Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 66 страниц)
Пятница
Передо мною Бруно Шульц во французском переводе, представленный мне еще пару недель назад «Арлетой» (поэтессой Сюзанной Арле). Том рассказов, выпущенный издательством Julliard под названием «Traité des Mannequins» (в большинстве своем это рассказы из «Коричных лавок»).
Предисловия. Сначала Морис Надо: «…надо обеспечить ему место среди великих писателей нашей эпохи». Потом великолепное эссе Сандауэра, видать, прекрасно разбирающегося в Шульце, осторожное и глубокое.
Бруно.
Я давно знал о тщательно ведшейся подготовке этого издания; но когда я увидел его, я вздрогнул. Что будет? «Осечка» – или всемирный успех? Его родство с Кафкой может с одинаковым успехом как пробить ему путь, так и завалить его. Если скажут, что это еще один кузен, пиши пропало. Если же увидят в нем своеобразный блеск, собственный свет, излучаемый им, подобно фосфоресцирующему насекомому, тогда он как по маслу готов въехать в фантазии, уже подготовленные Кафкой и его сородичами… и тогда экстаз знатоков подбросит его до самых вершин. И если поэтичность его прозы не слишком утомит, значит – поразит блеском… Но в данный момент, в июле, ничего нельзя сказать, нелегко предсказать судьбу незаурядного произведения в Париже.
К черту Париж! Как же он утомляет – Париж! Если бы не Париж, то я тоже не должен был бы писать воспоминания об «ушедшем друге», я был бы избавлен от этого стилистического упражнения.
Суббота
Трудно говорить о дружбе: в то время, когда мы дружили, мы оба еще не родились. Год 1934-й, <19>35-й. Уяздовские Аллеи. Гуляем. Разговариваем. Он и я – на Служевской [203]203
Ул. Служевская 3, кв. 4 – один из варшавских адресов Гомбровича.
[Закрыть]. Он, Виткаций и я. Налковская, он и я. В этом «прокручивающемся на экране памяти» фильме я вижу его как чуть ли не чужого, но и себя вижу точно так же: это не мы, это только вступление к нам, увертюра, пролог.
Хочу сразу признаться в своем неприличии – раздражающем и отдающем дурновкусием: Бруно меня обожал, а я его нет.
Впервые он появился у меня на Служевской уже после выхода «Коричных лавок», я тогда был после «Дневника периода созревания» [204]204
«Дневник периода созревания» (1933).
[Закрыть]. Хрупкого телосложения, странный, причудливый, сосредоточенный, напряженный, со взором огненным – так и начались наши разговоры, преимущественно на прогулках.
Наверняка мы были нужны друг другу. Мы пребывали в безвоздушном пространстве, наше положение в литературе было пронизано пустотой, наши почитатели были чем-то призрачным вроде apparent rari nantes gurguite vasto [205]205
Немногие всплывают над волнами бездны ( Вергилий, Энеида, I, 118).
[Закрыть], оба мы скитались по польской литературе точно закорючка, украшение, химера, гриф.
По прочтении первой моей книги Бруно открыл во мне товарища. Он обращался ко мне за подтверждением, чтобы я доставил его ему Извне, а без этого подтверждения его внутренняя жизнь была обречена на монолог – и мне он хотел оказать ту же самую услугу. Обращался как друг, более того (и это я подчеркиваю особо), как братский дух, чтобы воодушевить меня.
И тут произошел «кикс», или «вывих», выражаясь языком наших произведений… его протянутая рука повисла в воздухе, не встретилась с моей. Я не выказал взаимности в проявлении этих чувств, дал ему от себя жутко мало, почти что ничего, наш союз потерпел фиаско… но, может, именно это и было нам на руку? А может, ему и мне было нужно именно фиаско, а не счастливый симбиоз?
Сегодня я могу говорить открыто, потому что он умер.
