Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 66 страниц)
Мираж! Обман! Если он не выносит науки, то это как дочь не выносит родную мать: картезианская, зачатая от научного духа, бесстрастная, как лед холодная; ее трупный холод нам ни на что не сгодится!
Понедельник
Бонди, редактор «Прёв», появился в Буэнос-Айресе под звон колоколов всей прессы. Читая эти статьи, я был уверен, что в аэропорту его будет встречать куча сановников во главе с французским послом и что его будут рвать на части, как Барро; так что я решил вести себя чинно и только на следующий день объявиться в отеле, которым, принимая во внимание категорию гостя, могли быть только «Плаза» или «Альвеар».
Тем временем, когда я в тот день вернулся домой, фрау Шульце сообщила мне, что меня спрашивал какой-то господин и оставил свой адрес и фамилию. Читаю: Франсуа Бонди, отель «Сити». Иду в «Сити», находящийся в нескольких квадрах от меня. Теплое приветствие. Я объясняю, почему не пришел раньше: не хотел отнимать время.
– Да что вы, я был на завтраке у Виктории Окампо, но теперь я свободен. Поговорим!
Идем в кафе, разговариваем, разговариваем. Вечер. Еще раз осторожно зондирую, не собирается ли он на обед в посольство, в Академию Литературы, в Жокей-клуб… Нет, честно говоря, дел у него никаких и куда приткнуться, он не знает. Я в тот день был приглашен на ужин к Зофье Хондзыньской; не долго думая, беру его с собой. Зося, светская особа, бровью не повела, когда я вылез со своим сюрпризом: «Бонди!» Поприветствовала, как будто все так и задумывалось. У нее архитектор Замечник, приехал из Польши, звоню Любомирским, приглашаю, устраиваем ужин (исключительно скромный, как всегда у Зоси, зато французский язык пенится, как шампанское…), но в атмосфере повисла какая-то недосказанность.
Когда мы расходились, дамы подошли ко мне и спросили: «Признайся, кого ты привел? Кто это? Поэт? Итальянец или кто? Откуда ты взял его?»
Они думали, что я их разыгрываю! Этот важный редактор, которого трудно представить себе без четырех телефонов и трех секретарш, даже очень и очень поэт. Он настолько поэт, что порой у нас, поэтов, возникает подозрение, что эта инертность, это выражение лица потерявшегося ребенка, внимательные глаза, удивительная способность появляться (а не просто входить) – все это существует лишь ради того, чтобы нас приманить и хладнокровно использовать в своих целях. Но я рад, что аналогичные чувства (только наоборот) испытывают и политики, опасающиеся, что холодные организационные таланты Бонди существуют лишь для того, чтобы их одурачить и поймать в силки поэзии. Бонди, видимо (потому что мало его знаю), принадлежит к числу тех, чья сила состоит в их отсутствии: он всегда находится вне того, что он делает, пусть одной ногой, но уже где-то в другом месте, его ум как у того теленка, который двух маток сосет.
Вторник
Как настроиться против науки? С каких позиций ударить? Найти точку опоры, чтобы сдвинуть с места презрение, возможность презрения… И эта пугающая перспектива всё большего в нас раздвоения на homo sapiensи… и… и на что? На что-то такое, что явится в будущем искусстве.
[41]Пятница
Во «Фрегате».
Я спросил их: «Что делать обыкновенному человеку при встрече с человеком ученым? И когда человек ученый окутает его своим besserwisser– сконцентрированным знанием? Какие средства защиты остаются у простого человека?»
Они не знали. Я им объяснил, что самым удачным контраргументом будет удар (кулаком или ногой) по особе господина специалиста. И добавил, что в моей терминологии это называется «поселением в личности» или «переселением в личность». В любом случае вышибает за рамки теории…
И спросил, не слабо тебе, художник, дать такого пинка профессору? Неприличный вопрос? Да, но не терпящий отлагательств.
