355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 47)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 66 страниц)

Воскресенье

«Гомбрович, разумеется, не прошел мимо приятного сюрприза, каким стало появление в Буэнос-Айресе всей этой Европы. Немедленно – неутомимый режиссер – он принялся за постановку маленькой драмы: он, провинция, по отношению к ним, к миру».

«Может ли это означать, что до сих пор он не чувствовал себя уверенно в международном седле? Что он „терялся“ перед лицом Европы, он, вроде как уже ступивший на этот паркет и в то же время полный трепета. А может, это подчеркивание собственного провинциализма в какой-то степени искренне?»

«В таком случае какой же это ад! Какая мука!»

Понедельник

Мучаюсь.

Ничто так не компрометирует художника, как другой художник.

Ей-богу, завидев другого художника, художник должен переходить на другую сторону улицы.

Художник слова существует для не-художника, для недо-художника – для читателя-потребителя. Когда же художник встречает другого художника, оба они превращаются в… коллег по профессии. В членов Пен-клуба.

Этих людей свезли сюда со всех сторон света, заставили Кассу обменяться любезностями с Силоне, Вейдле одарил улыбкой Мадариагу, Бютор кланяется Дос Пассосу… Как я рад… Как мне приятно… Поздравляю… Конечно, с превеликим удовольствием… Они контактируют друг с другом с величайшей осторожностью, словно боятся испачкаться; их манеры те же, что и на дипломатических приемах, они выглядят как группка старых графинь в посольстве. Но несмотря на это, они разрушают себя, девальвируют, дисквалифицируют!

Увидев меня, молодой Бютор поднялся из кресла: – Vous êtes connu en France [221]221
  Вас знают во Франции (франц.).


[Закрыть]
.

Я вперил в него один из своих взглядов, за которым меня не видно: – Mais vous? Est-ce que vous me connaissez [222]222
  Ну а вы-то, знаете меня? (франц.).


[Закрыть]
?

Он замолк. Он никогда меня не читал. Равно как и я его.

Понедельник

Публицисты, критики, теоретики, искусствоведы, как Мадариага или Вейдле, выходят в общем победителями, у них за плечами традиции гуманизма, магистерства, их меньше срамит трибуна. Зато представителей «чистого» искусства – поэтов, романистов – ничто не спасет, они выглядят словно куски живого мяса, брошенные на съедение, словно обглоданная кость…

Мучатся ли они? Досаждает ли законспирированный протест этим туристам Духа? Как далеко они забрели, спрашиваю я, до основания ли они испорчены? Ох, как же меня унижает провинциальная невинность моего вопроса, и чем больше я стыжусь, тем больше становлюсь невинным! Сидя в кресле, смотрю я на руку Дос Пассоса, беспомощно и старчески возлежащую на подлокотнике другого кресла. Моя впечатлительность и пристальное внимание к рукам уже известны. Смотрю я на его руку – автора, творца – и вижу ее как на тарелочке: с салатом и грибочками, сдобренную оливковым маслом. Рукав и манжет рубашки, как огромная ложка, подбираются к ладони, а пальцы руки наводят на мысль о вилке, смотрю я и думаю: как это он сам себя поедает! И эта мысль – вражески-гастрономическая и издевательски-ресторанная – для меня словно латы против моего… но что это я опять?.. Там, в сторонке, в другом кресле, Мадариага, рядом – Силоне, дальше, в глубине, три дамы, с которыми Роб-Грийе, в четвертом кресле – Кассу, в углу – Бютор пишет письмо… А я в моем кресле: не знакомый с Мадариагой, я, которому следовало бы познакомиться с Силоне, потому что, если обнаружится, что я не знаком ни с Мадариагой, ни с Силоне… и не попросить ли Вейдле, чтобы тот познакомил меня с Роб-Грийе?

