Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 66 страниц)
Но это был наивный самообман. Так что я в конце концов порвал отношения с людьми в Польше и с тем, что они делали, замкнулся в себе, решив жить только собственной жизнью, какова бы она ни была, смотреть на все собственными глазами, полагая, что когда я категорически смогу быть самим собой, мои ноги нащупают твердую почву. Однако вскоре стало ясно, что этот крайний индивидуализм не сможет сам по себе сделать меня ни более реальным, ни более творческим. Он не решал ничего, но прежде всего он не развязывал язык. Так чем же было то «я», на которое я хотел опереться? Не было ли оно достижением прошлого и современности; не был ли я тогдашний результатом польского развития? Ничего из того, что я делал, говорил, думал, писал, не устраивало меня, и вам, наверное, знакомо это чувство, когда вы вдруг замечаете, что говорите не то, что вам хотелось говорить, когда написанный вами текст звучит в ваших ушах претенциозно, глупо, фальшиво, когда все пороки вашего воспитания, влияния, какие вас сформировали, вредные привычки, которые вам привили, когда вся ваша незрелость перед лицом первостепенных вопросов бытия и культуры делают для вас невозможной какую-либо форму. Я не мог найти форму для того, чтобы высказаться на тему моей действительности. Я вообще не мог определить эту действительность, найти в ней свое место. В этих условиях я мог только – и так я написал в «Фердыдурке» – притворяться писателем (по примеру коллег).
Трудность здесь всего одна, но непреодолимая: из пустого и Соломон не нальет. Быть собой? Хорошо, но как быть собой, если ты – незрелость?..
Но меня все-таки тешила мысль, в которой я ни на минуту не усомнился: если уж я есть, то, стало быть, имею значение факта, того, что есть… благодаря тому, что я был, что имел право голоса, и с голосом этим следовало считаться.
Тогда я посмотрел на все несовершенство польского самовыражения в литературе с иной точки зрения. И вот что мне явилось.
Та литература наверняка не отражала реальность, а тем не менее была реальностью хотя бы в этой своей немощи. Представьте себе автора, который, например, взялся написать пьесу. Если он не в состоянии быть достаточно искренним, духовно упорным, то его произведение будет лишь кучей случайно оброненных слов. Но эта пьеса, это драматическое произведение, незначительное и недраматичное само по себе, станет реальной драмой в качестве свидетельства его провала. И наш автор, недостойный признания в качестве автора, будет достоин сочувствия в качестве великого и драматичного человека, так и не нашедшего способа выразить себя.
А стало быть, настоящая польская действительность не говорила о себе в книгах, которые были не из нее, которые были вокруг да около нее, потому что книги нас не выражали. Наше существование состояло в том, что у нас не было достаточно структурированного существования. Наша форма тем и отличалась, что она не охватывала нас должным образом. А определяло нас как раз наше несовершенство. Так в чем же состояла ошибка польских писателей? В том, что они пытались быть тем, кем быть не могли, то есть людьми уже сформировавшимися, в то время, как они были людьми, всё еще находящимися в стадии формирования… Стремившимися и в прозе, и в поэзии подтянуться до уровня европейских, более цельных народов, не обращая внимания на то, что это обрекает их на вечную второсортность, поскольку они не могли тягаться с той, более изысканной формой.
И тогда мне парадоксальным образом явилось, что единственный способ, каким я, поляк, могу стать полноценным явлением культуры, таков: не скрывать моей незрелости, а признаться в ней; из тигра, который до сих пор пожирал меня, сделать коня, сев на которого, я смог бы ускакать дальше них, западных, «определенных» людей… На первый взгляд это выглядит грозно, как программа или боевой клич – вот еще один каприз интеллекта, ищущего пути выхода… но когда я вник (во время написания «Фердыдурке») в его последствия, то ясно увидел их сокрушительное коварство. Что это значило? Просто надо было всё поставить вверх ногами, начав с самих поляков. Из гордого собой, кичливого, самовлюбленного поляка сделать существо как можно более осознающее свое несовершенство и преходящесть, а остроту своего взгляда, беспощадность в обнаружении слабости превратить в силу. Следовало бы перелицевать не только наш подход к национальной истории и искусству, но и весь наш патриотизм построить на новом фундаменте. Да что там патриотизм: все наше отношение к миру должно измениться, а задачей нашей должна стать не выработка некоей определенной польской формы, а новый подход к форме как к чему-то, что постоянно создается людьми и никогда их не устраивает. Более того: надо было бы показать, что в нашем положении находимся не только мы, но и все остальные, то есть показать все несовершенство цивилизованного человека по отношению к культуре, которая превосходит его.