Может быть, вы придерживаетесь мнения, что наука и искусство должны бежать вперед вместе, передавая друг другу из рук в руки факел, как во время марафонского бега? Оставьте этот бег спортсменам. Будущее обещает быть нечестивым, и даже безжалостным. Трогательным было бы сотрудничество искусства и науки во имя прогресса, но поэту следовало бы видеть, что в этом нежном объятии профессор задушит его. Наука – бестия. Не верьте в гуманизм науки, ибо не человек на ней едет, а она его оседлала! Если вам интересно, как будет выглядеть научный «гуманизм» человека в будущем, присмотритесь к некоторым врачам. Их «доброта» – «человечность»? Да, но какая? Какая-то немного странная, разве нет? Вроде как добрая, но недобрая, вроде как человечная, но нечеловечная… тоже мне ангел-хранитель, сухой и холодный, как дьявол, ангел-техник. Ему больница не портит завтрака. Адский холод и невероятное безразличие…
Невероятное– это я подчеркиваю, потому что все изменения нашей природы под влиянием науки несут на себе знак некоей фантастики, как будто они выходят за рамки нормального хода развития. Мы стоим на пороге немыслимого человечества. Разум произведет над нами такие манипуляции, которые сегодня мы не можем предвидеть. Он постоянно должен идти вперед, его силлогизмы никогда не отступают, никогда не возвращаются в исходный пункт.
Кому-то радужно настроенному может показаться, что если разум отрывает нас от нашей человечности, то чтобы потом к ней вернуться… и что те извращения, на которые он нас толкает, снова когда-нибудь приведут нас к человеческой природе… к человеку более благородному, более здоровому, сильному… и в конце этого печального пути мы найдем себя!
Нет! никогда ничего мы не найдем! Никогда ни к чему не вернемся! Отдаваясь разуму, мы должны попрощаться с собой навеки, потому что он никогда не возвращается! Человек будущего, плод науки, будет радикально иным, непостижимым, не имеющим никакой связи с нами. Вот почему научное развитие означает смерть… Человек в нынешнем его виде умирает… в пользу кого-то чужого. Ведомый наукой, человек расстается с собой – в своем теперешнем обличии – раз и навсегда. Не понимаете? Хочу этим самым сказать, что если у человека будущего будет вторая голова, которая вырастет у него из задницы, то это уже не будет для них ни смешным, ни отвратительным.
А искусство? Что оно на это, оно, такое влюбленное в современный вид человека, столь привязанное к человеческой личности? Ведь нет ничего более личного, частного, приватного, единственного, чем искусство: Бранденбургские концерты, портрет Карла V, «Les fleurs du Mal» [199]199
«Цветы зла» (франц.) – сборник стихов (1857) Шарля Бодлера (1821–1867).
[Закрыть], если они становятся всеобщим благом, то только потому, что на них был запечатлен единственный и неповторимый характер создателя – точно печать, подтверждающая, что это принадлежит мне, что это мое произведение, что это я!
Если же, как говорилось, ничто так не «поселяет тебя в личности», как удар кулаком или пинок, то когда же ты, искусство, порвешь с кротостью и наконец врежешь?
Понедельник
Яне грубиян. Я не ищу уличных стычек. И не верещу, не стращаю, не захожусь в демагогическом раже – силу я всегда искал в умеренности.
Я не упускаю из виду того, что наука (хоть и дегуманизированная) является нашей надеждой, что (хоть и искажает) она спасает от тысячи искажений, что, хоть она и жестока, она также и заботливая мать. Что это наше проклятие является также и нашим благословением.
Я уговариваю искусство врезать – бац! – но не затем, чтобы профессор почувствовал пинок под зад, а лишь затем, чтобы художник почувствовал, что может дать пинка. Я ищу вовсе не унижения науки, а возвращения искусству его собственной жизни, во всей ее уникальности. Хватит пудельку стоять на задних лапках, пора и куснуть! После прослушивания «современного» концерта, после посещения выставки, по прочтении сегодняшних книг мне делается плохо от этой их слабости, как будто я нахожусь одновременно перед капитуляцией и мистификацией. Просто неизвестно, кто говорит с тобой – поэт или «человек образованный, культурный, ориентированный и информированный»? Тот творец, чей голос совсем недавно казался божественным, сегодня творит так, будто он работает на конвейере. Учеником. По своей специальности. Которого научили, что делать. Хватит скандала!
Вторник
В пузо! Или по зубам!
Среда
По мор…
Четверг
Тр-р-р-р-рах! И что есть мочи!
Пятница
Уймись, хулиганская риторика!
А впрочем, что вы, художники, еще можете сделать?
Вчера в баре. С одним то ли социологом, то ли психоаналитиком.