Мука! Мука! Гордыня моя, воющая словно пес! Паника, что меня, отшельника, двадцать три года назад горделиво погребенного живьем в Аргентине, настигает и пронизывает то, что я тысячу раз презрел. О-о-о, всею жизнью своей доказывать, что плевал я на почести, смеяться над этой пресловутой mondanité [223]223
  Светскость (франц.).


[Закрыть]
, быть неподкупным и недоступным… чтобы вдруг, в собрании пяти кресел испытать самый что ни на есть мелкоместечковый эпатаж и ощутить на себе требование света: быть допущенным в общество, стать одним из них! В некотором остолбенении выдерживал я в себе свою незначительную сущность литератора, находившуюся в зависимости лишь от того, примут меня в это собрание или нет… и что будет, если станет известно, что меня не приняли? Отделаться от этого чувства, выплюнуть его? Но напор со стороны вежливого и неподвижного пятикресельного созвездия делал меня одним из них, но полным горечи, что я сам по себе! И вот я, еще минуту назад не жалевший для них своего сарказма за это их отельно-клубное собрание, был теперь безоружным, включенным в систему их кресел!

Одна из штор, заслонявших окна холла, была слегка отодвинута… и через щель я увидел улицу, тротуар, дома, все обычное и наполненное светом дня, как на картинке. Собрался с духом и мысленно прыгнул через эту щель, судорожно цепляясь за подмигивающие мне лица прохожих, за каждое из них, пока оно не пропадало, а как пропадало, тут же цеплялся за другое, как будто этот хоровод мелькающих лиц мог вырвать меня из пяти кресел, стоявших в тишине отеля, в мягком сиянии люстры… Но лица пролетали – задумчивые, разговорчивые, смеющиеся, рассеянные, – пролетали, а я все сидел в шестом кресле, вежливо, в тишине. И что? И что? И что?

Вторник

«Он как огня боялся критики отвлеченной, опирающейся на абстрактное мудрствование. – Сначала я должен проглотить проблему, – говорил он, – и лишь потом, когда она, оказавшись в моем животе, начнет меня беспокоить, попытаюсь как-то с ней справиться. Метод, вызывающий доверие! Кто бы смог не поверить ему, зная, как он вытаскивает на свет самые постыдные комплексы… Но в то же время, кто сможет поверить ему, когда увидит, что это выворачивание наизнанку слишком легко дается, что оно слишком свободно и хитроумно, и нас опять, неизвестно в который уж раз, начинают угнетать сомнения: искренность это или игра?»

«Он – изменчивая, прямая и яркая противоположность монолитам, он – игрок! Если бы мы обратились к нему с претензией, он ответил бы свое: что личность как костюм, которым мы прикрываем собственную наготу, когда нам надо с кем-то встретиться; что в одиночестве никто не является личностью; что мы можем в одно и то же время быть сразу несколькими разными персонами, а потому он рекомендует нам определенную легкость маневрирования ими. Кто знает, не слишком ли философичен такой ответ и не следовало бы искать корни его изменчивости в том, что радикально отделяет его от философии, – в его художественной натуре. Перефразируя собственные его слова, можно сказать, что „художник – это форма в движении“. В противоположность философу, моралисту, мыслителю, теологу художник представляет из себя постоянную игру, художник воспринимает мир отнюдь не с единственной точки зрения – в нем самом постоянно происходят передвижки и движению мира он может противопоставить только свое собственное движение».

«Отсюда легкость часто становится глубиной – для художника. Легкость – вот, возможно, то самое глубокое, что художник может сказать философу. И разве не здесь надо искать причину того, что эпохи с преобладанием метафизического и морального беспокойства, эпохи, в которые пытались поместить человека в каком-то определенном характере (как творение Божье; как продукт общества; как, наконец, свободу) были эпохами тяжелыми, топорно-гнетущими, наименее художественными. Как сильно уменьшился артистизм нашей жизни с года тысяча девятьсот тридцатого, по мере возрождения в нас стремления к ответственности!»

«Понаблюдаем же за нашим шутом – какими еще трюками и прыжками он порадует нас?»