Речь шла, ни больше ни меньше, лишь о превращении человека, имеющего форму, в человека (это относится также и к народу), созидающего форму, – рецепт сухой, но резко и неожиданно изменяющий все польское бытие в мире. Лично меня не беспокоят безумные размеры этой революции. А сегодня я даже не спрашиваю, есть ли дельное предложение чего-нибудь такого польской культуре, которую сейчас частично уничтожили, взяли за морду и тянут в совсем противоположном направлении (поскольку диалектическая мысль в тоталитарной практике превращается в мысль догматическую). Программы меня не пугали, потому что мною двигали не программы, а внутренняя необходимость. Художник – не по части рассудочного понимания, не по части выстраивания силлогизмов, а по части создания образа мира, он апеллирует не к чьему-то разуму, а к чьей-то интуиции. Он описывает мир таким, каким он его чувствует, и ожидает, что воспринимающий, прочувствовав его точно так же, скажет: да, это так, это реальность и она более реальна, чем то, что я до сих пор называл реальностью, хотя, может, оба – и художник, и тот, кто воспринимает его произведение, – не сумели бы логически доказать, почему это более реально. Мне будет достаточно, если с той стороны до меня долетит дуновение настоящей жизни. Я шел в этом направлении вслепую только потому, что каждый шаг делал мое слово сильнее, а мое искусство более правдивым. Остальное меня ничуть не интересовало. Остальное – раньше или позже – приложится.
Понедельник
Мне обязательно нужно позвонить Пла.
Почему я все еще не позвонил Пла?
Вот и сегодня я опять забыл позвонить Пла.
Завтра до часу непременно позвоню Пла.
Пла дома только между 12-ю и часом. Не забыть завтра.
Позвонил, но телефон был занят.
Позвонил, но Пла только что вышел. (А перед этим телефон был занят.)
Позвонил, но трубку взял ребенок, и я не мог договориться.
Хотел позвонить, но в тот самый момент мне позвонила Кристина.
Я должен позвонить Пла.
Почему я все еще не позвонил Пла?
1956
[18](МАР-ДЕЛЬ-ПЛАТА)
Суббота
В Буэнос-Айрес мне удалось заскочить только по пути на юг. Я должен был ехать до эстансии «Дуся» Янковского, что неподалеку от Некочеа, но Одынец посадил меня в машину и увез в Мар-дель-Плату. После восьмичасовой езды – город, и неожиданно сбоку, слева внизу открывается он – океан. Но мы ныряем в улицы, и наконец – вилла. Вот она. Большие шелестящие листвой деревья, собаки и кактусы. Сад. Собственно говоря, деревня.
Вторник
Испанец, с которым мы вчера ужинали. Пожилой, безукоризненно вежливый. Однако вежливость его подобна сети, которую он набрасывает на людей, чтобы опутать их и заловить. Он так вежлив, что от него невозможно защититься. Вежливость – как щупальца медузы – жестока и прожорлива.
В доме я один. Одынец уехал. Стряпает и убирает Формоза (ее назвали так в честь корабля, на котором она родилась), жена садовника.
Среда
Я один в Хокарале (так называется вилла). Встаю в 9. После завтрака пишу до 12-ти. Обед. Ухожу на пляж, возвращаюсь в 7. Пишу. Ужин. Пишу. Потом читаю «Le vicomte de Bragelon» [104]104
«Виконт де Бражелон».