Я был перед ним словно перед окошком бюрократа: там, за окошком, производились расчеты, подведение балансов, каталогизация, весь процесс, мне недоступный, но определяющий мои параметры. Я ощущал себя так, будто нахожусь в руках хирурга или в руках деспота. Я выдвинул против него свои доморощенные доводы, только что значит моя личная истина против его истины, которую пропускали через свои мозги триста тысяч умов в течение тысячи лет, которая являет собой гору, возникшую из упорядоченных и функциональных голов?
Nec Hercules contra plures! [200]200
Против многих и Геркулес не устоит (лат.).
[Закрыть]
Но как он вскрикнул, когда я пнул его в щиколотку! О, крик ученого – просто бальзам на мою душу!
Суббота
В рыло его!
Воскресенье
Но все-таки, художники, кроме шуток: надо врезать! Причем не обязательно кулаком, потому что среди них попадаются мощные ребята.
На самом деле, хорошо было бы, если бы они почувствовали вашу враждебность. Тогда они поймут, что не все оценивают их в соответствии с полезностью их функции и поставляемого ими товара. Расскажу вам, что у меня произошло с моим поставщиком. Этот функционер был весьма собою доволен, функция его, как поставщика хлебо-булочных изделий, была социально-позитивной, все уважали его; и он считал, что может себе позволить определенную дугообразность фигуры, плоскость физиономии, скучающий взгляд, общую безликость и серость в соединении со смазанностью и большой долей фрагментарности.
Я был вынужден существенно его задеть, и раз, и другой, аж до крови, чтобы он почувствовал, что важнее то, кто он сам по себе,чем что он делает.
Наука может и погоняться за пользой, а искусство пусть стоит на страже человеческого облика!
Вторник
То, что коммунизм в теории своей научен, что эти два мира – наука и коммунизм – находятся в близком родстве, что, стало быть, наука имеет коммунизирующую тенденцию – это ясно, как солнце! Недавно я объяснял профессору Терану (в Кекене) что если университетская молодежь любит, как правило, красное, то это не из-за агитаторов, а вследствие своей научной культуры. Они чтут и исповедуют знание; коммунизм является им в ореоле сайентизма.
Родственность (настоящая) с могущественным духом науки – козырная карта революции в игре за власть в мире. Если они доплывут до финиша, то только на той научной волне, которая всё заливает. Зато удивительно поведение искусства в холодной войне: как оно могло не заметить, что его место по другую сторону баррикады? Это на самом деле удивляет: ведь у него в крови столько антикоммунизма, и не раз я ловлю себя на том, что если бы даже я дал себя увлечь своим, порой сильным, симпатиям на определенные свершения там, за занавесом, как художник я обязан быть антикоммунистом, или, другими словами, что я мог бы быть коммунистом только отказываясь от части моей человечности, которая выражается в искусстве.
Действительно! Если искусство – это «нечто самое личное», если оно является «самой частной из всех собственностей, какую только можно себе представить», если искусство – это личность, то это «я»… Попытайтесь, сторонники колхозов и комбинатов, сказать Шопену, что соната си-минор не его. Или, например, что он не является си-минорной сонатой, причем самым решительным, самым диким образом. Ох, представляю пляшущего паяца артистизма, обольщающего, влюбленного, безумствующего, жаждущего превосходства и всяческой роскоши, не позволяющего себя ничем обуздать, ограничить, определить, – представляю себе этот непостижимый и дикий дух под надзором ваших регламентов, кротко выполняющего указанную ему полезную функцию. Как это смешно: безумие искусства, его пожары на фоне степенной, продиктованной рассудком морали и всего этого «обобществления».
От Маркса ускользнуло, что искусство – его непримиримый враг и останется таковым навсегда, вне зависимости от того, какая производственная система его кормит. Неужели он так мало понимал в искусстве? И, как все, кто не слишком много о нем знает, не смог оценить его стихийного, взрывного характера? Он полагал, что оно есть или может быть цивилизованным, нормализованным, позитивным. Он не понимал, что оно – разрядка, взрыв. И что из него вырывается как раз то, чего марксизм не в состоянии понять. Надо зачислить на счет кроткой благонадежности святых докторов и причта красной церкви роман коммунизма с искусством, продолжающийся по сей день, но такой гротескно жалкий по плодам его.