[48]

Пириаполис

Мои записки о съезде членов Пен-клуба… слишком много шутки, слишком мало бунта, не скажу, что я остался доволен; может, я заразился их импотенцией и поэтому не смог найти свою тему?

Там не слишком выпукло была показана декаденция литератора – то, что литература год от года опускается все ниже и ниже, если не в плане произведений, то в отношении своих представителей. В самом деле… если настоящих композиторов на одно поколение можно насчитать пять или шесть на весь мир, то трудно ожидать, чтобы настоящих писателей было много больше. А что же остальные, то есть, скажем так, те несколько десятков господ первого разряда, хотя духовно не поднявшихся до высот задачи, но известных, признанных, даже знаменитых и с перспективой на памятник после смерти, на название площади, улицы?.. Это уже не первосортная литература. Заметьте, какой ужас бьет из этого утверждения. С маслом искусства дело обстоит так: если оно не экстра, не абсолютно высшего качества, то от него несет маргарином.

Элита мировой литературы с каждым годом становится все многочисленнее и все сомнительнее. Так происходит потому, что техника подделки возвышенного, как и всякая другая техника, прогрессирует. Незаурядность и даже величие в определенном смысле – дело техники, и сегодня интеллигентный писатель второго разряда совсем неплохо ориентируется, что и как переделать в себе для того, чтобы перейти в первый разряд. Скажем так: мне бы лучше быть не слишком духовным, а чувственно-духовным, и еще – надо бы задействовать антиномии, полезен будет и туман неопределенности, хорошо бы подошла грубая непосредственность Рембо, не стоит также пренебрегать некоторыми приемами современных америкашек, а еще не следует выпускать из поля зрения отдельные рецепты «объективного» величия, успешно реализованные в последнее время во Франции. Совсем уж сбрасывать со счетов эти технические процедуры было бы неумно… Действительно, почему бы тому, кто не лишен искры Божьей, сознательно не сформировать себя, используя опыт других? Разве не начинает, почти всегда, настоящий гений с подражания гениальности? И бывает, что такой поддельный гений входит в кровь, становится телом.

Я ничего не имею против метода как такового, однако именно из-за него европейская элита год от году все слабее и слабее держится на ногах. Это всё в основном люди возвышенные, чрезмерно «сотворившие» себя, известность которых, лишенная спонтанности, является сочинением на заданную тему. Девяносто процентов (а только ли девяносто?) сегодняшней французской литературы – это лица, усвоившие некий стиль, некий жанр, некий уровень, являющийся коллективным достоянием, растворенным в интеллектуальной артистической атмосфере Франции. Их личная заслуга слишком часто сводится к тому, что они умеют носить купленный в магазине костюм, якобы сшитый на заказ… но между Францией Паскаля и Францией Мориака такая же разница, как между Махой обнаженной и Махой одетой. Сравните неповторимость людей эпохи Верлена с сегодняшней средой, где практически каждого можно заменить. То же самое происходит и в других литературах. Было время в жизни Европы, когда можно было пригласить на завтрак Ницше, Рембо, Достоевского, Толстого, Ибсена – людей столь непохожих друг на друга, что как будто все они с разных планет, – и какой завтрак не взорвался бы от такой компании? А сегодня спокойно можно устраивать гала-банкет для всей европейской элиты, и прошел бы он без трения, без искры.

На таком опущенном фундаменте все больше вырастает и виднее становится унизительная роль импресарио… Литература, выбитая из индивидуального духа, попадает в руки внедуховных деятелей, общественников. Премии. Конкурсы. Торжества. Профсоюзы. Издатели. Пресса. Политика. Культура. Посольства. Съезды. А ведь надо все организовать и заставить функционировать – так функция и организация превратились в пиявок, высасывающих и без того анемичную кровь. По-моему, падение было бы не таким обвальным, если бы давление шло исключительно извне; человек искусства знает, что он как бы не от мира сего, и инстинктивно защищается от происков со стороны профанов. Известно: общество всегда будет требовать от нас того, чего мы дать не можем. Но, как уже говорилось, еще хуже, что литература становится все менее живой и в результате теряет сопротивляемость и способность вырабатывать противоядие, поэтому может показаться, что в ней происходит какой-то самоубийственный отбор наоборот. Не только потому, что худший начинает руководить лучшими и погонять их в рамках этой бюрократии (чем лучше художник, тем меньше у него времени «функционерствовать»), но и потому, что в лучших нечистый элемент берет верх над гордой неуступчивостью души. Не хватает смелости. Отказывает решительность. Начинает пропадать склонность к принятию дерзких, ясных решений, которые очищают мир до самого спасительного предела, и мир становится смутным.