[Закрыть]Дюма и Симону Вейль «La pesanteur et la grâce» [105]105
«Тяжесть и благодать».
[Закрыть]. Засыпаю.
Сезон только начался. Народу мало. Ветер, ветер и ветер. Утром в мое пробуждение врывается шум листвы окружающих виллу деревьев и эти не желающие угомониться переменные ветры, с севера, с юга, с востока, океан сверкает, зеленый, бело-соленым грохотом бьющий в скалистые берега, взрывы пены и беспрестанная атака на пески грозно вздыбившейся и клокочущей в противоборстве с самой собой воды, ни минуты покоя и грохот, шум такой мощный, что переходит в тишину. Тишина. Это бешенство стихии и есть покой. Неподвижна линия горизонта. Неподвижно сияние безграничного зеркала вод. Движение обездвижено, страсть вечности…
Прогуливаясь где-нибудь за границами порта, на диких пляжах, за Пунта Моготес, где стаи чаек напряженно шли под ветер и, повинуясь резкому его порыву, взмывали на головокружительные высоты и оттуда прекрасной косой линией – этим соединением покорности и полета – слетали на поверхность воды. Отуманенный, одурманенный, смотрю на них часами.
Когда я ехал сюда, меня не покидала надежда, что океан освободит меня от беспокойства и что я выйду из того состояния страха, которое начало преследовать меня уже в Мело. Но ветры сумели лишь ошеломить мои тревоги. Вечером возвращаюсь я от грохочущего берега к отчаянно шумящему саду, открываю ключом пустой дом, зажигаю свет и съедаю холодный ужин, приготовленный Формозой, а после… что после? Сижу и «взрываюсь»; взрываются моя драма, моя судьба, мое провидение, туманность моего существования… все это обступает меня. Происшедшее за последние годы постепенное отдаление мое от природы и от людей – процесс увеличения моего возраста – делает эти духовные состояния все более и более опасными. С возрастом жизнь человека превращается в стальной капкан. Сначала мягкость и гибкость, в чем легко увязнуть, но потом мягкая рука жизни становится железной, неумолимый холод металла и страшная жестокость костенеющей артерии.
Я давно знал об этом. И не переживал… поскольку знал заранее, что и я буду изменяться вместе с моей судьбой, что с годами стану кем-то другим, способным противостоять судьбе и тому кошмару, который она мне готовит. Я не воспитывал в себе никаких специальных чувств, которые могли бы пригодиться мне в этот период моей жизни, полагая, что они сами собой возникнут во мне в нужное время. Но их до сих пор нет. Я продолжаю быть, и даже очень мало изменился; разница лишь в том, что передо мною позакрывались все двери.
Я выношу эту мысль из дома на берег, провожаю ее по пескам, пытаясь потерять ее в движении воздуха и воды, – но именно здесь я замечаю тот кошмар, который произошел во мне; если раньше эти пространства освобождали меня, то сегодня они меня сковывают. Вот так, даже простор стал тюрьмой, и хоть хожу я по берегу, но хожу, словно к стенке припертый. Сознание того, что я уже стал. Уже есмь. Витольд Гомбрович – эти два слова, что я носил в себе, осуществились. Есмь. Даже слишком есмь. И хоть я мог бы выкрикнуть что-нибудь неожиданное для меня самого, мне уже не хочется – не могу хотеть, ибо я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, текучести, под неуловимым небом – я есмь, уже сделанный, завершенный, определенный… есмь и есмь с такою силой, что это выбрасывает меня за границы природы.
Четверг
Пошел за Торреон, защищающий от ветра, сидел там, потом пошел на Плайя Гранде, полежал там, людей почти никого, большое волнение моря, рокот, рев, глухие удары. На обратном пути едва мог идти против ветра, давившего, толкавшего и тащившего. Красота заливов, мощь обрывов, на которые смотришь с многоэтажной высоты, живописные группки домиков на холмах, золото пляжей.