Так позвольте, я еще раз с удовольствием расскажу, как он меня развивал собою, как подпитывал. В моей печальной литературной жизни я сталкивался с большим количеством гадостей, были, однако, и встречи с людьми, которые ни с того ни с сего осыпали меня подарками с щедростью падишаха, но не было никого щедрее Бруно. Никогда, ни до, ни после, я не купался в такой кристально-чистой радости по поводу каждого из моих художественных достижений. Никто так горячо не поддерживал меня, не радовался мною, не восторгался каждой моей мыслью: я не вижу, чтобы на протяжении всего нашего знакомства этот ангельский Бруно в чем-либо оказался неблагожелательным ко мне, воистину он кормил меня медом… Достаточно, если я расскажу вам, как было с «Фердыдуркой». Я дал ему прочесть еще не законченный машинописный текст, и через неделю он вернул мне ее с потухшим лицом:
– Тебе бы лучше было вернуться к твоей фантастике из «Дневника периода созревания», тот стиль тебе больше подходит, – сказал он с нескрываемым сожалением.
Но потом, когда он прочел «Фердыдурке» уже в книге, он загорелся таким огнем, который меня, холодного, практически спалил. А приехав в Варшаву, прочел лекцию о «Фердыдурке» в Союзе Литераторов (потом она была напечатана в «Скамандре»), лекцию-фанфару, настроившую против него всех тогдашних бонз.
Думаете, не знаю? Насколько было бы тактичнее, если бы в своих воспоминаниях об «ушедшем друге» я не лез на первый план. Скромность!.. Спешу сообщить, что я знаком с этим правилом как в его приятельском, так и в моральном аспекте. Но разве не сказал князь Ипсиланти, что тот, кому известно, что рыбу не едят ножом, может есть ее ножом? Это когда речь идет о салоне. А если речь о моральных ценностях, то скажу, причем совершенно искренне, что именно по моральным соображениям я не могу писать иначе, ибо, умалчивая эти обстоятельства, я представил бы всю ситуацию, которая между нами сложилась, в ложном свете – а такой грех непростителен для литератора, поскольку его девизом должно быть максимальное приближение к действительности. Так, может, вообще не писать о Шульце со мной и о себе с Шульцем – как насчет такого отказа? Скользкие темы существуют для того, чтобы от них бежали благовоспитанные тетки, а не литература. Промолчать? Но этот неприятный осадок, какая-то охватывающая тебя усталость от самого себя, когда я обязан здесь даже перед «ушедшим другом» быть собой… я все же должен пойти на риск оставить неприятный осадок!
Какова же была моя реакция на великодушие Шульца? Я любил его… да. Много и приветливо разговаривал с ним, не раз убеждался в том, что в глазах людей мы были парой. Иллюзия! Моя природа не позволяла мне подходить к нему иначе, как с недоверием, я не испытывал доверия ни к нему, ни к его искусству. Я хоть раз прочел честно с начала до конца хоть один из его рассказов? Нет – они нагоняли на меня скуку. Так что все, что я мог ему сказать, надо было говорить осторожно, чтобы он не раскусил, какая пустота во мне подстерегает его. Понимал ли он это?
Я вовсе не корю себя за ту бесчувственность, которой воздал ему за его чувство. Совсем напротив – считаю достойным одобрения, что я не дал подкупить себя, мне очень нравится, когда мы отвечаем чуть ли не ледяным холодом на чью-то разгоряченность, художник не должен быть функцией чьей-то температуры. Разве что… короче, было дело, написал я о нем статейку для «Курьера Поранного»; насколько помню, тогда я очень боялся, не скажут ли, что я хвалю его потому, что он хвалит меня… и вот из этого страха родилась статья не непосредственно о Шульце, а о том, как надо его читать. Порой я бывал по отношению к нему отвратительно мелочным, и это, может, было бы даже подлым, если бы подлость моей скупости, равно как и благородство его щедрости, были бы хоть чем-то отягощены. Были бы ненастоящими. Поддельными. Нереальными. Как в добродетели, так и в грехе, мы, эмбрионы, были невинны!