С другой стороны, разве те средства, что были выделены на поддержание «художественного производства», и культурная чуткость к художнику не возвратились с лихвой? Лучше ли, хуже ли подобранная, эта группа десятки лет создавала видимость общего фронта. Искусству говорили: «Ты должно идти с нами. Во имя прогресса! Морали! Гуманизма! Справедливости!» Доводов всегда хватало. Оно засыпано этими доводами.
Сегодняшний художник, успевший утратить инстинкт, особенно чувствителен к доводам. Такое происходит с ним с тех пор, когда он, забитый наукой, утопил свой темперамент в интеллекте, а цветы стал нюхать душой, а не носом. Что же можно требовать от наивных, но честных педантов, «работающих над собой», самосовершенствующихся, анализирующих, конструирующих эту свою мораль, дрожащих от ответственности, страждущих за все человечество, тех исследователей, учителей, проводников, судей, инспекторов, инженеров человеческих душ, наконец мучеников, даже иногда святых – но не танцоров, не певцов… Искусство, поджаренное в лабораториях… но что можно требовать от яиц на сковородке, да и как омлет смог хотя бы чему-нибудь воспротивиться?
Я не имею в виду политическую борьбу… Искусство, гони политику долой! Будь самим собой. Блюди свою природу, и ничего больше.
Четверг
– Как можно тебе верить, если из искусства ты делаешь паладина личности? Ты говоришь, что оно – «самое личностное изо всех высказываний человека», что искусство – это «я»? А сколько раз ты жаловался, что человек никогда не сможет полностью выразить себя? Твои слова, что «быть человеком – значит никогда не быть собой», то есть, что форма, в которой мы являем себя, создаваемая между нами и другими людьми, навязана нам… более того, ты даже говорил, что нас «создают» другие люди, снаружи… А искусство? А художник? Как же ты можешь говорить, что «Шопен – это си-минорная соната», когда ты столько раз доказывал, что произведение создается в большой степени само по себе, в соответствии со своей собственной логикой, в силу своих органических необходимостей? Как можешь ты бросать упрек ученым, что наука их искажает, когда, в соответствии с твоими же высказываниями, искусство точно так же искажает своих людей, созидаясь само по себе, вне художника, навязывая ему форму?…
– Позвольте. Я не отрицаю, что искусство тоже нечто «внечеловеческое» или, точнее, «межчеловеческое». Но художник тем отличается от ученого, что он хочет быть собой… разве не писал я в этом дневнике, что в этом самом «я хочу быть собой» и заключена тайна личности, что эта воля, эта жажда определяют наше отношение к деформации, делают так, что деформация начинает причинять страдание. Пусть внешние силы мнут меня, словно фигурку из воска, но я до тех пор останусь собой, пока буду от этого страдать, протестовать против этого. В протесте против деформации и заключается наша истинная форма.
– И ты утверждаешь, что людям науки этот протест чужд?
– О да! Они – объективные – всегда готовы раствориться в своей предметной истине… нет, они не призваны к переживанию диссонанса между человеком и формой! Если они занимаются этим, то занимаются научно – то есть бесстрастно, без переживаний…
– Так ты, стало быть, думаешь, что эту боль, это переживание может взять на себя только художник?
– О нет! Это страдание присуще каждому человеку; разве что более интенсивно проявляется в тех, кто с большей страстью отдал себя делу самовыражения…
* * *
Однако заметь, что вторжение науки предвещает искусству самую замечательную карьеру.
В ней мы увидим некогда единственного нашего друга и защитника. Она даже станет единственным идентифицирующим нас нашим удостоверением личности.
Действительно! Только подумай! Просыпаешься в одно прекрасное утро и замечаешь, что вследствие применения биофизиологических методов у тебя выросла вторая голова, из задницы, и ты, в испуге, теряешь голову и уже не знаешь, какая из твоих голов твоя настоящая голова, и что тебе останется, если не крик ужаса, бунта, протеста, отчаяния… крик, что ты не согласен!
Этот-то крик и найдет своего поэта… и удостоверит, засвидетельствует, что ты все еще тот самый, каким был вчера!
Что же касается меня, то я жду от грядущего мира – научного мира – подтверждения того, что говорится в «Фердыдурке» о дистанции до формыи о неотождествлении себя с формой.Завтрашнее искусство взойдет под этим знаком, будучи искусством деформированных людей…
Которые станут сознательно создавать свою форму (в том числе и физическую). Но они не будут отождествлять себя с ней.