Покорность! Речи нет о том, чтобы приглашаемые, награждаемые, чествуемые, угощаемые, оглупляемые, осмеиваемые духи взбунтовались и заартачились, изыскали бы достаточно взрывчатого вещества, чтобы взорвать эту свою ситуацию. Признаем факт: гений, талант все меньше и меньше является динамитом, так мало осталось в нем от святой невинности лесных цветов, горных цветов. В силу того, что в обществе все функционально, социальному заказу на дух соответствует определенное производство возвышенного и возникает новая порода функционеров – духовный функционер.

* * *

Достанет ли мне сил и ума? Ведь я из числа тех, кто освоили технику делания себя в стиле высокого искусства; признаюсь, что постиг в этой материи даже такие тонкие моменты, которые дают определенный результат и которые соседствуют с истинным величием. Достанет ли мне здоровья, если я болен так же, как и они, а может, еще больше?

Моя истина и моя сила заключены в постоянной порче своей игры. Я порчу ее и себе, и другим. Я не искореняю в себе фальшь, ограничиваясь всего лишь ее обличением каждый раз, как только она во мне появляется; я мешаю свои карты, я заставляю себя прибегнуть к другим тактикам, изменяю свою ситуацию. Того же самого я требую и от моих уважаемых коллег: постоянно смешивать свои карты, разрушать свое положение, срывать паутину до тех пор, пока самые сокровенные энергии не выйдут на свободу.

Однако… как жалко… разрушать свое положение…

Сартр, в котором сконцентрировалась патология эпохи, также являет собой яркий пример этого кризиса – кризиса величия, или суверенности, или, скорее, достоинства выдающихся людей в функциональной литературе. Удивительны и досадны его внезапные скатывания с вершин на плоскую равнину; дело выглядит так, как будто у него два голоса: один – голос духа, голос категорий, а другой – не поймешь откуда – голос ментора и моралиста. У него не получается соединить домен принципиальной истины с областью повседневных забот, с практической жизнью, и тогда внутри него раздается какой-то противный примитивизирующий писк. К какому результату приводит его гордый экстремизм, утверждающий, что литература – это свобода? Неужели к тому, чтобы он точь-в-точь как классный наставник объяснял взрослому писателю, в чем состоит его, писателя, социальная функция: твое место здесь, а не там, ты должен шагать левой против тех, кто шагает правой! Глава в «Situations», в которой после сокрушающей критики он приступает к позитивным указаниям и поучениям касательно роли писателя в обществе, дышит всеми слабостями проповедей, все равно чьих – поповских или марксистских… и становится ясно, как его одиночество стыдится и мучается.

Вот я и спрашиваю: кто из прежних философов смог бы вынести сартровскую какофонию уровней, тонов, подходов? Менее «сделанные», более естественные, они не испытывали той жажды разрушения и самокомпрометации, какую испытывает современный интеллектуал, который от недоверия к себе скатывается на грубый тон низших сфер. Героиня одного из романов Томаса Манна, легши в постель с гостиничным лифтером, восклицает в блаженном экстазе: «Я, мадам такая-то и такая-то, поэтесса, женщина из общества, – в койке с голым лифтером!» По мне, так этот анекдотец подошел бы и Сартру, но не столько в силу заключенной в нем диалектики «базиса» и «надстройки», сколько из-за лифта. Ибо в нашу эпоху, бывает, встретится такой педант, который, в панике от того, что вверх идет не собственное его содержание, а только механизм, нажимает кнопку этой самой машины, чтобы как можно скорее съехать вниз.