Воскресенье
Друзья? Коллеги? Сколько же раз меня упоминали вместе с ними в разных литературных классификациях как «польскую экспериментальную прозу». Однако, если и был в польском искусстве мой стопроцентный антипод, то это был он.
Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, не в диалоге ли, который мы вели каждый его приезд в Варшаву, это было ясно констатировано. Но раз, в Аллеях, перед памятником Шопену, он сказал, что хоть мы и родственны «своей иронией, саркастическим эскапизмом, тем, что водим за нос», «мое место на карте за сто миль от твоего, и более того: твоему голосу, чтобы долететь до меня, надо отразиться от чего-то третьего, между нами нет прямого телефонного кабеля».
Я вижу это так: Бруно был человеком, отрекающимся от себя. Я же был человеком, ищущим себя. Он стремился к погибели. Я же стремился к реализации. Он родился рабом. Я родился господином. Он желал унижения. Я хотел быть «над» и «выше». Он был из евреев. Я – из польской дворянской семьи.
А еще он был мазохистом – беспрестанным, необузданным – это постоянно ощущалось в нем. Нет, такой не годился в господа! Гном, маленький, большеголовый, будто так испуган, что боится существовать, выброшенный из жизни, пробирающийся, крадучись, по ее обочине. Бруно не признавал за собой права на существование и искал собственного уничтожения – но не в смысле мечты о самоубийстве, нет, всем своим существом он «стремился» к небытию (и именно это делало его таким по-хайдеггеровски чувствительным к бытию). Мне кажется, что в этом стремлении не было никакого чувства вины à laКафка, это был скорее инстинкт, который велит больному зверю посторониться, убраться. Он был лишним. Был сбоку припеку. Возможно, что его мазохизм имел также и другие обличия – не знаю, – но он наверняка был также воздаянием почестей топтавшим его силам бытия.
Что может человек, выброшенный из жизни? Он может только спрятаться в Дух, и этим Духом будет Бог, если человек верующий, Мораль, если, не будучи верующим, человек морален, Искусство, если он возлюбил прекрасное… Бруно не столько не верил в Бога, сколько не интересовался им; проявляя глубокое моральное чувство во всех своих поступках, он совершенно не годился для морали, понимаемой как доктрина и сознательный принцип деятельности. Оставалось только искусство… И действительно, я всегда видел его преданным искусству, чувствующим его с такой страстью и глубиной, каких я не видел ни в ком другом: он фанатик искусства, его раб. Он ушел в этот монастырь, подчинился строгим ограничениям, смиренно взваливал на себя самые тяжелые повинности, чтобы достичь совершенства.
Вот только одухотворенности он не успел достичь…
Насколько я сумел узнать Бруно, человека очень непростого, именно его мазохистские склонности, справедливо подчеркнутые Сандауэром, являются ключом к той духовной катастрофе, которая произошла с ним в его последнем прибежище, в искусстве. Так, присущая мазохизму диалектика боли и наслаждения (характерная для искусства), а еще больше – жажда саморазрушения многое тут могут объяснить.
Что происходит, когда монах, неистово бичующий себя перед святым образом, вдруг почувствует, что бич перестал быть инструментом истязания. И превратился в инструмент наслаждения? Если эту ситуацию последовательно развить, то мы дошли бы до чудовищного парадокса: для того, чтобы получить спасение, грешник придумывает для себя все более и более страшные пытки, потому что чем сильнее боль, тем больше удовольствие, тем слаще грех!
Хватит о боли. Поговорим о саморазрушении. Этот святой художник – бывают и такие – наверняка мог зачерпнуть из своих великолепных художественных достижений столько достоинства и гордости, столько духа, что биологическая хилость стала бы чем-то маловажным. Когда жизнь отталкивала его, он мог осуществиться на этом втором полюсе. Униженное да возвысится – он мог тогда взлететь. Но что поделаешь, если унижение и смирение ничего ему не стоили, не имели для него никакого морального значения; конечно, ему было приятно все, что его принижало, сбивало. К искусству он приближался как к озеру, чтобы утонуть в нем. Падая на колени перед Духом, он испытывал чувственное наслаждение. Он хотел быть всего лишь слугой, ничем более. Он жаждал небытия.