Суббота
Голову на отсечение даю, что Скрябин пришел к своему кварт-аккорду (альтерированому) в «Прометее» назависимо от Листа. И потом: как проследить дальнейший путь этого аккорда у Дебюсси, Малера, Дюка, Рихарда Штраусса?
А что касается кварт-секст-аккорда, то я спрашиваю: на самом ли деле квинта, что лежит в его основании, «играет» чувственно, не обычай ли это, поддерживаемый каденциями классических концертов (может, даже больше темой финала)?
Хм, Хм…
Воскресенье
Неожиданный визит Сигриста, который в настоящее время сидит в Нью-Йорке, а два последних года провел в Йеле и в Кембридже. Пришел с X. К. Гомесом. Показался мне каким-то остывшим, в этом замечательном человеке погас огонь, который согревал его со времени Ла Троя. По своему обычаю, он принялся рисовать фигурки на услужливо подсунутой мною бумаге.
Оба говорят (но это прежде всего мнение Сигриста), что ослабление темпов развития новейшей физики надо объяснять не столько исчерпанием мысленных возможностей на территории главных оплодотворяющих противоречий типа «непрерывность – прерывность», «макрокосмос – микрокосмос», «волновая интерпретация и корпускулярная», «гравитационное поле – электромагнитное поле» и т. д., сколько тем, что физика пала жертвой определенной системы интерпретации, которая сформировалась в интеллектуальном общении ученых, в дискуссии. Они имеют в виду полемику типа Бор – Эйнштейн, Гейзенберг – Бор, все мнения, высказанные задним числом по эффекту Контона, общение умов, как Бройль, Планк, Шрёдингер, весь этот «диалог», который, по их мнению, определял мало-помалу, постепенно, но преждевременно и волюнтаристски – направление проблематики и ее центры, осуществил насилие над развитием, направив его по определенной линии. Это произошло само собой, в результате необходимости уточнения. «Таковы вот печальные последствия чрезмерной говорливости, – заметил Гомес. – Они сказали чуть больше, чем надо…»
Когда я позволил себе обратить внимание на неслыханную скрупулезность всех этих ученых в том, что касается контролирования своей системы интерпретации и определения ее роли, а также познавательных границ, когда я стал приводить в качестве примера Эйнштейна, я заметил, что Сигрист что-то пишет на бумаге. Это было написанное большими буквами имя: «МАХ».
И добавил:
– Акции падают.
Понедельник
Ел вкусную рыбу.
Понедельник
Загадка «света» в Моцарте. Как же прав был Жид, когда сказал, что, просвеченная умом, духом, драма в его музыке перестает быть драматичной. Великолепие вроде первого аллегро симфонии «Юпитер» – венец этого внутреннего процесса: блеск побеждает и царит безраздельно. Но в нем и в Леонардо да Винчи я вижу элемент извращения, своеобразного нелегального уклонения от жизни: улыбка Леонардо (особенно в его рисунках) и улыбка Моцарта имеют ту общую черту, что будто бы они возжелали поиграть в запрещенную игру, будто захотели играть и наслаждаться даже тем, чем играть и наслаждаться нельзя, даже тем, что причиняет боль… тонкая и шельмецкая игра, хитрая, архиумственная чувственность… но ведь уже само сочетание «умная чувственность» – грешно… Разве гамма восходящая и нисходящая в «Дон Жуане» не удивительная шутка, которая высмеивает ад? От высоких регистров Моцарта до меня порой долетает душок чего-то непозволительного, вроде как греха.
Противоположностью Моцарта был Шопен – потому что здесь утверждение слабости, нежности, проводимое с неслыханной решительностью и упорством, дает в итоге силу и позволяет взглянуть в глаза жизни. Он так сильно «настаивает на своем», так категорически хочет быть тем, кем он есть, что это на самом деле делает его существующим, а значит, как явление – неуступчивым, необоримым. Таким образом, на пути самоутверждения, шопеновский романтизм, отчаявшийся, отрешенный, страдальческий, подчинившийся мировым силам, как соломка на ветру, превращается в строгий классицизм, в дисциплину, в овладение материей, в волю к власти. Как трогателен и возвышен его героизм, когда мы смотрим на него с этой стороны, и как риторичен и плох, когда на него смотрят с «патриотической» стороны. «Сильнее всего я схвачусь за самое слабое во мне», – и кажется, так кричит его произведение.
