после того, как она все это написала, она сама легко поверила, что я что-то «приблизительно» такое говорил. Ну, чуть недопоняла, чуть недослышала, а остальное сама себе допела в меру растущего возмущения и практически уверенная, что она встает на защиту Родины. Кроме того, известно, что Польша – страна веселая, что люди, особенно в литературном мирке, потчуют друг друга с утра до вечера анекдотами и остротами, по народу прокатывается хохоток… ну наконец-то хоть что-то крупное, обмазала Гомбровича, пусть не слишком нос задирает! Велика важность! Вот мой тезис (я его не навязываю): пани Свинарская в своих реакциях была столь же возмущена, сколь и лукава.
Но здесь на сцену выходит почтенный Людвик Иероним Морстин. Этот кропает «Письмо к Гомбровичу», которое появляется в газете «Жиче Варшавы».
«Сегодня я прочел в „Жиче Литерацке“ интервью с Вами – интервью пани Барбары Витек Свинарской – и так потрясен, что решил обратиться к Вам… Цитирую Ваши слова по тексту интервью пани Свинарской (здесь идут пространные цитаты)». А дальше г-н Морстин громит меня за мою подлость. И в завершение: «Самая распространенная форма человеческого эгоизма – это закрыть глаза на беду ближнего, чтобы они не мешали наслаждаться всеми благами и прелестями жизни… Вы недостойны имени писателя!»
Великолепно, и я полностью согласился бы с господином Морстином, только… с чего он взял, что это было «интервью»? В фельетоне пани Свинарской нет ни одного слова, которое давало бы возможность сделать такое предположение. Так что же, ошибочка вышла? Ошибочка! Статейка настолько сатиричная и злобная, что даже ребенок не смог бы принять ее за интервью, это бросается в глаза…
Passons [267]267
Не стоит говорить об этом (франц.).
[Закрыть]. Меня это сочетание лукавства с пафосом не слишком умиляет, и мне хотелось бы поскорее с этим кончить. Когда фельетон перешел в ранг интервью, стало легко признать меня самым настоящим подлецом. «Трибуна Люду» перепечатала письмо Морстина «в силу острой актуальности высказываний», а в еженедельнике «Семь Дней» написано: «Человек, у которого такое циничное отношение к мученической смерти миллионов соотечественников… не имеет совести».
Я послал в эти газеты письмо, в котором заявил, что фельетон г-жи Свинарской никакое не интервью, и что все это было написано и опубликовано без моего ведома. И далее: «Даже в самом кошмарном сне у меня не могло бы появиться подлого желания обелить или хотя бы пренебречь гитлеровскими преступлениями в Польше, которые я вместе со всеми честными людьми решительно осуждаю. В этом отношении не может быть ни малейшего сомнения, и на эту тему я уже несколько раз высказывался в моем „Дневнике“. Я с величайшим уважением отношусь к неслыханным страданиям поляков во время последней войны».
Я послал это письмо также в Союз Писателей в Варшаве. Но это письмо, даже отредактированное как можно лаконичнее и по делу, не касающееся никаких политических вопросов, письмо, в котором польский литератор, уже довольно известный в мире, просит принять к сведению, что он не высказывал циничных бредней, оскорбляющих чувства поляков… это письмо, естественно, не было опубликовано.
Мне пишут из Польши: «Теперь постоянно говорят о Вас, Вас обсуждают. Вам это не повредит. Вы и так не для масс, так что у них это в одно ухо входит, а в другое выходит, зато много говорят в кафе, люди информируют друг друга, и правда о Вас распространяется все шире».
Мне тоже так кажется. Слишком много информированных обо мне людей, благодаря моим книгам. Со мной можно соглашаться или не соглашаться, но я наверняка принадлежу к числу самых искренних писателей в польской литературе. Обо мне известно все, хотя бы из моего «Дневника». Вот хотя бы на странице 155 (том I, издание Литературного Института в Париже) о гитлеровском насилии в Польше: «Мне известна мера этих страданий и мера этой несправедливости, и я не собираюсь отбрехиваться „концепциями“, когда совершается преступление».
Но ведь я не один, а много раз писал в этом духе и смысле!
Домбровская? Ивашкевич? Слонимский? Другие? Что скажут на это люди, знающие меня, которые не раз дарили меня своей признательностью? Как они проглотят этот фельетон-интервью и выброшенное в корзину опровержение?
(P.S. Приведенный выше текст был написан в ноябре 1963 года и сразу опубликован в парижской «Культуре». Следует добавить, что мое опровержение в конце концов было опубликовано и в польской прессе – через несколько месяцев, когда со мной уже как следует расправились. Его напечатало только «Жиче Литерацке», убрав дату, чтобы читатели не спохватились, и добавив несколько выдержек из моего «Дневника», которые должны были доказать, что я чудовище… Этот хитроумный подбор цитат из запрещенной в Польше книги, это вычеркивание даты письма, чтобы одурманить общественное мнение, надолго скомпрометируют… но не меня…)
1965
[56]Бьюсь об заклад, что эти мои берлинские воспоминания попадут в лапы газетчиков, что политика спляшет вокруг них свой негритянский танец, что я, художник, буду отдан фельетонисту, я, человек, стану пищей редакторов, мальчиком для битья у публицистов, кормом национализмов, капитализмов, коммунизмов, черт знает чего еще, жертвой идеологий, которые скорее мифология, причем мифология устаревшая, инфантильная, склеротичная, бюрократичная и гроша ломаного не стоит.
* * *
Триумф Гюнтера Грасса, его последний роман продан почти двухсоттысячным тиражом. Юмор Грасса: ему пеняли, что на балы приходил в тренировочном костюме, и тогда он завел у себя ядовито-фиолетовый смокинг и стал шиковать в нем на завтраках и полуденных чаепитиях. Еще одна черта грассовского юмора: философия ему не слишком по вкусу; зная об этом, я направил дискуссию на территорию философии. На что Грасс, вежливо склонившись, тонкий, деликатный: «Простите, но присутствующую здесь мою сестру забивает нервный кашель, когда при ней упоминаются более шести философов за раз».
С ними тремя – Грасс, Йонсон, Вайсс – я время от времени виделся, но наши встречи сводились на нет трудностями лингвистического характера или присутствием третьих лиц. Я много раз говорил себе, что должен поговорить с Вайссом, должен кое-что узнать у него, что он мне расскажет… Что касается Уве Йонсона, то это был Север. Причем такой нордический, что я не раз и не два решал, что наконец-то надо завести с ним разговор более… Ничего не получалось. Мы были замкнуты друг для друга, заранее понятно, что ничего, совсем ничего, и лучшее, что можно сделать, это чтобы один другого оставил в покое. Вроде как кони, пасущиеся на лугу. Но в то же время как существа хищные, агрессивные, находящиеся в состоянии экспансии, готовые сожрать друг друга при первом же удобном случае. Как-то раз Уве Йонсон случайно столкнулся со мной в ресторане напротив Академии Искусств. Подошел ко мне и с северной смущенностью что-то пробормотал, что, как я догадался, было комплиментом относительно недавно изданной на немецком языке «Порнографии». Я смутился его смущением, тоже что-то пробормотал, и разговор сошел на обычные между нами темы – трубки, пуговицы и лацканы пиджаков.
Новая филармония – «цирк Шаруна», как ее называют таксисты – желтая снаружи, а внутри – легкое элегантное стекание – со всех сторон – плоскостей со слушателями к оркестру, хорошо слушать эту архитектуру и хорошо слушать в такой архитектуре. Караян открыл ее (это был будний день) Девятой симфонией. Оркестр – гордость Берлина, оркестр «великолепен». Даю «великолепный» в кавычках не потому, что я сомневаюсь в этом, а потому, что только специалисты имеют право высказываться на эту тему; остальные, их тысячи, должны верить на слово. И тогда более справедливым было бы высказывание: «слушаешь этот оркестр как великолепный». Но искусство – это роскошь, вот и язык наш, когда об искусстве заходит речь, становится роскошным. Гордо сообщается: «не могу больше слушать Девятую, знаю ее наизусть». На самом же деле даже здесь, в Берлине, Девятую знают не более девяти процентов.
«Замечательный» квартет Вега, столько раз слышанный с пластинок, – теперь передо мною на сцене. Погруженный в людскую массу после грамофонного один на один, я не слушаю, не слышу, только наблюдаю за выходом на сцену и со сцены четырех одетых во фраки господ, окрыленных скрипками, и в особенности – за актерством самого Вега, который умеет свою округляющуюся фигуру воодушевить удивительнейшим терзанием.