Таковы проблемы того, кому по нраву бич!
И если он называл искусство «предательством» или «уловкой», то в силу именно этой извращенности.
Понедельник
Вот с таким двуликим художником я подружился. Он сладострастно унижался и чувственно преклонял колени, и искусство хоть на мгновение могло стать инструментом его личности, чем-то таким, что он смог бы использовать в своих духовных или просто в личных целях. Гермес – говорил о нем Сандауэр. Нет, в моем понимании у него мало было общего с Гермесом, он вовсе не был хорошим посредником между духом и материей. Правда, его превратное отношение к бытию (хайдеггеровский вопрос: «почему существует Нечто, а не Ничто?» – мог бы стать девизом его произведения) вело в итоге к тому, что материя становилась у него просвеченной духом, а дух обретал плоть, но этот гермесовский процесс у Шульца приправлен жаждой «ослабления» бытия: у него материя разложившаяся, больная, коварно злая или мистифицирующая, а духовный мир превращается в абсолютно чувственную фантасмагорию блеска и цвета, его духовная истина подвержена разложению. Заменить существование полусуществованием или видимостью существования – таковы были сокровенные сны Бруно. Он хотел ослабить как материю, так и дух. Мне часто случалось обсуждать с ним разные моральные, социальные вопросы, но за всем тем, что он говорил, таилась пассивность человека потерянного. Как художник, он без остатка существовал в самой материи произведения, в его собственной игре и во внутренних комбинациях, когда он писал рассказ, не было для него закона иного, кроме имманентного закона развивающейся формы. Лжеаскет, чувственный святой, монах-сладострастник, реализатор-нигилист. Он знал об этом.
В то время как он подчинялся искусству, я хотел быть «над». Это – главное противоречие между нами.
Я был, напомню, благородного происхождения, из землевладельцев, а это почти такое же сильное отягощение и лишь немного менее трагичное, чем тысячелетнее еврейское изгнание. Первым произведением, написанным мною в возрасте восемнадцати лет, была история моей семьи, составленная на основе наших бумаг, которые охватывали последние четыреста лет нашей жизни на Жмуди. Землевладелец – безразлично, польский ли шляхтич или американский фермер – всегда будет с недоверием относиться к культуре, потому что его отдаление от больших поселений делает его неуязвимым перед межчеловеческими столкновениями и произведениями. Его натура – натура господина, хозяина. Он потребует, чтобы культура ему служила, а не он культуре; у него вызывает подозрение все, что является смиренным служением, преданностью, самоотвержением. Хоть кому-нибудь из польских панов, привозивших в свое время картины из Италии, приходило в голову преклонить колени перед шедевром, который он вешал на стене? Нет. К ним он относился по-господски, свысока – и к произведениям, и к их создателям.
Вот и я, хоть я и предал свой «круг» и высмеиваю его, я ведь был родом из него, и – кажется, я уже говорил – многие из моих корней следует искать в эпохе самой разухабистой шляхетской разнузданности, в восемнадцатом веке. Я чувствую свою принадлежность саксонской эпохе. В силу только одного этого обстоятельства преклоняющийся перед искусством Бруно был непереносим для меня. Но это еще не конец. Я, стоя одной ногой в благородном помещичье-шляхетском мире, второй – в интеллекте и авангардной литературе, находился между мирами. Но быть между – это тоже неплохое средство возвыситься, ибо, следуя принципу divide et impera [206]206
Разделяй и властвуй (лат.).
[Закрыть], ты можешь сделать так, что оба мира начнут друг друга пожирать, ты же сможешь тогда ускользнуть от них и взлететь «над».
У меня был обычай со своими сельскими родственниками вести себя как художник (это чтобы их раззадорить), а с художниками я был (чтобы их взбесить) соответственно – сельским жителем.