Когда впотьмах я возвращался в Хокараль, деревья выли так, как будто с них сдирали кожу. Приступил к написанию дневника, не хочу, чтобы одиночество бессмысленно шаталось по мне, мне нужны люди, читатели… Чтобы объясниться. Для того лишь, чтобы подать знак жизни. Сегодня я уже согласен на любую ложь этикета, на стилизацию моего дневника ради одного: получить хоть отдаленное эхо, бледное послевкусие моего сидящего в темнице «я».
Я уже вспоминал, что, кроме Дюма, читаю «La pesanteur et la grâce»Симоны Вейль. Обязательно надо прочитать. Я должен написать о ней в один аргентинский журнал. Но эта женщина слишком сильна, и у меня не хватает сил оттолкнуть ее, особенно сейчас, в период душевных терзаний, пока я пребываю во власти стихий. Через ее нарастающее во мне присутствие растет присутствие ее Бога во мне. Говорю «через ее присутствие», поскольку абстрактный Бог для меня – китайская грамота. Бога, добытого мыслью Аристотеля, св. Фомы, Декарта или Канта, мы уже не в состоянии переварить. Мы – это внуки Киркегора. Наши – нашего поколения – отношения с абстракцией окончательно испортились или, скорее, вульгаризировались, поскольку мы проявляем к ней крестьянскую недоверчивость, и вся эта метафизическая диалектика представляется мне с высот моего XX века точно так же, как и простодушным помещикам прошлого, для которых Кант был кантюжником [106]106
Кантюжник – по В. И. Далю, перекупщик, мошенник, плут, нищий.
[Закрыть]. Как же нужно намучиться, чтобы прийти к тому же самому, только на более высокой ступени развития!
Сегодня, когда моя жизнь стала, как я уже говорил, железной, сама жизнь своим уродством толкает меня в сферу метафизики. Ветер, деревья, шум, дом – все это перестало быть «естественным», так как сам я больше не естество, а нечто, постепенно выталкиваемое за его пределы. Это больше не я сам, а то, что со мною происходит, взыскует Бога; но эта потребность или необходимость – не во мне, а в моей ситуации. Смотрю я на Симону Вейль и не спрашиваю, есть ли Бог, а лишь присматриваюсь к ней с удивлением и говорю: каким образом, с помощью какой магии эта женщина сумела так внутренне организоваться, что может справиться с тем, что меня крушит? Заключенного в этой жизни Бога я понимаю как чисто человеческую силу, ни с какими внеземными моментами не связанную, как Бога, которого она создала в себе собственными силами. Фикция. Но так облегчающая умирание…
Меня всегда поражало, что могут существовать судьбы, в основе которых лежит иной принцип, отличный от находящегося в основе моей жизни. Нет ничего более простого и более заурядного, чем мое существование, возможно, отвратительное или низкое, но я не презираю ни себя, ни свою жизнь. Не знаю никакого, абсолютно никакого величия. Я – мелкий буржуа, прохожий с улицы, ненароком забредший в Альпы или даже в Гималаи. Мое перо ежесекундно затрагивает проблемы роковые и тяжелые, и если я добрался до них, то сделал это играючи, легкомысленно… как мальчик, заигрался и заблудился. Такое героическое существо, как Симона Вейль, представляется мне кем-то с другой планеты. Она – полюс, противоположный мне: в то время, как я вечное уклонение от жизни, она принимает ее целиком, elle s'engage [107]107
Вовлечена в нее (франц.).
[Закрыть], она – антитеза моему бегству. Симона Вейль и я – вот два самых резких контраста, какие только можно представить, две взаимоисключающие интерпретации, две противоположные системы. И вот с этой самой женщиной я встречаюсь в пустом доме в тот самый момент, когда мне так трудно от себя убежать!