Шеринг в филармонии, скрипичный концерт, слабо, поражает хилость скрипки, видны сверхчеловеческие усилия «маэстро», пытающегося вытянуть напевы, гнев, безумство из этих струн… но кто-то «неразбирающийся в музыке» сказал бы, что плохо слышно… Что же все-таки значит «разбираться в музыке»? Это значит: вылавливать критическим ухом мельчайшие несовершенства в исполнении и совершенно забывать о крупных промахах, таких, которые касаются – рискну применить эту метафору – самой шахматной доски, на которой разворачивается игра. Ничего не поделаешь: звук солирующей скрипки слишком слаб для большого зала, даже с самой лучшей акустикой. Даже если фортепиано едва посапывает в этих пространствах, то скрипка просто сикает, причем совсем тонкой струйкой, совсем как… хм… И с точки зрения менее «утонченной» эстетики, то есть менее профессиональной, возможно, было бы более прилично, если бы артист просто отлил, чем смотреть, как у него, безумствующего на этой скрипке, все вдохновения и вся мощь преобразуются… хм… в сиканье. Какая компрометация человеческого духа! Но это, конечно, слишком наивная точка зрения и слишком «неизысканная».
На меня сыпятся приглашения: выставки, концерты, оперы, представления, съезды и лекции… неужели Берлин решил стать Парижем? Количество берлинцев, «разбирающихся в искусстве», в этих условиях должно возрастать в темпе не меньшем, чем количество автомобилей. Но я сохранил мою давнюю неприязнь к зрелищам, не верю, что очереди к билетным кассам могли кого-либо привести к искусству, его надо делать самому, я хочу видеть его не на сцене, а в глазах, в улыбке, на устах и в речи…
Осторожно… внимание… снова молодой скелет… этот молодой нахальный труп! Что значат их театры сейчас по сравнению с театром тогда,они дали миру величайшую трагедию столетия, самое новаторское из представлений, переворачивающее с ног на голову все, что только Европа могла знать о себе, вводящее европейца в новое измерение, – но не о блеске этого ада хочу говорить, а о молодом трупе ближнего, о младотрупной красоте. Один студент говорил мне, что предпочитает потратить несколько марок на автобус, а не ждать у дороги попутки, потому что, как правило, пожилой водитель начинает потчевать воспоминаниями времен войны – а это скучно, очень скучно! Почему студент был так раздражен? Не была ли это элементарная зависть? Не завидовал ли он тоймолодости, что побраталась со смертью, прекрасно-трупной, поэтически-трупной… он, стоящий в очереди в самые разные кассы, продающие поэзию и красоту, он, пассивный зритель воспроизводимых со сцены драм? Берлин – дело политическое. Берлин – дело культурное, экономическое или метафизическое. Но Берлин также и дело экс-поэзии, отравляющей, как молодой труп, хищной, как молодой труп. Не будем забывать, что красота принадлежит к числу скрытых, но мощных двигателей Истории. Примем во внимание, что не только девушка дрожит за свою красоту, что дрожь свойственна и парням… так что этот студент, стоящий в очереди в кассу со своим бумажником, автомобилем и невестой, со своей мещански-зажиточной жизнью, которая у него устаканилась, но он отравлен ядом тоймолодой красоты-ужаса, это ностальгия, в которой он ни за что не признается. Заметим еще, что немец как таковой, похоже, такое существо, которое особенно подвержено как уродству, так и красоте. Любовь к науке и технике часто ввергает его в абсолютную эстетическую бесчувственность, в тяжелый, абстрактный педантизм, в очках, с пивом и с блокнотом; но в то же самое время, с другой стороны, бессмертный его лиризм и романтизм отдают его Музам. Так что этот студент в очереди в кассу, где продают уже препарированную поэзию, в рамках рациональ-нофункционального разделения на производство и потребление, порой испытывает глухое и бешеное отвращение, точь-в-точь как если бы он покупал билет в бордель, а потом, развалившийся в кресле, довольный комфортом, который предоставляет ему зал, в меру брезгливый, дрожит, чувствуя возможность уст своих, холодом, страхом, голодом искривленных, поездом увозимых и – Нарцисс – чувствует на устах своих поцелуй тех, солдатских уст своих.
Пожилые, со взором, вонзенным в былое…словно рыболовы, чтобы в темной проклятой воде поймать отражение некогда бывшего на них лица… грозного… наивного… Молодые дрожат, обеспокоенные подземной близостью ровесника… Кто из современных немецких поэтов сподобился выразить эту поэзию? Не знаю такого. И ни один из языков, на которых сегодня говорят в Берлине, ни этот жизненно-практический, ни политический, ни язык теории, веры, морали не в состоянии докопаться до того места под землей, где лежат невинный грех, отвратительная красота, умерщвленная жизнь, живущая смерть. И ни одна красота на поверхности, которая ездит в машине, на мотоцикле, плавает в реке, прыгает с шестом, ходит в кино, ест сэндвич, не в состоянии притупить жало той красоты, которая день превращает в ночь.