Меня всегда раздражали слишком фанатичные художники. Я не выношу поэтов, которые слишком уж поэты, и живописцев, слишком преданных живописи. Я вообще требую от человека, чтобы он никогда ничему полностью не отдавался. Я требую, чтобы он всегда немножко был вне того, чем он занимается. Так вот, Бруно был художником в большей степени, чем все poètes maudits [207]207
Проклятые поэты (франц.).
[Закрыть], в силу той парадоксальной причины, что он совершенно не любил искусства. Когда ты просто любишь искусство, ты еще остаешься собой, он же предпочитал затеряться в нем, пропасть.
Я же хотел быть – быть собой – собой, а не художником, не идеей, не каким-либо из своих произведений – собой. Быть выше искусства, произведения, стиля, идеи.
Вторник
Ему нравилось, когда я нападал на него. Более того, у меня сложилось впечатление, что он прекрасно был осведомлен об одном очень странном факте, а именно: я, столько времени знавший его, не потрудился прочитать его книгу. Он был тактичным и не слишком меня расспрашивал о своих произведениях, зная, что я не выдержу экзамена. (А может, ему было известно – как и мне, – что произведения искусства высокого полета почти не читаются, что они действуют порой как-то иначе, одним лишь фактом своего присутствия в культуре?) Все, что составляло мое знание о нем (и сейчас составляет), идет от прочитанных отрывков (которые меня поражали) в сочетании с отрывками воспоминаний, которые остались у меня от многих бесед. Нравилось ли ему во мне это мое высокомерие? И не превозносил ли он меня оттого, что я был так высокомерен?
Еще меня удивляло то, как хорошо и правильно он понимал меня в том, что меня от искусства отдаляло, соединяя с обыденностью жизни. В этом я оказываюсь самым трудным для понимания у людей культурных, образованных. – Как так получается, что ты, писатель трудный, изысканный, скучаешь над Кафкой, не любишь живопись, зачитываешься дешевыми романами? – такие вопросы я часто слышал от других. Для Бруно эта моя шалость не была проблемой (может, просто потому, что его прекрасный ум охватывал меня шире).
Фрустрация. Промах. Как знать… может, ему это нравилось не только потому, что он был принципиальным врагом претворенности в жизнь? Может, столкновение его способности восхищаться с моей способностью не восхищаться оказалось для нас обоих обогащением с точки зрения наших художественных возможностей?
Среда
Если бы кто-нибудь послушал наши разговоры тех, давно прошедших лет, он счел бы нас, возможно, заговорщиками. Что же это за заговор? Бруно говорил мне о «нелегальном кодексе», а я ему о «взрывании ситуации» и «компрометировании формы», он мне об «окольном пути действительности», а я ему об «освобождающей какофонии».
А ведь в сущности мы и были заговорщиками. Мы были поглощены экспериментированием с определенным взрывчатым материалом, который называется Форма. Но то не была форма в обычном значении этого слова – здесь речь шла о «созидании формы», ее «производстве» и о «самосозидании через созидание формы». Такое не объяснишь в двух словах; если кому интересно, пусть заглянет в наши книги. Отмечу только, что, хотя каждый из нас начинал по-своему (я через провокацию формы и ее диссонансные взрывы хотел прийти к себе, то есть к человеку вообще, он предавался этой алхимии задаром, совершенно безвозмездно, с бескорыстием человека малозначительного), мы тем не менее имели одну общую черту. Мы оба в отношении Формы были совершенно одиноки. Он – монах без Бога… и я с моей гордой человечностью, которая была «сама по себе», ни на чем не основанным своеобразным категорическим императивом, вопиющим в пустоте: будь собой!