Суббота
Тела, тела, тела… Много тел сегодня на закрытых от резкого южного ветра, прогреваемых и пропекаемых солнцем пляжах. Высок градус чувственности на пляже, но здесь она как бы подсечена, отрублена… Налево и направо – повылазившие из своего укрытия ляжки, груди, спины, бедра, ступни девушек, женщин и гибкие торсы парней. Но тело убивает тело, оно лишает силы другое тело. Нагота перестает быть явлением, она растворяется в своей чрезмерности, ее уничтожают песок, солнце, воздух; она – нечто привычное… тогда над пляжем воцаряется импотенция, а красота, шарм, очарование больше ничего не значат, с их помощью больше ничего не завоюешь, ими не ранишь, не восхитишься. Несогревающее пламя. Тело больше не возбуждает, оно угасло. Эта импотенция и меня подкосила: возвращался домой без малейшей искорки, обессиленный.
А тут еще мой роман на столе: снова придется сделать над собой усилие, чтобы впрыснуть немного «гениальности» в сцену, которая, как мокрый патрон, никак не хочет стрелять!
Воскресенье
Я смотрел на чайник и знал, что этот и все прочие чайники со временем будут становиться для меня все страшнее и страшнее, как и все остальное, что меня окружает. У меня хватит духа испить чашу с ядом до последней капли, но не хватает благородства быть выше ее; меня ждет умирание в убийственном подполье без единого луча извне.
Оторваться от себя… но, спрашивается, как?
Во всяком случае речь идет не о вере в Бога, а о том, чтобы полюбить Его. Вейль не «верующая», она – влюбленная. Мне, в моей личной жизни с самого раннего детства Бог никогда, ни на пять минут не был нужен, я всегда был самодостаточным. «Влюбиться» сейчас я мог бы (если абстрагироваться от того, что я вообще не могу любить) только под давлением этого тяжелого, все ниже опускающегося надо мною свода. Это было бы признание, вырванное из меня пыткой, а потому – не имеющее значения. Влюбиться в кого-нибудь только потому, что уже больше невмоготу с самим собой, – разве это не любовь по принуждению?
Потом я все ходил по комнате и думал: действительно ли то состояние любви, в котором пребывала Вейль, мне органически недоступно? Как знать, может быть, для меня нашлось бы какое-нибудь аналогичное решение, соразмерное со мной и адекватное моей природе? Возможно ли, чтобы человек не был в состоянии выявить в себе способность справляться с тем, что его ожидает? Найти свои собственные основания жизни и смерти. Сотворить для себя собственное величие. Должно быть, величие скрыто во мне – ведь я дохожу до «крайностей» во всем, что делаю, – только вот ключей у меня к нему нет. А Вейль смогла высвободить из своего нутра духовные течения и вихри нечеловеческой мощи.
Величие? Величие? Величие – лично для меня труднопроизносимое слово, глупо застывающее у меня на устах. Мне претит все великое.
Гюстав Тибон так пишет о Вейль: «На память приходит одна молодая работница, в которой она, как ей казалось, открыла призвание к интеллектуальной жизни и которую она без устали потчевала прекрасными лекциями об Упанишадах. Бедная девушка помирала со скуки, но из вежливости и робости не протестовала».
Стало быть, «бедная девушка помирала со скуки»? Именно так простые люди относятся к глубинам и высотам. И «из вежливости и робости не протестовала»? Точно так же и мы – из вежливости – сносим мудрецов, святых, героев, религию и философию. А Вейль? Как она выглядит на этом фоне? Почти что сумасшедшая, замкнутая в герметической сфере, не сознающая, где она живет, в чем живет, не имеющая общего знаменателя с остальными людьми. Изолированная от них. В столкновении с посредственностью это величие сразу же проигрывает, демонстрируя смешное моральное падение, и что же мы видим? Истеричку, которая мучает и докучает, эгоистку, противоречивая и агрессивная личность которой не может ни увидеть других, ни взглянуть на себя глазами других, клубок напряжений, терзаний, галлюцинаций и маний, нечто мятущееся, если посмотреть на нее из мира внешнего, словно рыба, вынутая из воды, ибо истинная стихия этого духа – его собственный соус. И я должен переживать этого метафизического карпа в соусе его собственного приготовления?