Концерты и выставки, театры и кино, лекции и декламации… Конечно. Современно. Рационализировано, организовано, все более «научно». Конечно. Но ты, поэт, если ты хочешь добраться до истока, ты должен спуститься в подземелья. Я ожидаю увидеть тебя чем-то вроде бога о двух лицах.
* * *
Спустя год, в мае 1964-го, я покинул Берлин обессиленный, едва сумел забраться в самолет. Болезнь затаилась во мне уже в первые месяцы моего пребывания, а снег, дождь, ветер и тучи северного неба, не виденного мною четверть века, подтолкнули ее и развили. Два месяца в больнице. Плохим гостем я оказался.
* * *
Во время болезни я редактировал, только для себя, «Дневник навигации» по морю, которое я называл «Берзее». Да… Берлин был морем… а я плыл и плыл по бурливым… облитым солнечным светом… черным водам…
* * *
В течение всего моего пребывания в Европе я чувствовал себя немощным. Вот и этот дневник – это всего лишь столкновение моего существования – ослабленного, чахлого – с существованием Европы; и моя слабость, моя усталость должны были заразить… Ох! Напрасно призывал я молодость, чтобы выбраться из моего существования, уже достаточно несущественного, из реальности недостаточно реальной.
Через двадцать пять лет, проеденный временем и пространством, я приплыл… У меня не хватило сил преодолеть каменную чуждость Европы. В течение лет моего аргентинского изгнания я как мог старался хранить ей верность. Поэтому вполне справедливо, что в Париже, в Берлине, я почувствовал себя как дома, я, европеец. Столько друзей. Читатели. Такое деликатное обхождение. И все же я был слишком слаб физически, болезнь практически высосала меня. Я слишком глубоко укоренился в Аргентине. Поэтому, когда Аргентина ушла от меня на задний план, растворилась, Европа встала передо мною словно пирамида, как сфинкс или неизвестная планета, как фатаморгана: она уже не моя, я не узнаю ее, не могу отыскать ее ни во времени, ни в пространстве.
И она не дается мне, ослабленному.
Я ощущал себя потерянным, когда покидал Буэнос-Айрес.
Я потерян.
Возвращаться в Аргентину? Если бы я вернулся, я бы вернулся только в прошлое.
* * *
Ни разу, пока я был в Европе, нигде, ни в Клермон-Ферране, ни в Руайомоне, ни в Париже, ни в Берлине я не выпил даже чашечки кофе, которая была бы «настоящей», «обычной», а не возникшей из бездны и подвешенной в вакууме бесконечности.
* * *
Согласитесь, что в моей польской душе Берлин, этот, послевоенный, должен был бы вызвать бурю мстительности, негодования, симпатии, восхищения, осуждения, страха, уважения, дружбы, вражды – и для всех этих чувств, и для многих других нашлось бы место… Так вот не нашлось.
Берлин стал для меня загадкой претворения в жизнь и непретворения в смерть…
Одно воцарилось надо всем прочим: созидание, разрушение, искажение, распрямление, улетучивание, смешение, напряжение… действительности.
Я добрел до Берлина как до цели паломничества по Европе, как до места самого реального и самого фантастического. Путешествие было усугубленным: и по карте, и в самом себе. Берлин стал моим внутренним приключением… но это я понял только сейчас и пришел к этому постепенно, во время писания…
* * *
Ко мне относились, как я уже сказал, с превеликим и заботливым гостеприимством и не менее заботливой дружбой – политики в этом ни на грош, зато много из-за того, что я поляк. Понятно. В качестве поляка я висел камнем на их совести. Они испытывали чувство вины.
Напрасно! Напрасно! Не будьте так наивны, все ваши улыбки и все те удобства, какие только вы могли мне предложить, не компенсируют даже одной минуты страданий одной-единственной из многих тысяч польских жертв. Не позволю сбить себя с толку! Не прощу!
Не простил. Но произошло нечто худшее. Я, поляк (поскольку все это я пережил именно «как поляк»), должен был превратиться в Гитлера.
Я был вынужден принять на себя все тепреступления, как будто все их совершил я. Я превратился в Гитлера и должен был допустить, что Гитлер присутствовал в каждом из погибавших поляков, что он продолжает оставаться в каждом из живущих поляков.