Эти-то игры с формой и соединяли нас. Но именно здесь возникает у меня подозрение: не оказалось ли фиаско наших отношений счастьем для таких экспериментаторов, как мы, людей, находящихся в фазе поиска? И что бы стало, если бы на его восхищение я ответил своим восхищением? Не почувствовали бы мы тогда себя по отношению друг к другу слишком деланными… слишком серьезными?.. Если бы он чувствовал мое восхищение, если бы я, восхищаясь, придал ценность его восхищению – разве не сделало бы это нас слишком тяжеловесными для экспериментирования… в отношении друг друга? О да, и он, и я, мы оба искали восхищения, поддержки… потому что пустота изводит… Но, установись такая гармония, была бы она в нашем стиле? В гораздо большей степени нам подходил такой порочный оборот вещей, при котором его протянутая рука не встретила бы моей – это совершенно шульцевская – да и мне тоже не чуждая – ситуация позволяла нам по крайней мере сохранять удивительную свободу еще не родившихся существ, особую невинность эмбрионов, и это делало нас легкими по отношению к Форме.
А что касается восхищения – и невосхищения – то как это могло касаться лично нас, коль скоро оба мы были не от мира сего?
Четверг
Расскажем еще и о третьем мушкетере. О Виткации. В плюмаже метафизического дэндизма, он вечно разыгрывал из себя сумасшедшего. Я не любил его. Он раздражал меня, а его эксперименты с формой, возможно, самые смелые, не были для меня убедительны – слишком уж были они интеллектуальные, неспособные выйти за рамки гримасы… Я считал, что ему не хватает таланта. А его трюки были похожи на те, которыми сегодня эпатирует Дали, слишком, на мой вкус, они были классическими в своем сюрреализме.
Виткаций, как король Лир, всегда появлялся со свитой придворных и шутов, рекрутированных из числа разных литературных уродов (как большинство диктаторов, он переносил лишь посредственность). Многие из числа этих приспешников, завидя Шульца или меня в обществе мастера, причисляли и нас к виткациевскому двору, поскольку в их службистской голове не могла поместиться иная интерпретация – вот откуда пошла байка, что Шульц и я вышли из школы Виткация. Ничего подобного. Бруно, насколько мне известно, тоже не слишком много из него почерпнул и судил о нем без пафоса; лично я в его произведениях следов Виткация не вижу.
Но, несмотря ни на что, мы были довольно характерной троицей. Виткевич: намеренное подчеркивание безумств «чистой формы» через месть, а также, чтобы исполнилась трагическая судьба, отчаявшийся сумасшедший. Шульц: самоуничтожение в форме, утопленный сумасшедший. Я: стремление пробиться через форму к моему «я» и к реальности, взбунтовавшийся сумасшедший.
Суббота
Просматриваю страницы, написанные о Шульце. Точно ли такой он был? Да был ли я таким? Истинная истина, кто тебе соли на хвост насыплет?
Что касается благодарности… не люблю я этого чувства… не то, чтобы я был натурой неблагодарной, но только оно какое-то неудобное, не позволяет хорошо себя выразить, и потому – опасное. Сколько же фамилий мне пришлось бы, как говорит Шекспир, «в книгу записать, которую я каждый день читаю»! Заметка в «Культуре», что я наконец впервые в жизни получил премию (о, великий Боже!), упоминает Виттлина и Сандауэра как тех, которые сказали моему трупу: воскресни! Но если эту заметку писал Еленьский, то Еленьский забыл добавить, что все мои издания на иностранных языках должны быть снабжены ремаркой: «стараниями Еленьского».
Иногда я вижу вокруг себя только лес врагов. А иногда, куда только ни взгляну, вижу благодетеля. Очень благодарен, например, Литке за Вальтера Тиля. А Тилю – благодарен за перевод «Фердыдурке» на немецкий, перевод, встреченный хором похвал в немецкой прессе, и благодарен ему за столь самоотверженную, бескорыстную, кропотливую работу, что на данный момент практически все мои произведения уже существуют по-немецки и готовы к изданию. И как же я отблагодарил Литку, которая нашла мне это сокровище, которая отважилась мне его навязать? Я написал ей: «Не спорю, ты попала в цель, впрочем, хоть человек и стреляет, зато пули Господь Бог носит».
Воскресенье
Корреспонденция. С сожалением вынужден отказать г-же Герде Хагенау из Вены в разрешении опубликовать мой текст в антологии польской литературы, которая готовится по-итальянски в издательстве Фельтринелли.