Спокойствие. Меня коробит то, что ее величие функционирует надлежащим образом отнюдь не в отношении каждого. С Тибоном она велика, а вот с девушкой – смехотворна. Эта фрагментарность характеризует всех великих людей – великих или выдающихся. Я хотел бы, чтобы их величие было способно выдержать каждого человека, в любом масштабе, на любом уровне, чтобы оно охватывало все виды экзистенции и равно признавалось как внизу, так и наверху. Только такой дух смог бы меня покорить. Вот та необходимость, которую привил мне универсализм моего времени, стремящийся вовлечь в игру все формы и уровни сознания – высшие и низшие, и больше не довольствуется аристократизмом.
Вторник
Завтрак в «Hermitage» со случайно встреченным А. и его женой. Еда – прошу прощения – воняет хоть и шикарным, но все-таки клозетом: непонятно почему, но когда, плотно окутанный изысканностью обслуги, я склоняюсь над аппетитно выглядящими деликатесами, готов поклясться, что это клозет. А впрочем, мне хотелось спать. Может, поэтому?
Много раз меня судили и осуждали, меня и мои произведения – и почти всегда бессмысленно. Но когда вы говорите обо мне: мелочный, трус, дезертир – то не подозреваете, что в одном этом больше ранящей правды обо мне, чем вам может показаться. Вы даже не догадываетесь о том, сколь безгранично мое дезертирство. Не зря «Фердыдурке» заканчивается фразой: «Убегаю с мордой в руках».
Разве не был я на высоте задач эпохи, развернувшей знамя героизма, серьезности, ответственности? (Зато Вейль – непревзойденный глашатай всей морали современной Европы: католической, марксистской, экзистенциалистской.)
Но позвольте: нет такой духовной позиции, которая, будучи развитой до предела и последовательной, не была бы достойна уважения. Сила может существовать в слабости, твердость – в шаткости, последовательность – в непоследовательности, а великое – в малом. Отважная трусость, острая, как сталь, мягкость, атакующее бегство.
Среда
Безумный ветер.
Мучаюсь в той мере, в какой мне доступно нефизическое мучение – скорее, безнадежность, чем боль. Спешу отметить: я горд тем, что мои боли не чрезмерны. Это сближает меня с посредственностью, т. е. с нормой, приближает меня к самым фундаментальным основам жизни.
Относительно Бога. Нечего мечтать об абсолютном Боге на небесах, о Боге в давнишнем понимании. Этот Бог для меня умер, я не найду Его в себе, ибо знаю, что во мне нет на это материала. Но есть возможность Бога как вспомогательного средства, как моста-пути, ведущего к человеку.
Такое понимание Бога можно легко обосновать. Достаточно исходить из того, что человек должен существовать в рамках своего вида, что природа вообще, природа мира дана ему прежде всего в качестве природы человеческого вида, что сосуществование человека с другими людьми имеет приоритет перед его сосуществованием с миром. Человек существует для человека. Человек существует по отношению к человеку. Потому мог возникнуть миф абсолютного Бога, что он помогал человеку открыть другого человека, сблизиться с ним, соединиться.
Пример: Вейль. С кем она хочет соединиться – с Богом или через Бога с другими человеческими существами? Кого она любит – Бога или же через Бога человека? Из чего возникает ее сопротивляемость смерти, боли, отчаянию – из ее связи с Богом или с людьми? Не является ли то, что она называет милостью, состоянием со-существования с другой (но все же с человеческой) жизнью? А значит, абсолютное, вечное, неподвижное «Ты» это всего лишь маска, за которой скрывается лицо простого смертного… Грустное, наивное и трогательное… Такой прыжок до Небес, и все ради того, чтобы со своего «я» перепрыгнуть на находящееся в двух метрах чужое.