* * *

Пириаполис, пляж

Обабившийся бабий баобаб с обвисшим задом, возлежащим на налитых ляжках и икрах, раскинулся во все стороны – спасите! – он торчит из пляжа коровьим кретинизмом, вбит клином глупости – спасите! – вот треснут швы, вот лопнут, вывалится мясо!.. Где тот мясник, который справился бы с ней?

Женщины пожилые, жирные.

Женщины пожилые, худые.

Взгляни, прохожий, на эти окорока… или на эти кости… присмотрись, ну что, видишь? И в этой разваленной во все стороны коровистости бессовестно безобразного отвращения одно лишь осталось воспоминанием прежних времен – стопа… не толстая и не худая, и… ну-ка, приглядись, не смахивает ли она на стопу твоей невесты? Ты меня понял? Теперь ты знаешь, какой потенциал телесного цинизма, какая терпимость к уродству кроется в красавице твоей? Очаровательные девушки на выданье, обворожительные замужние женщины, посоветуйте своим мамам, чтобы они сидели дома, чтобы не слишком уж вас разоблачали!

* * *

Две концепции Виттлина. У Виттлина, как выясняется, совершенно иная концепция Виттлина, чем у меня. Он пишет мне: «Какой я там на самом деле, этого не знаете ни вы, ни я. Что касается меня, то признаюсь, некогда мне этим заниматься».

Из письма тем не менее видно, что не слишком он доволен моим тезисом, что он, дескать, продукт и представитель мещанской культуры. Пишет, что родом он из семьи, давно живущей в деревне, что воспитан в деревне, что для города в его сердце места нет, а жизнь его, тяжелая и полная борьбы, сначала военная с оружием в руках, а потом и с пером – «яркое отрицание мещанской пустоты».

Согласен, ошибка моя, что поместил его в городе, в то время как он дитя деревни. Но у меня и мысли не было приписывать «мещанство» sensu stricto [224]224
  В узком смысле слова (лат.).


[Закрыть]
кому-либо, о ком я пишу, кто изо всей эмигрантской литературы больше всех имеет дело с адом. Он, в моем понимании, существо интенсивное по той причине, что соединяет в себе (с прозрачностью горного ручья) крайние противоречия, что он – «добрый человек», помещенный в катастрофу, общающийся с пропастью.

* * *

Начало моей дружбы с Владимиром Вейдле тоже могло бы стать иллюстрацией бессилия, скованности, овладевающих нами, литераторами, в эпоху литературы секуляризированной, социализированной. Наши разговоры были очень доброжелательными, но шли с большим трудом, над нами нависла инсценировка: он являлся мне в ореоле своей функции на этом съезде членов Пен-клуба, убедительный, окруженный со всех сторон прессой, приглашаемый, я же по сравнению с ним чувствовал себя как бы выходящим из тени, «примазавшимся».

И это длилось до тех пор, пока он не сел на корабль и не уплыл. Не подлежит сомнению, что в нынешней атмосфере литературной жизни самой счастливой минутой является расставание и уединение.

Несколько месяцев спустя… письмо от него, из которого я с удивлением узнаю, что этот самый Вейдле, величественный столп съезда, безукоризненный в манерах и одежде, был заговорщиком, вступившим со мной в сговор… был скрытым врагом литературы, которую собою подпирал, был – как и я – ненавистником художественного «произведения», был разрушителем «искусства» во имя «человечности»… так что мой бунт несмотря ни на что дошел до него, и теперь он обращался ко мне в письме как разрушитель к разрушителю… Только… только… письмо это было одновременно от «а» до «я» письмом литератора к литератору, он профессионально,по-литераторски определял то, что составляло духовнуюжажду (все старательно, аккуратно, вежливо, уважительно, все причесано и приглажено); это письмо было как анархист, но в цилиндре, с бомбой, но в перчатках, приехавший ко мне в шикарном лимузине, точно президент банка… Письмо, которое подействовало на меня, как на Бетховена поклон Гёте, который тот отвесил князю Веймара…

Кесарю – Кесарево…

* * *

Борхес не принимал участия в съезде Пен-клуба, но наша трагическая судьба не поскупилась для него на смехотворность иного рода.