Осуждение, презрение – не метод, это вообще ничто… вечные придирки к преступлениям только увековечивают их… Их надо проглотить. Их надо съесть. Зло можно одолеть, но сделать это можно только в себе. Эй вы, народы мира, неужели вам все еще кажется, что Гитлер был только немцем?
* * *
Вид из моих окон с шестнадцатого этажа.
Из одного громадного окна: покрытые инеем деревья и белые пруды обширного спящего парка, за которым, в километре – Курфюрстендамм, Зоо, самый центр Западного Берлина с американским профилем, пульсирующий, мигающий, ослепляющий, загораются и гаснут неоны, тучи автомобилей мчатся по проспектам, на горизонте электрическое зарево.
Из другого большого окна: сумрак и тайна, глубокое молчание, за стеной длинными улицами с грустными фонарями протянулся Восточный Берлин. Трубы и башни, прячущиеся в ранний сумрак зимы, где-то там что-то светит, беру бинокль, вроде как дом, многоэтажный или стоит на возвышенности…
Западный Берлин, драгоценная безделушка, последнее кокетство комфортабельной Европы – дальше только глушь, как будто и не город, а пространство, гигантское, простирающееся до самого Китая. Напряженно всматриваюсь в безмолвное одиночество зимних полей, как будто я в деревне… магия прячется в этом первобытном пространстве, о котором известно, что оно подчиняется всеобщей и организующей Мысли, на котором безраздельно господствует Идея.
В то время как Западный Берлин представляет собой лучезарную слепоту, в которой порядок поддерживается свободной, неорганизованной игрой сил, на другой стороне, где ночь, пространство, земля, зима, темнота, обосновалась Идея, напряженная, молчаливая, суровая. И это раздражает. Чувствуешь себя как-то странно, болезненно, что Дух там, а не здесь… его соседство пленяет… но при этом тебя поражает, удручает то, что он более походит на расстилающиеся туманы, на опускающуюся темноту, на проплывающие облака, на сменяющие друг друга времена года, чем на что-то более человеческое…
Какая-то первобытность…
– Действительно, если смотреть из окна, то все выглядит мрачно. Однако в Восточном Берлине люди гораздо более приятны… Доброжелательны, дружественны… Бескорыстны. Никакого сравнения с западными берлинцами, материалистами…
– Так вы, значит, сторонник той системы?
– Нет, совсем напротив. Люди там лучше, потому что живут в бедности и под гнетом… Так всегда. Чем хуже система, тем лучше люди…
* * *
Отрываюсь от тебя, остров! Лечу в Париж.
Самолет рвется в пространство. Европа открывается и расстилается. Я в самолете. Приглушенный свет. Скорость 800, высота 8000. Вот и Франция. Сливаюсь с креслом и опускаю взор. Насколько хватает моего взгляда, там, внизу, там, домики и садики, лоскутное одеяло полей, трубы, мосты, плотины, фабрики, треугольники, линии, шоссе, поселения, строения. Я на головокружительной высоте, летящий с еле слышным рокотом моторов. Лечу. Я, безумец. Лечу.
Лечу один. Выброшенный с орбиты. Выделенный. А со мной, прошивая небо со скоростью 800, всё мое – мой багаж, мои мысли, воспоминания, Берлин, Аргентина, Польша, то, это, отголоски, ключик, она сказала, рыбы, надо бы, зачем, улица Хожа, всё это летит со мной на высоте 8000, я лечу, и все время нахожусь в ассоциациях, работаю, комбинирую, делаю выводы, я, заблудившийся в лесу. Я и мой лес. Я и моя чаща, рой, муравейник, размножающийся, расползающийся. Смотрю вниз. Внизу рой, муравейник, размножающийся, расползающийся. Я их не вижу, но знаю, что они есть. Многотысячный мой двойник. Я, в одиночку перелетающий, а подо мной десятки тысяч, сотни тысяч моих копий, повторений, моих «как я», роящихся, связанных друг с другом, комбинирующих увеличенным во много раз муравьями я знаю не могу не знаю я они я. Я, освобожденный от пут многократным увеличением. Многомысль. Многосуществование.
Париж.
Концентрация, усиление, преувеличение, дикий рев преумножения. О, Бестия! Я лечу! О, Чудовище! Я лечу! Многомиллионный Двойник рассыпается, заполняясь и переполняясь, я, прилетающий к моей Многосложности… Рев и грохот! Сейчас выйду. Возьму такси. Увижу одного, двух, трех… увижу тысячу… и миллион увижу…