Если же вера – это лишь такое состояние души, которое ведет к другому существу, бренному, человеческому, то это состояние должно быть доступно мне даже если отбросить вспомогательный миф о Предвечном; честное слово, не знаю, почему бы не проверить действенность этого принципа на самом себе. Мне, видать, ключа какого-то не хватает. Наверное, Бог – один из возможных ключей, но должен существовать и другой ключ, соответствующий моей природе. Коль скоро речь зашла обо мне, то вся моя жизнь, весь мой опыт, вся интуиция, короче – все толкало меня в этом направлении, т. е. не к Богу, а к людям. Облегчение ухода в мир иной, я бы сказал, нормализацию умирания, я мог бы получить только путем перекладывания груза моей индивидуальной смерти на плечи других людей и вообще подчиняясь другим.
Люди – это страшная сила по сравнению с единичным человеческим существом. Я верю в сверхъестественную исключительность коллективного существа.
J. рассказывал мне о том аде, который ему пришлось пережить в немецком концлагере, в Маутхаузене. Атмосфера этого лагеря – человеческая атмосфера, поскольку лагерь создан людьми, и была она такой, что смерть стала легкой, и он, идя в газовую камеру (от которой спасся чудом), жалел, что не успел съесть утреннюю пайку хлеба. Это ослабление смерти (как явления) было не только следствием физической пытки – это «дух» стал другим… унижающим и обесценивающим.
Средства нашего общения с людьми как были, так и остаются ничтожными. Страшно одиночество животных, которые едва находят общий язык друг с другом… А человек? Мы еще не слишком далеко ушли от животных, мы понятия не имеем, чем может оказаться вторжение другого человека в нашу замкнутую самость.
Почувствовать, каким ты станешь в будущем… вот это знание!
Четверг
Лефевр о Киркегоре:
«Он потерял любовь, невесту. Он молит Бога возвратить ему все это и ждет…»
«Так чего же ждет Киркегор? Он требует повторения той жизни, которую он не пережил, он требует возвращения потерянной невесты».
«Он хочет повторить прошлое, чтобы к нему вернулась Регина [108]108
Регина Ольсен – невеста Киркегора.
[Закрыть], такая, какой она была во время их помолвки…»
Как же это похоже на «Венчание»! С той только разницей, что Хенрик не обращается к Богу. Он свергает своего отца-короля (устраняет то единственное звено, которое соединяло его с Богом и с абсолютной моралью), после чего, провозгласив себя королем, он будет стараться вернуть прошлое с помощью людей, он попытается вылепить из них реальность.
Магия божественная и магия человеческая.
Как и все марксисты, пишущий об экзистенциализме Лефевр местами кажется мне проницательным, а мгновение спустя – он как будто из окна выпадает на улицу – такой становится бульварный и невозможно плоский.
Когда же кончится этот вихрь, эта сумятица, безумие листьев, отчаяние ветвей? Одни деревья успокаиваются, а другие начинают стонать, шум переходит с одного места на другое, а я – закрыт – в доме и в себе… и сейчас, ночью, взаправду боюсь, что «нечто» может выглянуть из темноты… Нечто ненормальное… ведь моя безобразность возрастает, мои отношения с природой плохи, нечетки, неопределенны, и эта неопределенность делает меня доступным для «всех». Я имею в виду не черта, а «что угодно»… Не уверен, достаточно ли ясно? Если бы стол перестал быть столом, превратившись в… Не обязательно во что-то дьявольское. Дьявол это только одна из возможностей, вне природы – беспредельность…
«Крайность» окружила меня со всех сторон, и осада эта исполнена трепета и могущества. Но, как я уже с удовлетворением отметил, я гашу о себя все могущества. Романтик в моем положении вожделенно отдался бы этим фуриям. Экзистенциалист – пестовал бы страхи. Верующий – каялся бы перед Богом. Марксист – углублял бы марксистское понимание… Не думаю, что кто-нибудь из этих серьезных людей стал бы защищаться от серьезного восприятия этого опыта, что же касается меня, то я делаю все возможное, чтобы вернуться к обыденному измерению, к обычной жизни, не слишком серьезной… Я не хочу ни пропастей, ни пиков, хочу равнину…
Возвратиться из «крайности»…
Я вполне освоился с тем методом мышления, который делает возможным такое возвращение. Я говорю себе: твое умирание живет, причем очень интенсивной жизнью. Ты переживаешь смерть, чтобы описать ее как можно более живо, ты хочешь использовать ее в своей литературной карьере, отложить на черный день. Ты заглядываешь в пропасть затем, чтобы рассказать другим о том, что ты там увидел. Ты ищешь величия, чтобы на вершок возвыситься над людьми. Перед тобой бездна, а за тобой шумный людской мирок…
Да разве только я? Не для того разве предпринимались «величайшими представителями человеческого духа» все исследования Неизвестного, чтобы в серой обыденности стать великим философом, поэтом или святым? Как объяснить, что нет в моих словах иронии и что именно на них строю я все мои надежды?