Среда
Шницель. Ананас. Серый день.
Соте clean «Gombrowicz»! There are at least nine of you and you have written a masterpiece unawares… [201]201
«Так называемый Гомбрович, признавайтесь! Вы не один, вас целая команда, и вы написали шедевр нечаянно…»
[Закрыть]Хотелось бы, чтобы кто-нибудь перевел мне это предложение, я чувствую в нем какой-то вызов, но что это могло быть?… Кто меня вызывает? И почему я не говорю по-английски? Сегодня я умираю в серости. Кто же мне бросает вызов?
Пятница
Корреспонденция с Адамом Чернявским, а опосредованно и с Чайковским по поводу английского издания «Фердыдурке» и чтение дискуссии о «Ведомостях» и «Культуре» в «Континентах» толкает меня к размышлениям, не написать ли шире в дневнике о группе молодых писателей эмиграции, так активно начавшей свое существование на лондонской целине. Мне бы это ничего не стоило, а им могло бы пригодиться…
Но только замаячила у меня эта идея, как я резко отмахиваюсь от нее. Меня пугает отвращение к групповому аспекту литературы… Ах, группы! Союзы! Старты! «Писатели», «молодые писатели», «старые писатели», «молодое поколение», «нарождающиеся ценности»!.. достаточно того, чтобы я кого-нибудь заметил в литературе и стал читать его, как уже этот кто-то перестает быть для меня «писателем», становится Пасеком или Честертоном tout court [202]202
В полной мере (франц.).
[Закрыть]. Я ничего не вижу в искусстве, кроме фамилий.
Если бы между кем-то из этих молодых и мной вспыхнула искра духовного союза, то этот некто в ту же самую минуту стал бы для меня… только собой… а не литератором никаким, ни молодым, ни начинающим на чужбине. Но искра так легко не вспыхнет. Гораздо легче высечь ее при встрече с молодежью в Польше, а не здесь, с этими уже на четверть англичанами, наполовину задушенными ошейниками приобретенной английской культуры. Их душит английскость, их делает робкими польскость. Их польскость не позволяет английскости пустить в них корни. Необычайно трудна их задача, чуть ли не головоломна: так скомбинировать эти два полюса, чтобы между ними пошел ток, развязывающий язык! (У них это легче получилось бы, если бы они писали по-английски, как Конрад, как Петркевич, и тогда их наиболее глубоко запрятанный польский экзотизм ударил бы им в голову.)
Странный этот куст, вырастающий в нашем эмигрантском саду, на столь неплодородной почве. Если бы садовником был я, то я бы старательно поливал его утром и вечером, потому что странность иногда становится ценностью. Только я не садовник.
Пятница
Что сказал обо мне Сьмея в этой дискуссии, защищая мой дневник? «Может не понравиться его жесткость, его эгоцентризм и грубость в отношении братьев меньших по перу…»
Ну нет! Плохо меня прочли! Нет у меня «братьев меньших по перу». Это опять групповая точка зрения. Что правда, то правда: иногда моя кавалерия с удовольствием, шутя, разбивает в пух и прах тех, кто слишком кичится своими эполетами. Но никогда ни с кем я не вступал в поединок иначе, как только сняв с себя все позументы, и вообще никогда не написал ни единого слова, как только в костюме Адама.
Суббота
Есть претензии ко мне, что я, дескать, мистифицирую. Недавно одна женщина подошла ко мне в Доме Польском: «Вы мистифицируете! Никогда не знаешь, серьезно это вы или для парадокса, для смеха!»
– Простофиля, – сказал я, – больше всего боится, что его выставят в дураках. Этот страх не отпускает его и задним числом: а вдруг меня разыгрывали! Но, простофиля, что тебе с того, что ты будешь знать, «искренен» я или «неискренен»? Что это имеет общего с правильностью высказываемых мною мыслей? Я могу «неискренне» изречь истину, а «искренне» сморозить самую большую глупость. Научись оценивать мысли вне зависимости от того, кто и как их высказывает.
Разумеется, в арсенале писателя имеется и такой прием, как мистификация. Ему надо замутить вокруг себя воду, чтобы не догадались, кто он – паяц? насмешник? мудрец? обманщик? открыватель? враль? вождь? А может, он всё вместе? Довольно благостной дремоты на лоне взаимного доверия. Не спи, дух!
Бодрствуй!
И здравия желаю, простофили!