Делаю это потому, что в предисловии этой госпожи к недавно изданной антологии польского рассказа по-немецки «Polnisch erzählt» в отношении эмигрантской литературы было проявлено явное пренебрежение, в то время как были возвышены за ее счет те писатели, которые живут в Польше. Невежество? Политика? Не знаю. В любом случае считаю, что писатели-эмигранты не должны принимать участия в тех мероприятиях, которые льют мутную воду на чужую мельницу, и что хуже – производят видимость «объективизма».
Вторник
Бедуин и я на остановке 208-го автобуса. Ждем. Я говорю ему: «Знаешь что, старик, давай схохмим, чтоб не умереть со скуки, пока будем ехать! Пустим пыль в глаза! Ты говори со мной так, как будто я дирижер оркестра, а ты как будто музыкант, спрашивай меня о Тосканини».
Бедуину только того и надо. Садимся. Он, в некотором отдалении от меня, начинает громко: «Я бы лично усилил контрабасы, обратите внимание, маэстро, также на фугато…»
Пассажиры – все во внимании. Я говорю: «Хм, хм…»
Он: «И на медь в переходе с фа на ре… Когда у вас концерт? У меня четырнадцатого… Да, кстати, когда вы покажете мне письмо от Тосканини?»
Я (громко): «Молодой человек, я удивлен… Тосканини я не имел чести знать, к тому же я никакой не дирижер и, ей-богу, не понимаю, зачем вам понадобилось пускать людям пыль в глаза, изображая из себя музыканта. Фи, какая безвкусица – рядиться в чужие перья! Очень некрасиво!»
Все осуждающе смотрят на зардевшегося Бедуина, который топит во мне убийственный взгляд.
Среда
Сейчас в эмигрантской прессе урожай на посредников между моей испорченностью и всеобщим благородством. Еще совсем недавно я был просто паяц и свинья, сегодня – поскольку есть какой-никакой заграничный резонанс – всевозможные толкователи приступили к «объективному», хоть и с кислинкой, разбору моих произведений с таким выражением лица, что дескать, «не стану ни хвалить, ни хулить, пусть читатель сам делает выводы». Тьфу! После такой безнадежно обвислой «объективной» прозы человек ищет врагов, чтобы вдохнуть их как кристально-чистый морозный воздух гор.
Другое дело: я открываю себя в каждом молодом авторе, который сражается за себя.
Я говорю это, потому что Чайковский в «Континентах» требует, чтобы я, старик, читал их работы – их, детей, которым до тридцати еще шагать и шагать! Понимает ли он, что он сказал? Читать! Но разве не знает он, что написание пусть даже шедевров – это всего лишь профессия, а искусство, настоящее искусство – добиться, чтобы книгу прочитали. Я только на старости лет дождался, что десять-пятнадцать человек меня прочитали (впрочем, даже в этом не уверен!). Читать?! Ха-ха, я тоже этого требовал, когда был в их возрасте!
Четверг
Англист Грабовский снова для разнообразия подсчитывает каталоги, в которых он фигурирует: в своем письме – уже третьем, на этот раз в редакцию «Континентов», – он протестует против того, что славная пани Данилевич по рассеянности забыла включить его в свою лекцию об эмигрантской литературе. А вот мнение этого включенного в каталоги критического авторитета о Кайетане Моравском: «Моравский умеет писать, но он не писатель!» В свете вышесказанного мне наконец стала ясна мысль Грабовского: писатель это тот, кто не умеет писать, но фигурирует в каталоге.
С другой стороны, сокрушительный некритичный в отношении себя самого эгоцентризм нашего англиста в соединении с этим его ввертывающимся эпистолярным эгоцентризмом, явление, наверное, не самое отрадное в социальном и национальном плане. Что бы стало, если бы все мы начали превозносить в письмах в редакции заслуги наших ясновельможных пупов? Грустно, что так мало людей, способных жить не собой, а другими. А ведь это, Грабовский, так легко: надо только немного доброй воли!