Диалектика, сокрушающая величие ради ничтожного. Прийти к посредственности. Освоить посредственность на высшем уровне (компрометируя любую крайность, правда, заранее исчерпав ее) – все это соразмерно со мной.
Пятница
Польский католицизм, такой, каким он исторически сложился в Польше, я воспринимаю как перекладывание на чужие плечи – в данном случае на Бога – тех тяжестей, которые больше нет сил нести. Это точь-в-точь отношение детей к отцу. Ребенок находится под опекой отца, которого он должен слушаться, уважать и любить, исполняя его приказания. Именно поэтому ребенок может оставаться ребенком, что все «крайности» оставлены Богу-Отцу и Его земному посольству – Церкви. Таким способом поляк завоевал молодой зеленый мир, зеленый – в смысле «незрелый», но также и в том смысле, что в нем луга, деревья и цветы, а не метафизическая чернота. Жить на лоне природы, в ограниченном мире, оставляя черноту вселенной Богу.
Меня, такого ужасно польского и ужасно против Польши взбунтовавшегося, всегда раздражала инфантильность польского мирка, вторичного, упрощенного и набожно-благочестивого. Польскую застойность в истории я относил на его счет, сюда же – и польскую импотенцию в культуре: ведь Бог вел нас за ручку. Это послушное польское детство я сравнивал со взрослой самостоятельностью других культур. Этот народ без философии, без осмысленной истории, интеллектуально дряблый, духовно робкий, народ, сподобившийся только на «приличное» и «порядочное» искусство, народ-размазня лирических рифмоплетов, фольклора, пианистов, актеров, народ, в котором евреи и те растворились и потеряли свой яд… Мою литературную деятельность освещает идея вернуть поляка из всех вторичных реальностей и столкнуть его непосредственно в мирозданье – пусть живет, как сможет. Детство его хочу разрушить.
Но теперь, в этом напирающем со всех сторон шуме, перед лицом собственного бессилия, при невозможности справиться с жизненными проблемами мне приходит в голову, что я вступил в противоречие с самим собой. Разрушить детство? Во имя чего? Во имя той зрелости, которой ни вынести, ни принять я не могу. Ведь польский Бог (в противоположность Богу Вейль) является прекрасной системой удержания человека в межеумочной сфере бытия, тем уклонением от безграничности, которого требует моя ограниченность. Как же могу я требовать, чтобы они перестали быть детьми, если сам я per fas et nefas [109]109
Любой ценой (лат.).
[Закрыть]хочу быть ребенком?
Да, ребенком, но таким, который достиг всего того, что дает авторитет взрослого, и попользовался этим. В этом вся разница. Сначала отвергнуть все упрощения, оказаться в бездонном космосе, таком, какой только возможен для меня, занимающем все мое сознание, и узнать то, что я отдан своему одиночеству и могу рассчитывать только на свои собственные силы; и вот тогда, когда бездна, которую тебе не удалось обуздать, выбросит тебя из седла, сядь на землю и снова открой для себя траву и песок. Для того, чтобы легализировать детство, надо зрелость довести до банкротства. Кроме шуток, когда я произношу слово «детство», у меня такое чувство, что я изрекаю самую глубокую и пока еще не известную истину народу, родившему меня. Впрочем, это детство не ребенка, а взрослого, трудное детство взрослого.