Потому что он сел в аэроплан вместе с матерью, донной Леонорой, отправился в Европу за золотым руном под названием Нобелевская премия. Никакая другая причина не заставила бы этого человека, которому уже за шестьдесят, почти слепого, и эту старушку, за плечами которой ни больше, ни меньше восемьдесят семь весен, проделать путь в реактивном самолете. Мадрид, Париж, Женева, Лондон – лекции, банкеты, чествования – чтобы пресса писала и чтобы запустить в дело все колесики. Остальное, как я догадываюсь, сделала Виктория Окампо («я больше миллионов вложила в литературу, чем Бернард Шоу из нее вытащил»).

Кажется, какой-то депутат аргентинского парламента хотел выступить с предложением, чтобы на торжественном заседании парламент принял обращение к Шведской академии литературы с предложением присудить Борхесу премию (так у них глаз разгорелся на этого Нобеля, которого у них еще не было). К счастью, в последний момент его отговорили от этой затеи.

Тем не менее, Борхес сел в самолет. Вот еще один, превратившийся в коммивояжера. Еще один игрок национальной сборной по футболу в большом международном матче… Только бы роль вратаря не сменить на роль мяча!

Хорошо же выглядели этот слепец-отшельник с матерью под девяносто, впряжённые в самолетные хлопоты… Хуже всего то, что он годится для этого… И я не сомневаюсь, что он получит Нобелевскую премию. К сожалению, к сожалению… он как будто намеренно уткнулся в эту цель. Если кому и давать, то только Борхесу! Это литература для литераторов, как будто специально написанная для членов жюри, кандидат отвечает всем требованиям: рассеянный человек, схоластик, метафизик, довольно неоригинальный, чтобы найти уже проторенный путь, довольно оригинальный в своей неоригинальности, чтобы стать новым и даже творческим вариантом чего-то известного и признанного. И первоклассный повар! Кухня для гурманов!

Нисколько не сомневаюсь, что выступления Борхеса «о сути метафоры» и другие того же рода будут встречены достойно. Поскольку все будет как положено: холодные бенгальские огни, фейерверки интеллигентно наинтеллектуализированного интеллекта, пируэты риторической и мертвой мысли, которая не в состоянии охватить ни одной живой идеи, мысли, впрочем, совершенно не заинтересованной в «истинном» мышлении, мысли сознательно фиктивной, укладывающей где-то там в сторонке свои арабески, глоссы, экзегезы; мысли непреклонно орнаментальной. Да, но ведь métier! [225]225
  Здесь: мастерство (франц.).


[Закрыть]
В литературном отношении безукоризненное! Повар, ничего не скажешь! Что может ввести чистокровных литераторов в больший энтузиазм, чем такой бескровный литератор, литературный, словесный, не видящий ничего, кроме этих своих мозговых комбинаций?

Он точно подходит, он точно как те фишки, которые мы бросаем в автомат, чтобы все завертелось и заплясало в такт… Если мерой величия литературы является ее нелитературность, способность преодоления самой себя и возможность добраться до реальности, то следует признать, что этот вид величия не отвлечет старательного трудолюбия мастера. Ох, ведь не Борхес меня раздражает, с ним и с его произведением я уж как-нибудь договорился бы с глазу на глаз… меня злят борхесовцы, эта армия эстетов, кропотливых копателей произведений, знатоков, посвященных, часовщиков, метафизиков, умников, гурманов… Этот чистый художник обладает неприятной способностью мобилизовать вокруг себя самое дрянное и евнухоподобное!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю